Текст книги "См. статью «Любовь»"
Автор книги: Давид Гроссман
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 53 страниц) [доступный отрывок для чтения: 22 страниц]
Найгель заносит что-то в свою черную записную книжицу, а Вассерман замечает вдруг, что на столе немца стоит, оборотной стороной к нему, Вассерману, фотография в красивой рамочке.
Он бормочет мне:
– Разумеется, я пустился в догадки, кто это там запечатлен? Что за счастливчик изображен на этом портрете – какая-нибудь ласковая к нему полячка? Или папа-мама его любезные? Или, может, уж не побоимся сказать, сам сиятельный мазила из Линца собственной персоной? Чтобы у Исава имелись дети, такого я, честно признаться, тогда не подумал, ей-богу, не представлял себе, что у него… Чтоб мне так жить…
Теперь – ведь должно же это наконец случиться! – Найгель вдруг припоминает что-то:
– Как ты сказал? Вассерман? Хм-м… Вассерман… – Он листает свою книжицу, и равнодушный взор его задерживается на имени, только что записанном там. – Странно… Как будто знакомая фамилия… Где-то я ее слышал… Определенно слышал… А впрочем, чего там – все вы либо Вассерманы, либо Перельманы, либо Зильберманы! Скажи мне, не бывал ли ты случайно в… Нет, ерунда… Глупости!
Конечно, глупости! Но перед немцем стоит старик, тощее изможденное лицо которого озаряется вдруг радостной улыбкой. Будто пьяная оранжевая луна заглянула внезапно в комнату и осветила ее дивным светом.
Вассерман:
– Понимаешь, Шлеймеле, поскольку он сказал то, что сказал, не удержался я, выпросталась из утробы моей эта дурацкая ухмылка и поползла по устам, как ластящаяся к хозяину кошка. Потому что удивление Исава мне как раз было известно. Правда, именно так, я даже и вопросы предвидел, которые последуют после моего ответа, – ведь люди всегда говорят одно и то же, нет у них свежих, еще не использованных слов, – но, клянусь жизнью, не верил, что возможно такое: чтоб приключилась со мной подобная история и докатилась слава моя аж досюда! С этим…
И медовым голосом, приправленным вдобавок оливковым маслом, объясняет Найгелю с превеликой скромностью, потупив взоры:
– Нет, господин, лицом к лицу не сталкивались мы с вами вовек, но не исключено тем не менее, что все-таки встречались, ей-ей, так. Если дозволено мне будет открыть господину коменданту нечто такое забавное, анекдотец такой, хм-м… Ведь был я когда-то писателем меж народа израильского, то есть сказывал детишкам разные враки и выдумки, сказки всякие сочинял для милых моих ягняток и печатал в журналах, и перекладывали их, случалось, на разные языки, как говорится, переливали из одного сосуда в другой, и даже на чудесный ваш немецкий, который ни с чем не посягну сравнить, ну да, так…
И прибавляет еще кое-что, чего Найгель не может слышать:
– Аншел, Аншел, старый черт, все ищешь почета и восхвалений, да?.. Когда ты уже уймешься?! – И вслед за этим, со сдавленным вздохом, будто с покаянным смирением, но в то же время как бы ища себе оправдания: – Вот ведь до чего поглупел! Смеет уповать, дурень несчастный, что и у них, у немцев – чтоб они сдохли уже! – были эти россказни – как бы это выразиться? А, чего уж там – да, и у них были они весьма и весьма известны и популярны. Но надеяться вдруг, чтобы и он, этот убийца, чудище это стозевно, читал их? Фу, Аншел, это уж слишком! Помутился твой разум или ты вовсе его лишился? Неужто до того зазнался, что позволяешь себе такое бесстыдство, мерзкое такое тщеславие? Забыл, нечестивец, что даже самому мудрому знатоку Писания дозволена одна только малая капля из всех капель гордости?
А для Найгеля продолжает Вассерман вслух – с некоторой обидой и, как ни странно, вовсе не ослабевшей жгучей жаждой признания, которая, возможно, не чужда отчасти и мне:
– И уж если как-нибудь нечаянно попадались тебе на глаза эти мои писания, то должен ты, господин, верно, помнить мое прозвище, то есть то, что писали рядом с моей фамилией в этих журналах, потому что если видел ты однажды… Шахерезада я там значился! Аншел Вассерман – Шахерезада!
Действительно ли мы уловили искру восторженного восхищения, вспыхнувшую в глазах Найгеля? Неужто и в правду расширились его зрачки от невольного изумления, с которым он, к чести своей, тут же справился? Справился, как и положено такому человеку, как он. Уж не слишком ли поспешно справился?.. И я, и Вассерман одновременно слегка наклоняемся вперед, словно подтянутые одной ниточкой.
Вассерман:
– Неужто вспомнил? Неужто узнал? А, фу! Не спорь, Шлеймеле, он узнал! И не осуждай меня, пожалуйста, и не объявляй виновным. Да, ожидал я от него какого-то такого слова, хоть полсловечка, возгласа, взгляда, тихой безмолвной исповеди, надеялся, что скажет: «А, так это ты?! Ничего себе! Тот самый, кого мы читали, рассказами которого зачитывались, и ждали их, и так любили, что даже вырезали из журнала и хранили!». – И, насупившись, прибавляет мой дед строго: – И пусть не кажется это тебе пустяком, Шлеймеле, тысячи и десятки тысяч детей читали в те дни мои сочинения! Ведь «Сыны сердца» публиковались во многих детских журналах по всей Европе. И еще пять лет назад встречались мне новые выпуски – и не платили мне за них ни копейки! – но зато мальчишки и девчонки всех стран писали мне, летели их письма и открытки ко мне из Праги и даже из Будапешта! И я расскажу тебе маленький анекдот: ведь даже в этом проклятом поезде, в этом транспорте, который привез нас сюда, – чтоб подавиться ему собственным дымом! – в жуткой тесноте и давке, и невозможно поверить, как нас толкало, и мотало, и бросало во все стороны, и голод выгрызал внутренности, и голова кружилась от слабости – и там, представь себе! – бросился вдруг ко мне не такой уж молодой еврей, но, правду сказать, и не слишком старый, с красным ожогом в пол-лица, и прокричал мне в уши, что, будучи ребенком, читал мои рассказы – все до единого! Несчастный человек, ведь более десяти лет трапезничали мы с ним вместе, в один и тот же час ужинали в пансионе Файнтуха на улице Кредитова. Я сижу тут, а он напротив. И понятное дело, там ни разу не заговорил он со мной, ни о чем не заговорил: ни о хорошем, ни о плохом, может, как сказано, боялся потратить толику от своих сокровищ, вероятно, что так, а вот тут, в поезде, начал, небех, тосковать по моим сказкам и плакать от этой тоски, ну, что сказать? Гордись собой, сочинитель! Ведь нашел человек, о чем убиваться в такую минуту. О чем печалиться в свой последний час! А я уже ничем не мог утешить его… На этот раз ничем не мог утешить…
Найгель откидывается в своем кресле и играет небольшой линейкой. Наконец произносит:
– Я не разбираюсь в литературе, шайсмайстер.
И Вассерман, без всякого злого умысла, от обычной простоты своей, бормочет в ответ:
– Ну, господин, это, как говорится: кому что выпадет. У каждого свое ремесло. – И тут же бледнеет от ужаса, осознав вдруг значение сказанного.
Но Найдель не вскакивает с места и, как видно, вовсе не собирается обрушить на него удары своих стальных кулаков. Он даже не вызывает украинца-охранника, приставленного к дверям, чтобы тот проучил зарвавшегося еврея. Найгель смотрит на него долгим задумчивым взглядом и словно бы размышляет о чем-то чрезвычайно важном, вычерчивает линейкой кругленькие восьмерки и внушительные нули, и чем дольше он этим занимается, тем сильней каменеет у него какой-то мускул с правой стороны челюсти. Потом линейка словно наливается новой энергией и начинает со странной напористостью выписывать в воздухе угловатые семерки и размашистые четверки и, возможно, таким образом оповещает мир о том, что у Найгеля созрело и выкристаллизовалось какое-то решение. А Вассерман, напротив, продолжает трястись от страха и до сих пор не смеет поверить, что не заплатит еще дорогой ценой за свой длинный язык, за непростительную свою наглость.
Вассерман:
– Возможно, Шлеймеле, потому промолчал и не разбушевался по своему обычаю Исав, что ощущал собственное бессилие, как говорится, руки оказались коротки, и, с другой стороны, очень уж, видно, захотелось разгадать загадку, узнать, что тут за фокус-покус такой кроется за этим моим бессмертием, вот и остудил свой нрав убийцы, отступил от заведенного злодейского правила, вроде бы пропустил мои слова мимо ушей. А может, потому так себя повел, что всякий лев, будь он как угодно грозен, любит, чтобы приходил к нему маленький ничтожный мышонок и немножечко щекотал ему лапу, ту самую ямочку между пальцами – ведь, что ни говори, оба ощущают при этом капельку величия, как сказано: обнаглел мышонок, но не гневайся, лев, возрадуйся и усмехнись. А с меня и этого было довольно.
Но немец удивляет его еще больше, когда просит, чтобы помог ему Вассерман припомнить некоторые подробности из тех глав, которые он читал.
Сочинитель весь заливается краской смущения и удовольствия.
– И не знал я, Шлеймеле, что еще осталось во мне столько крови, сколько требуется, чтобы покраснеть щекам моим, как у настоящего живого.
А мне, признаться, как-то неловко и стыдно видеть его таким напыщенным идиотом. Он стыдливо опускает глаза, ломает пальцы и польщенно усмехается.
– А, что там! – притворно скромничает наш автор. – Такое старье, можно сказать, обноски драные… Сказки для детишек, не более того. Но дети как раз любили. Да… А уж как критики радовались появлению каждого нового эпизода! Не все, разумеется, так, некоторые… «Сыны сердца» называлась эта моя повесть. Печаталась в журналах по главам, из номера в номер, значит. Каждую неделю – новый эпизод. Целые серии выстраивались. И герои мои, то есть Сыны сердца, все были отважные отроки из разных стран. С вашего позволения, один даже был из наших, а еще двое поляки, один армянин, и русский тоже был среди них, ну, и они постоянно, просто беспрерывно, можно сказать, воевали с темными силами, да, с черными силами зла воевали, пусть ваша милость не обижается, это же все враки и фантазии, просто, что называется, игра воображения, вымышленные такие приключения! С разбушевавшейся стихией воевали, с мором, и голодом, и прочими бедствиями, и со смертельными неизлечимыми болезнями, и природными катаклизмами, и с человеческими несправедливостями тоже, злодействами и уродствами нашими, с безобразиями разными, и пожарами, и воцарившейся внезапно тьмой беспросветной, и вот, к примеру, спасли жизнь одному маленькому армянскому мальчику, на деревню которого напал турок и резал всех поголовно – и старика, и младенца, – еще до большой резни это было, в конце прошлого века. В машинах времени летали юные мои рыцари… Такой трюк я там выдумал. Ей-ей… А один раз помогли неграм – в давние еще времена, когда американцы мучили их, и тиранили, и хотели погубить безвинно… Да… И один раз включились отважно в деятельность того мудрого врачевателя – забыл я теперь его имя, вывалилось оно из моей пустой башки, – который пошел войной на микробов, чтоб их холера забрала! – тех, что вызывают бешенство. И еще приняли они однажды сторону Робина Гуда, разбойника, который воевал с богачами там, что называется, в туманном Альбионе. Ну, что еще там было? Всего не упомнишь… Были еще краснокожие, которых постигло ужасное бедствие, и пришли мои дорогие отроки и забрали их из родной земли, в самом деле так, прямо туда, на Луну то есть, в просторы мироздания забрали, и спасли от злодеев, и даже композитору вашему великому помогли Сыны мои, Людвигу ван Бетховену, который к тому времени совсем уже, небех, оглох, и юные врачеватели бросились ему на помощь и перехитрили его недуг, и еще всякие такие случаи, а, о чем тут говорить! Вздор, господин мой, сущие пустяки, так – лишь бы позабавить детские умы… Но в то же время, скажу я тебе, рассказы мои давали отчасти представление обо всяких истинных событиях, и все в форме похождений и приключений… Занимательным, как говорится, путем. Исторические эпизоды упоминались, великие личности. И главное, старался я, чтобы не уставали малыши от учения, а так вот постепенно впитывали всякие премудрости, помещенные в любезные их сердцу сказки. Такие, скажу я вам, по большей части безделицы. Ерунда, болтовня всякая… Не стану кривить душой, любил я это!
Найгель терпеливо выслушивает это во всех отношениях сомнительное перечисление, сдобренное немалой долей бахвальства и самолюбования, втягивает время от времени щеки и смотрит на Вассермана прищуренными глазами. Мне кажется, что легкий румянец выступает на его лице, и, даже когда сочинитель наконец замолкает, немец продолжает смотреть на него, словно прислушивается к какому-то дальнему отзвуку чего-то милого и сокровенного, сохранившегося на донышке его души.
Вдруг он встряхивается, откашливается, с внезапным раздражением проводит рукой по лицу:
– А что это за мерзкий наряд на тебе, можешь ты мне объяснить?
Вассерман слегка удивлен:
– Это? Так ведь… Это шутка такая коменданта Кайзлера… Он приказал, комендант то есть, чтобы его шайсмайстер облачился в самые невозможные одежды, и даже утрудил себя и лично разыскал для меня пуримский костюм одного уважаемого раввина. Шляпа тут выполнена с особой выдумкой: украшена звездами и золотой бахромой, как у какого-нибудь знатного вельможи, и восемь кисточек на ней было, но одна вот, сдается мне, пропала – отскочила по дороге, когда я бежал сюда. Ай, в самом деле жалко, что отскочила!..
– А часы? – не успокаивается Найгель. – Часы для чего?
– Тоже более для смеха, ваша честь, еще одна такая выдумка коменданта Кайзлера. Он полагал, и, возможно, справедливо, что узники слишком часто посещают отхожее место и что работа от этого страдает, и поэтому взял меня от всего прочего стада и сделал, ну да, я уж говорил, шайсмайстером, даже указатель времен повесил мне на шею и отмерил точный срок для личных наших, так сказать, нужд, для каждого, с позволения сказать, посещения, то есть пребывания… Две минуты постановил, и не секундой больше, две минуты отвел нам на наши потребности, по великой своей милости.
И обращается ко мне шепотом, с горечью и досадой в голосе:
– Ну, и что, ты думаешь, случилось, Шлеймеле? Я тотчас получил жуткий приступ геморроя. Зубы, говорю тебе, раскрошил, стискивая, чтобы не орать и не выть от боли. А потом – все, закрылись для меня врата рая, и опечатаны были его двери. Запор, как говорится, на веки вечные. Но по крайней мере, хоть в том посчастливилось мне с этими отхожими местами, что лишен я в некотором смысле чувства обоняния, не то чтобы напрочь лишен, но различаю только приятные ароматы, а дурные вовсе не улавливаю, с детства обделен этим наслаждением. Что тут говорить, умный сам поймет…
– Да, – подтверждает Найгель с легкой издевкой, – у Кайзлера имеется воображение. А скажи, Вассерман, ведь с этим его воображением он, наверно, тоже мог бы стать писателем? Как ты полагаешь?
Вассерман думает: «Как бы не так – фиг тебе! На-кася выкуси!» – а вслух говорит:
– Мог бы, и еще как мог бы, определенно мог бы.
Найгель – спокойно:
– А ведь я в точности знаю, что ты сейчас думаешь, говночист. В своем маленьком еврейском сердце ты сейчас радуешься, и ликуешь, и твердишь себе: «Наци – писателем? Ни в коем случае! Никогда наци не сможет быть настоящим писателем. Они, которые тут, не умеют они почувствовать ничего человеческого». Признайся, Шахерезада, прав я в своем предположении?
Разумеется, он прав. У меня нет ни малейшего сомнения в том, что он прав. И я знаю, каков будет ответ моего деда. Я даже стараюсь снабдить его фактами. Так, например, в школе СС, в фюрершуле в Дахау возле Мюнхена (где наверняка проходил курсы усовершенствования и Найгель), на классной доске постоянно красовались священные лозунги, гласившие: 1. Основа основ: партийная дисциплина! Главное – повиновение. 2. Воля и горячее стремление выполнить приказ преодолевают любые сомнения и постыдные слабости, как, например, проявление жалости и сочувствия. 3. Любовь к ближнему оставим для немцев, верных заветам Адольфа Гитлера.
И когда я вижу, что Вассерман все еще колеблется, я вручаю ему неотразимый и несокрушимый ответ, который он может без всякого опасения высказать Найгелю. Ответ, который изобрел для нас, по милости своей, сам Адольф Гитлер, заявив в своей речи в Берлине в тридцать восьмом году: «Совесть – это еврейские штучки». Фраза, которую бригадный генерал СС Юрген Штруп, немецкий комендант Варшавы в период восстания, растолковал следующим образом: «И тем самым освободил нас, членов партии, от каких-либо угрызений совести и от самой совести как таковой».
И вот теперь эта сентенция катится к Вассерману, как брошенный с силой кегельный мяч.
– До такой степени? – не верит он. – Ай, тяжелую ношу возложил на нас мазила из Линца, пусть у него будет добрый и краткий год! – но вслух говорит Найгелю: – Не дай Бог мне даже помыслить такую вещь про ваших соратников, господин!
– Трус! – бросает Найгель с презрением, очевидно вполне оправданным. – Ты лжец и презренный трус! Я мог бы еще как-то уважать тебя, если бы ты не был таким низким лжецом и трусом. – И подкрепляет свои слова надменной ухмылкой. – И такая мерзкая, ничтожная тварь, готовая ползать на брюхе, берется воспитывать подрастающее поколение в духе высоких идеалов и массового героизма! Учить беззаветной отваге и гордости! Интересно, на основании чего ты вообразил, что тебе дозволено наставлять и направлять юных читателей? Ведь твои гнусные подлые мысли прямо-таки торчат из тебя!
Еврей:
– Сохрани Господь, ваша милость! Мне – наставлять и направлять?.. Кто я такой, чтобы наставлять и направлять? Упаси Бог…
И тут же мне:
– Разумеется, Шлеймеле, здесь он угадал – боюсь я его, и еще как боюсь! Пуще огня боюсь. А что ты думал? Что мне радостно стоять тут перед ним? Что благодать растекается по моим членам при звуке его голоса, что вожделею я слышать сладость его изречений? Душа уходит в пятки при каждом его взгляде и движении! Посмотри на него и посмотри на меня: он такой громадный, чтобы не сглазить, сущий медведь, вепрь стопудовый, лев рыкающий, тело, как железная болванка, а я? Смелость мне тут подходит, как мудрость ослу. Даже когда нечаянно застрянет палец мой в ушке чайной чашки, тотчас обливаюсь я весь холодным потом от ужаса, словно попал в охотничий капкан, а теперь… Ну, поди рассказывай этому гою, как трясутся все мои кости, как дрожат все поджилочки!
Немец (тоном раздумья): Итак, подытожим. Мы имеем тут старого трусливого еврея, который в силу какого-то недоразумения не умеет умирать, и к тому же он еще немножечко сочинитель. А почему бы нам, собственно, не устроить маленькую шутку – не щелкнуть слегка по носу Штауке?..
Вассерман: Пардон, ваша честь?
Найгель: Доктор Штауке, мой заместитель…
Вассерман: А, да, сдается, и я с ним малость знаком. И как же ваша милость собирается его щелкнуть?
Найгель: Ведь Штауке, прохвост, обнаружил тут Шейнгольда.
Вассерман (мне): Ну, ты сам понимаешь, Шлеймеле, у меня все кишки и все внутренности перевернулись в утробе в ту же минуту. При чем тут Шейнгольд и при чем тут я? Шейнгольд этот, может, и ты прослышал как-нибудь стороной о его славе, был дирижером самых лучших оркестров в самых роскошных ресторанах Варшавы. Но и его не миновала скорбная наша доля – тоже прибыл сюда с одним из транспортов, да, несколько лун назад прибыл, и уже был раздет донага, и бежал по шлауху, и отведал украинских дубинок – чтобы гадкая болезнь поразила их, этих украинцев, чтобы десны у них распухли и все зубы выпали! – и прочитал уже «Шма Исраэль», и почти что затолкали уже его внутрь, как говорится, в ихнюю святая святых, и вдруг докладывает кто-то Штауке, что за птица попалась к нему в силки, и кто он, этот Шейнгольд, и что он такое в музыке. И Штауке в ту же минуту берет его ото всех и приказывает ему тут же устроить в лагере первоклассный оркестр, даже дирижерскую палочку из янтаря, скипетр, так сказать, дирижера, вручает ему, и Шейнгольд, разумеется, не верит своему счастью, благословляет Господа за чудесное свое спасение и, собравшись с силами, подбирает оркестр на славу! И не успокоился, пока не поставил на хорошую ногу и хоры: мужской и женский, потому что человеческий голос, Шлеймеле, не мешает тебе знать, – основа музыки, и присоединил к ним несколько исполнителей на скрипке и на флейте, а ты, верно, слышал, мой мальчик, как обожают сыны Исава всякие оперы и кантаты, и особенно получают от них огромное удовольствие после того, как обагрили руки свои нашей кровью, потому что у них, видишь ли, тонкая душа, и иногда, в торжественные дни Рейха или в самый главный их праздник – день рождения крошки Адольфа, чтобы вспомнил уже о нем Господь и дал ему новую душу, – удостаивались и мы небольшого подарка: послушать музыку, и прекрасные звуки ее в ушах наших были как пение арфы, и гобоя, и кимвала, и бесподобного органа в Иерусалимском храме. Ах, какая это была песнь! Умела она оторвать душу человека от бренного его тела и отправить ее к своему источнику… Да… А открывали каждый концерт лагерным гимном. Ой, Шлеймеле, тут не только мотив, тут и слова имели значение: «Здесь у труда есть вкус жизни, долга и Дисциплины, будь исполнителен, тогда малое счастье, та-та-та (забыл!), засияет однажды и нам…» Да. Ну, а еще играли марш польской армии: «Мы, перша бригада», – и завершали, на десерт, так сказать, песней, которую написал один из наших по мелодии из кинофильма «Девушка из Пущи». Губки оближешь и язык проглотишь!
Найгель все еще молчит. Раздумывает о чем-то. Я замечаю вдруг какую-то несообразность в его лице: нос и подбородок очень крупные и определенно свидетельствуют о силе и решительности, во всяком случае, в первый момент производят именно такое впечатление. Глаза тоже приковывают к себе внимание, под этим взглядом каждый вскоре невольно начинает ощущать смутную неловкость и беспокойство. Но потом тебе открывается, что есть в этом громоздком властном лице мертвые зоны, попросту никакие, лишенные всякого смысла. Не по возрасту дряблые щеки, например, и слишком широкий плоский лоб. Все участки, ответственные за речь и мимику, в том числе и нижняя губа, и ложбинка под ней, абсолютно ничего не выражают, ни одна черта характера не сумела укорениться там. Но сейчас, без сомнения, главенствуют нос и подбородок.
– Слушай, говночист, – произносит он наконец, – есть у меня небольшая идейка. Что-то такое, что, возможно, позволит тебе остаться в живых и даже устроиться тут получше. Видишь ли…
Вассерман весь съеживается, пытается спрятаться в своей пышной шутовской мантии, словно в раковине, и бормочет оттуда еле слышным дребезжащим и скрипучим голосом:
– По правде сказать, не испытываю я такого желания… Остаться в живых…
Найгель задет и обижен. Глаза его как будто захлопываются на мгновение и вовсе исчезают с лица. Рассыпаются в прах.
– Ты понимаешь, что ты говоришь, шайсмайстер? Я предлагаю тебе жизнь, более того – хорошую жизнь! Здесь!
На что Вассерман возражает с боязливой просительной ноткой:
– Тысяча благодарствований, ваша милость, но не могу я. Такой вот, с вашего позволения, маленький каприз, не стоит даже и говорить об этом. Извините меня, конечно…
Ой, Шлеймеле, ты не видел взгляда, который бросил на меня Исав. Как укол шпаги. Такие у него, не про нас будь сказано, глаза! Один взгляд, и ты наполняешься робостью и стыдом, как будто обнажились все семь главных мерзостей в естестве твоем. Да, нужно отдать ему должное, умел посмотреть, будто говорил тебе: «Отлично я знаю, кто он и что он, эта тварь, называемая человеком». А поскольку и сам ты прозываешься человеком, уже уличен ты и пригвожден – объявлен в качестве преступника. И нет у тебя выбора, как только совершить это самое преступление, в котором ты уличен! Скажу я тебе, Шлеймеле, есть такие люди – как будто известно им о каждом человеке одно-единственное, самое что ни на есть гадкое, и стоит для них это сведение более всех знаний и всех наук, и этой мерой измеряют они весь мир.
И тут это происходит – ведь должно же было в конце концов произойти! – должен же был он рано или поздно произнести это, пришло уже время произнести, – происходит невероятное. Тихо так приподымается Найгель и говорит вкрадчиво, будто завораживает собеседника, – взгляд его прикован к Вассерману, с неимоверной силой прикован, с огромным напряжением вперен в старика, прямо в рот ему смотрит немец, как змея, гипнотизирующая мышь, намереваясь проглотить ее:
– Верные сердца?
И Аншел Вассерман, без того, чтобы вникнуть и поразмыслить, немедленно откликается:
– Верные сердца!
Тишина.
– В эту минуту показалось мне, Шлеймеле, что все мое тело сжимается и исчезает, сворачивается в струп, как бумага, которую пожирает огонь, и вся плоть моя становится одной только гусиной кожей, и голова откалывается и падает, не дай Бог, как мечом отсеченная. Ай, Шлеймеле, даже если проживу я семь жизней, даже если тысячу и один раз прокричу эту историю в уши глухого мира, пусть отсохнет моя правая рука, если забуду я то мгновение, когда назвал мне Найгель тайный пароль Сынов сердца, и, значит, правду говорят: гора с горой не сходится, а человек с человеком… Меня, Шлеймеле, ничто уже в этом мире не удивляет, потому что нет на всем белом свете ничего такого, что не могло бы случиться, и кто постиг эту мудрость, того ничто не сокрушит и не взволнует, нет для него неожиданностей и потрясений, и никаким разочарованиям не будет власти над ним, и любое зло, которое обрушится на него, уже не приведет его в ужас.
А Найгель продолжает тем же заговорщическим полушепотом, который я с трудом разбираю:
– Не отступят…
И еврей, с тяжким глубоким вздохом, совершенно упавшим голосом:
– Не отступят…
– Перед любым испытанием?
– Перед любым испытанием…
«И что ж тут такого, если встретились? – размышляет Вассерман в тоске. – Много ли это стоит, что встретились, если не увидели и не поняли друг друга? – А сам не может унять дрожь, хоть и пытается убедить себя, что совершенно не волнуется. – Разве не ведомо нам, что любая встреча двух людей удивительна и таинственна, абсолютно необъяснима, ведь даже влюбленный и его избранница, и не побоюсь сказать, даже муж и жена, которые многие годы уже проживают вместе и как будто сроднились до такой степени, что стали одним существом, ну, да, даже они лишь в редчайшие мгновения, бывает, истинно встретятся и постигнут душу друг друга, а тут – он и я, господа!..»
Я вижу, что вся кровь отлила у него от лица, да и во всем теле, похоже, не осталось ни капли жизни. Найгель тоже необычно бледен, оба выглядят совершенно опустошенными, как будто все жизненные силы и соки, что таились в них, в единое мгновение оказались выкачаны и выжаты и перелиты в жилы свеженького зародыша, совершенно еще прозрачного, возникшего из их упований и тайных страстей, из страхов и робких надежд двух человеческих существ, из отчаяния двух беспредельно измученных людей – двух солдат, принадлежащих к противоборствующим армиям, которые отважились на секунду высунуться из своих окопов и в испуге глянули друг другу в лицо поверх брустверов.
Глаза Найгеля неподвижно застыли, на лице читаются смятение и испуг, даже некоторое признание собственного поражения и униженности, мне вдруг становится особенно заметна дряблость этих вытянутых щек, этих мертвых просторов великой пустыни. Похоже, что он лишился голоса. Несколько раз натужно откашливается, прежде чем отваживается произнести наконец первую фразу. Со вздохами и тяжкими паузами разворачивается постепенно его нехитрый рассказ. Родился в деревне Пёссин, притулившейся у подножья горы Цугшпитце в Баварии, и там же прочел повесть Аншела Вассермана-Шахерезады. Он прекрасно помнит содержание большинства глав и свою любимую собаку назвал Отто в честь Отто Брига, капитана команды «Сыны сердца». Ему было тогда восемь лет. И он сам, и его брат Хайнц учились читать по Библии и по «Сынам сердца»…
– Можно сказать, выросли на этих твоих выдумках…
Ладно, не следует преувеличивать. И без того стечение обстоятельств тут слишком уж подозрительно. Поэтому Найгель скажет сейчас, что «были, разумеется, и другие вещи, которые попадались нам на глаза». И пояснит:
– Карла Мая, например, читали, ну и другие книжки, названий, правда, уже не помню. Отец следил за тем, чтобы мы читали. Он хотел, разумеется, чтобы мы в первую очередь читали Библию, – а, что там говорить, у него были всякие планы в отношении нас! Но пастор убедил его разрешить нам читать и твои рассказы. Пастор наш пользовался в Пёссине большим влиянием. Как теперь говорят, авторитетом. А печатали их в приложении к газете, которая называлась «Ты, мое отечество!». Я помню, как оно выглядело, это приложение, даже запах его я помню, ей-богу. Газета с приложением поступала в кирху регулярно каждую неделю, и пастор Кнопф давал нам приложение уже в воскресенье. Я думаю, он сам читал его, потому что слышал однажды, как он говорил отцу, что твоя повесть напоминает ему Ветхий Завет.
Немец краснеет еще больше, возможно, от смущения – надо же, позволил себе так расчувствоваться и разоткровенничаться! Сдается мне, что источник этого волнения запрятан в тех таинственных глубинах его существа, куда нет доступа ни речам возлюбленного фюрера, ни прочим шедеврам нацистской идеологии и где ослабевает даже могущество кодекса поведения офицера СС. Он, видно, и сам не замечает, как из него вырываются слова, абсолютно не совместимые с его чином и положением. Выталкиваются на поверхность той неодолимой силой, перед которой даже он, закаленный воин дивизии «Мертвая голова», не может устоять.
– Слушай, Шахерезада, просто не верится – как же это все вдруг ожило у меня перед глазами! Как будто вчера было… Наша деревня, пастор Кнопф, – между прочим, у него был телескоп, он любил по ночам наблюдать звезды, а злые языки утверждали, что он наводит его и на совсем другие объекты, не столь возвышенные. Мой отец вырезал однажды на дубовой доске всю Цугшпитце вместе с нашим Пёссином – прекрасный был резчик по дереву, – и деревенский шинкарь купил у него эту картину, она и теперь висит в его заведении. Странно, верно? Отца уже нет, а эта деревяшка существует. Да и твои истории… Я помню их все до одной, действительно помню, как будто вчера прочитал. Если хочешь, могу пересказать…
Да, да, мы хотим! Мы даже вскрикиваем оба разом от нетерпения – и я, и Вассерман: перескажи нам, перескажи, и побыстрей! В душе мы просто умоляем его: пускай поспешит убедить нас в достоверности своих слов, затопит именами, фактами, поворотами сюжета, всякими подробностями. «Факты!» – кричу я охрипшим голосом и едва не задыхаюсь от собственного вопля. – Дай мне факты, Найгель! Ведь построение, которое мы воздвигаем тут, висит на волоске, на таком тоненьком-тоненьком волосочке, еле-еле выпросталось на свет и запросто может оказаться мертворожденным, слабой тенью подлинного романа, всего лишь неловкой попыткой, неуклюжей смехотворной фантазией – нужно с силой растирать его синюшное слабенькое тельце, чтобы оно задышало и издало свой первый крик, ну, не медли, Найгель, вспоминай, рассказывай, можешь даже приврать что-нибудь, не беда, ври со знанием дела, с воодушевлением, я готов всему поверить, готов забыть даже то немногое, что знал, поддаться на любой обман, жажду поддаться, лишь бы поверить, что такое возможно. Вперед, герр Найгель! Шнель!




























