412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Давид Гроссман » См. статью «Любовь» » Текст книги (страница 19)
См. статью «Любовь»
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 01:12

Текст книги "См. статью «Любовь»"


Автор книги: Давид Гроссман



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 53 страниц) [доступный отрывок для чтения: 19 страниц]

Теперь скажи мне: должен ли я обвинить тебя в предательстве особого рода? Смею ли я записать, что от волнующего пахучего соития твоего отчаяния и таланта с человеческим языком родился один из самых прекрасных и живописных обманов нашей культуры и литературы, или мы все ошибаемся и ничего не понимаем?

Я пишу пальцем по воде: неужели во имя этого обмана ты так щедро оплодотворил нашу речь своим семенем, что она раздулась сверх всякой меры, подошла, как тесто в квашне, разбухла до неприличия, украсилась двойными подбородками, умножила число кругов кровообращения, обрела семь сердец, которые гонят по ней противоречивые, сталкивающиеся потоки крови, и столь развитую нервную систему, что сама помешалась от болезненной чувствительности?

Я с удивлением смотрю на воду: буквы плывут по поверхности и не исчезают. Я продолжаю писать: и когда это огромное слоновье тело начало сгибаться и оседать под тяжестью собственного веса, безнадежно трескаться и рушиться, разве не пошел ты еще дальше и не превратил свой талант в мириады гнилостных микробов, способных переварить эту гигантскую падаль? Я смотрю на покачивающиеся на воде буквы и жду, сотрет ли она это свидетельство моих прозрений и подозрений. Не стирает. Я продолжаю писать: признаешь ли ты, Бруно, что превратился из мастера художественного слова в его гробовщика, в безжалостного карикатуриста? Осмеявшего заодно и самого себя? И во имя чего? Во имя чего ты причинил нам все эти неприятности?

– Что за дурацкие вопросы! – фыркает она вдруг и пугает меня, как обычно, внезапной отрыжкой. – Он хотел создать мир еще более богатый! – Быстренько пробегает глазами написанное и как будто стирает его, но нет, не стирает, а ловко защемляет меж двух тонких полотен воды, прячет в прозрачной впадинке между двух волн и утаскивает от меня, а потом уплывает себе дальше в некотором раздумье.

– С тобой невозможно говорить о Бруно! – кричу я ей вслед в раздражении. – Ты отказываешься слышать о нем даже самое пустячное нелестное замечание!

– Ты хочешь сказать, что я подкуплена и потому защищаю его интересы, – хмыкает она и подмигивает мне завитком шустрой волны, игриво посверкивающей под солнцем. – С этим я совершенно, совершенно согласна! Я согласна с тобой, дорогой, потому что я, мой милый, не готова отказаться от своего права быть слепо, по уши, да, по уши, влюбленной, влюбленной до безумия, до потери сознания, да-да, – говорит она и набрасывает мне на голову узорчатый серебристо-голубой шарф волны. Я отплевываюсь. Мы плывем теперь рядышком к берегу. – Представь себе, бывает такая любовь, не желающая видеть никаких недостатков и слабостей. Любовь без всяких предварительных условий, о которой ты, Нойман, наверняка знаешь… из книг!

И закидывает мне в рот небольшую волнушку, отменно просоленную.

Я молча проглатываю обиду. Мне еще предстоит выяснить у нее куда более серьезные вещи, а в моем распоряжении остались считанные часы. Я уезжаю из Нарвии. Староста деревни собирается вечером отправиться в Гданьск на своей видавшей виды моторной лодке и согласился взять меня с собой. Завтра я должен быть в Варшаве, оттуда – в Париж, и на самолете домой.

Время действительно поджимало, но я не хотел, чтобы она почувствовала это. Я делал глубокомысленные замечания относительно окружающего ландшафта и подкупающей своей суровой простотой архитектуры местного костела, возвышавшегося над убогими домишками, а также делился прочими, не менее интересными наблюдениями… Она была неспокойна, что-то вынуждало ее поторапливаться. Я терпеливо ждал. Перевернулся на спину и отдался на волю волн, насвистывая незамысловатую мелодию, однако держал ушки на макушке.

Тут в воде натянулись какие-то прозрачные шнуры, липкие, странные утолщения слизи, похожие на сгустки слюны, вытекающей из безвольно раскрытого огромного рта. Мне показалось, что я ощущаю, как вокруг разливается досадное смущение. Неожиданно подо мной выгнулась дугой упругая волна и мгновенно ушла назад: я был подброшен в воздух и шлепнулся обратно в воду на значительном расстоянии от берега. И тотчас она оказалась рядом.

– Ты прав, прав, прав! И будь ты неладен, как ты умудряешься всякий раз причинить мне такую жуткую боль! Потому что да: он в самом деле хотел убить язык. Хотел привести его в такое состояние, чтобы тот начал гнить и вонять – да! Чтобы наполнился отвращением к собственной немощи и слащавости – вот именно! Как говорится… – Тут она попыталась процитировать Бруно – разумеется, так, чтобы я не почувствовал и не догадался, что это цитата. Тупая разбухшая скотина! Я не мог вспомнить, откуда именно взяты эти слова, но не сомневался, что сама она, собственными силами, никогда в жизни не смогла бы составить такую фразу. И кто знает, сколько таких замечательных цитат, редкостных великолепных озарений, эта мерзавка скрывает от меня в своих подвалах! – Тысячи, – пояснила с тонкой ядовитой усмешкой и продолжала: – И ведь уже тогда, когда мой Бруно был маленьким мальчиком, он знал это, да, и самая большая его тоска была не по другому миру, но по совершенно другому языку, которым можно будет описать этот мир, потому что уже тогда, намного раньше, чем он пришел ко мне, он угадал… Он знал, да…

– Что угадал? Что знал?

Она перевернулась на спину, выпустила в небо невысокий фонтанчик воды и принялась вращаться вокруг меня со все возрастающей скоростью. Я уставился на воду под собой, чтобы не закружилась голова.

– В гетто Дрогобыча, – произнесла она голосом чтеца-декламатора, – у Бруно был хозяин, эсэсовец, шеф гестапо по фамилии Ландау. Но другой эсэсовец, Гюнтер, ненавидел этого Ландау за то, что тот, развлекаясь однажды, застрелил его «домашнего еврея». «Если он убил моего еврея, – поклялся раздосадованный Гюнтер, – то и я убью его еврея». И вот, в «черный четверг» Дрогобыча Гюнтер выследил Бруно и застрелил его в упор двумя выстрелами в голову. А затем…

Она носится, как вьюн, как торпеда, и ловко закручивает вокруг меня полый вал воды: утягивает меня внутрь, всасывает в себя мои мысли, я беспомощно погружаюсь в ее глубины, но успеваю еще подумать, что действительно это единственное возможное объяснение. Что Бруно, с его чувствительностью и интуицией, угадал все за многие годы до того, как оно на самом деле произошло. Может быть, из-за этого и начал писать. Начал подготавливать себя к новому языку и новой грамматике. Он знал человека и знал, на что тот способен. Он слышал преступные перешептыванья задолго до того, как их различили другие. Он всегда был слабым звеном. Да, он знал, что язык, на котором могут произноситься такие фразы, как «Я убью его еврея…», язык, в котором подобные словесные сочетания не обращаются мгновенно в стеклянный порошок или в яд в горле произносящего их, не вызывают конвульсию удушья, – такой язык не годится для жизни. Бесчеловечный и безнравственный, он, очевидно, был занесен сюда когда-то давно палачами и предателями, и приговор ему может быть только один: смерть.

– Но не только язык, – возражает она поспешно, почти не разжимая рта, и я зависаю в своем падении, волны с визгом тормозят, через секунду я взлетаю вверх в стремительном ледяном фонтане. – Не только язык, – снова бормочет она, оставляя меня на мгновение трепыхаться на вершине фонтана и дрыгать в воздухе ногами, а затем принимает с бесподобной нежностью в свои тучные объятия. Руки ее покрыты веснушками песка и белесыми пятнами солнца. – Не только язык, но весь этот мир Бруно хотел изменить, весь этот мир без иллюзий и романтики, да, все, что держится на нерушимых догматах однозначности, заскорузлых обычаях и подлых соглашениях, все, что в силу своего естества относится к незыблемым, закостенелым и мертвым системам… Ты, мой Бруно, нигилист… – Голос ее вдруг прерывается, она судорожно всхлипывает, со странной торопливостью отталкивает меня и кидается прочь с высоко задранной головой, оставляя за собой в воде две особо соленые борозды.

Тут я очнулся и очертя голову помчался за нею, ухватил ее сзади за шею и процедил сквозь зубы:

– «Мессию»! «Мессию» здесь и немедленно, сию минуту! Немедленно! Если ты не…

Она взглянула на меня испуганно и жалобно, просительно улыбнулась. Вся ее заносчивость мигом улетучилась при виде того неподдельного гнева, который клокотал во мне.

– Хорошо, хорошо, – пробормотала, – но знай, что это не из-за твоей идиотской выходки, а только потому, что я знаю, что и ты тоже любишь его, да.

И тотчас, как будто разломила руками буханку хлеба, разверзла подо мной длинную и узкую бездну, и я погружался в нее целую вечность с половиной, пока не шлепнулся, подняв тучи песка и ила, в мрачное полутемное логовище и, кое-как поднявшись на четвереньки, преодолевая зыбучие пласты древних осадков и тысячелетиями копившейся пыли, медленно двинулся сквозь заросли подводных джунглей, но тотчас заплутал и попал в мощный бумажный водоворот, с трудом выбрался из него и поскакал по извилистым каменистым тропам, густо поросшим по обеим сторонам безотрадными кустами, ветви которых сгибались под тяжестью крупных, но поблекших и увядших плодов размышлений и открытий, которым никогда не нашлось применения; я раздвигал руками гигантские папоротники черновиков, задыхающихся от собственного множества, несколько раз перемахнул через живые изгороди народных легенд и сказок и начал прокладывать себе дорогу в почти прозрачной листве подражаний и плагиатов, густой до удушья, кидался то в одну, то в другую сторону и наконец закричал в отчаянье гневным голосом, что это не то, не то, не те важные вещи, которые я ищу, это еще не книга, не подлинное произведение, написанное в естественном масштабе жизни, во всей ее глубине, многообразии и дотошности, не то мгновенное озарение гениальной эпохи, которым мой Бруно был охвачен в детстве, той единственной неповторимой, истинной, блистательной и яркой весной, задолго до того, как весь мир начал извращаться и коченеть в беспамятстве смерти…

Тут она не выдержала и взревела в ярости:

– Хватит!!! – и обнажила свои зеленые и острые клыки-кораллы. – Хватит рыться, хватит копаться в моих внутренностях и мучить меня!

А я кричал:

– Правду! Подавай мне правду, а не какой-то искаженный апокриф, тысячную копию, неумелую подделку! Предъяви мне то, что он оставил у тебя! Дух горения, запах паления! То бесценное прекрасное предложение, которое сумел составить на своем собственном языке, фразу, которую никто не может отобрать у него, позволь мне, по крайней мере, прикоснуться к тому мгновению, предшествовавшему рождению гениальной фразы, которую я никогда в жизни не сумею понять! Допуск к великой тайне я требую от тебя и на этот раз не удовлетворюсь ничем, кроме этого!

Она стонет и плюется, притворяется, будто собирается вышвырнуть меня из себя; пытается нагнать на меня страху гигантскими тенями акульих стад, которые поспешно сгоняет ко мне со всех широт, извлекает, как блох, из складок своей слоновьей кожи; оглушает ужасными зловонными громами, которые вырываются из ее необъятного чрева через Гибралтарский пролив, но мне уже нечего терять, я колочу по ней руками и ногами и рычу, как загнанный зверь.

– Книгу! Книгу! – кричу я сквозь ревущие валы. – Его последнее слово, последний вывод, эту эссенцию, этот тук нашего бытия!

Она завывает, бьется о скалы своей безмозглой головой, раскалывает их, как орешки, как яичную скорлупу, расчесывает свое тело до крови острыми ребрами разбитых судов, втыкает длинный водяной палец себе в горло и выблевывает мне в лицо мерзкую липкую мешанину наполовину переваренных мертвых рыб и обломков кораблей, затем проворно подгребает под себя все свои бесчисленные покровы и наряды: все эти прозрачные мерцающие плащи и ротонды, все шарфы, платья и шлейфы и тысячу гигантских трико и панталон – и открывает удивленным взорам солнца наготу почивших в ней континентов, бескрайние степи иссохших трав, груды окаменелостей, мгновение – и мы все трепыхаемся в воздухе: рыбы, крабы, сети, парусники, подводные лодки, утопленники, гигантские раковины, старинные пиратские аркебузы и бутылки с запечатанными в них записками, отправленные потерпевшими кораблекрушение (и давным-давно умершими на своих необитаемых островах), но через минуту гигантская волна вновь обрушивается с мощным ревом на меня и на все эти сокровища, вновь покрывает водой затонувшие части суши, смешивает с грязью и тиной все воспоминания и медленно разворачивает перед моими взорами огромных размеров зеленый лист, одиноко колеблющийся в мрачных глубинных слоях подо мной, освещенный слабыми разреженными лучами странного света, выбивающегося откуда-то снизу, усеянный тысячью налипших на него малюсеньких пузырьков воздуха, раздумчивый, отшельнический лист, наводящий непонятную тоску и удрученность на стаи проплывающих мимо рыб, в тревоге шарахающихся от него, и я с трепетом, не помня себя от счастья, зависаю над ним, смеюсь и плачу и с трудом разбираю сквозь слезы заглавные буквы, вытканные из сочных зеленых водорослей: «МЕССИЯ».

В дни праздника Песах, в конце марта или в начале апреля, Шломо, Шлеймеле, сын Товии, покидал тюрьму, куда его запирали на зиму, после всех его злосчастных буйств и безумств, совершенных летом и осенью. В тот год, когда произошли события, о которых здесь будет рассказано, мальчик Бруно выглянул из окошка своего дома именно в тот момент, когда обретший свободу узник вышел от парикмахера и остановился на краю большой пустой раковины площади Святой Троицы.

– Шломо! – позвал Бруно и пригласил своего давнего приятеля зайти в дом. – Никого нет, зайди, я покажу тебе свои рисунки (порождение гениальной эпохи, той смертоубийственной охоты, борьбы не на жизнь, а на смерть, состоявшейся благодаря внезапному разрыву, провалу в сердце скуки и привычки бытия. В считанные дни, в единые мгновения, маленький Бруно сумел с помощью своего удивительного пера расколоть тяжелые стальные обручи, стискивавшие все его существо, и прорваться сквозь вал весеннего света, сквозь вал первого сводящего с ума цветения).

Посвежевший и помолодевший, с аккуратно подстриженной надушенной головой, взглянул недавний узник на листы, которые с волнением протянул ему его юный друг.

– Можно сказать, – промолвил Шломо после внимательного ознакомления с рисунками, – что мир прошел через твои руки, чтобы обновиться и сбросить, как чудесная саламандра, старую кожу. Неужели ты думаешь, – произнес он, слегка запнувшись, – что я воровал бы и совершал тысячу и одно безумство, если бы мир не так обносился и обветшал? Что можно делать в таком мире? Как не засомневаться, не разувериться, не пасть духом, если все замкнуто и замуровано? Когда крепостная башня воздвигнута над сутью и смыслом вещей и ты только стучишь по ее кирпичу, как в тюремную стену? Ах, Бруно, ты должен был родиться раньше!

– Тебе, Шломо, – сказал Бруно, – я могу открыть тайну этих рисунков – но только пусть это останется между нами. Уже с самого начала у меня зародились сомнения, действительно ли я являюсь их автором, иногда они представляются мне невольным плагиатом, чем-то, что мне было подсказано, нашептано… Как будто нечто постороннее воспользовалось моим вдохновением для неведомых мне целей, потому что… – промолвил Бруно тихо, глядя Шломо в глаза, – должен тебе признаться, я нашел Подлинник…

Да, вот этими самыми словами говорил со мной Бруно со страниц своего «Санатория под клепсидрой», из волнующих недр Гениальной эпохи. Но что это был за Подлинник, навсегда останется для меня неясным, потому что Шломо, сын Товии, раб своих низменных инстинктов и, возможно, даже трус и предатель, воспользовался представившейся ему возможностью и, оставшись в доме наедине с маленьким Бруно, поспешил украсть коралловые бусы служанки Адели, ее платье и туфельки – лаковые туфельки, которые так очаровали его.

– Понятна ли тебе страшная циничность этого символа на женской ножке, неприкрытая провокация этого разнузданного движения, именуемого походкой, этого дерзкого вызова постукивающих каблучков? Как посмею оставить тебя во власти этого лукавого образа? Избави меня Бог поступить так…

Мы все упустили момент.

Ведь это я был Шломо, сын Товии.

Снова был им.

На краткий миг вырвался из тюрьмы. Стоял «посвежевший и помолодевший, с аккуратно подстриженной надушенной головой, на краю площади Святой Троицы в городе Дрогобыче, совершенно одинокий на краю огромной пустой раковины, сквозь которую струилась синева бессолнечного неба. Эта широкая чистая площадь лежала в тот послеполуденный час, как стеклянный сосуд, как новый, непочатый год. Я стоял на его краю, серый и угасший, и не смел расколоть своим решением идеальную целостность и округлость неиспользованного дня».

Йорам Бруновский перевел это на иврит.

Я увидел в окне ребенка, бледного, худенького, с треугольным личиком: широкий и высокий лоб и острый подбородок. Вначале мне показалось, что это я сам смотрю на себя из одного из окон низкого первого этажа, но потом узнал Бруно, маленького мальчика, удивительного и непостижимого, всегда захваченного волнующими идеями, не соответствующими его возрасту. Он закричал мне:

– Мы с тобой сейчас одни на всей площади. Я и ты. – Улыбнулся печальной кривой улыбкой и сказал: – Как пуст сегодня мир! Знаешь, мы могли бы поделить его между нами и назвать по-новому… Зайди на минутку, я покажу тебе свои рисунки. Дома никого нет… Ни души, Момик!

Глава девятая

С той минуты, как я высвободился из округлого блеска площади Святой Троицы и вошел в темный подъезд дома Бруно, площадь начала наполняться людьми, и я почувствовал себя так, как будто своим появлением подал знак к началу великого представления – постановке пьесы со многими действующими лицами.

– Смотри, – сказал мне Бруно, заняв свое место возле раскрытого окна. – Все тут!

И действительно: все жители города, все знакомые, друзья и приятели и все многочисленное семейство Бруно, его соученики и его собственные ученики, преподаватели, среди которых выделялись два учителя рисования: длинноногий Хашунстовский и низкорослый Адольф Арендт, испускающий во все стороны эзотерические улыбки и запах тайны. И дурочка Тлуя, полоумная Тлуя была тут: Тлуя проживает постоянно на свалке, заросшей чертополохом. Она спит там, посреди куч всяческого мусора, на прислоненной к забору крашенной зеленой краской кровати, подпертой вместо отломанной ножки двумя кирпичами. А вот и дядя Иеронимус, который с тех пор, как опекунство осторожно высвободило из его рук штурвал сбившегося с курса и севшего на мель семейного корабля, не покидал своей дачи. Сидел там мрачный и гневливый, обрастая день ото дня все более фантастическим волосяным покровом: длинная широкая борода и кустистые брови уже полностью скрывали черты лица, оставляя свободным лишь крючковатый нос да два поблескивающих белками глаза, мрачно взирающих на могучего льва, грозного патриарха, прячущегося среди пальм на огромном гобелене, покрывавшем всю заднюю стену спальни. С этим львом дядя вел непрестанную молчаливую и полную ненависти борьбу. Рядом с дядей стоит его жена, маленькая сморщенная тетя Ратиция. Все, все тут: соседи и их малолетние отпрыски, собаки, повязанные праздничными бантами, и маленькая шумная компания приказчиков из торгового дома «Генриетта» (семейной мануфактуры), увивающихся возле смазливой служанки Адели, высокомерно постукивающей каблучками своих новеньких блестящих туфелек и дремлющей даже на ходу – губы ее слегка приоткрыты для случайного поцелуя, и халатик тоже несколько распахнут…

– Что такое? – спросил я Бруно. – Что тут празднуют?

– Пришествие Мессии, – ответил мальчик, в руках которого подрагивал какой-то магический знак, отбрасывавший яркие блики на оконное стекло.

Сияние на площади усиливалось, так что уже невозможно было открыть глаз без того, чтобы не ослепнуть. Все живое как будто получило приказ попеременно разгораться и тускнеть, как будто все создания были подключены к какому-то невидимому источнику энергии, еще не отлаженному как следует.

И когда я взглянул на Бруно, у меня не осталось ни малейшего сомнения в том, что именно он и является источником этой энергии: на его не по возрасту широком лбу выступили набухшие вены, подобные извилистым спиралям слишком раскаленной электрической печи. Лицо его то излучало яркий красный свет, то мертвенно бледнело. Но вместе с падением и нарастанием напряжения происходило в нем и другое изменение, природы которого я в первый момент не уяснил себе: между вспышками и затуханиями Бруно еще перескакивал вперед и назад во времени – на мгновение становился взрослым, мучительно напружинивался и разгорался от непосильного усилия и тут же снова сжимался в умненького чуткого мальчика, пытающегося обуздать собственное сверхизобилие и заключить его в обручи слабого детского тельца, и потом… Но что же это?.. Он отступил еще дальше, в овальность зародыша, к нежной зачаточной ворсистости, к младенческому пушку…

– Бруно! – закричал я в ужасе. – Возьми себя в руки, владей собой!

Он взглянул на меня, сверкая всем многообразием красок, с печальным признанием полной своей неспособности управлять круговоротом всей этой кутерьмы и мельканием различных времен, улыбнулся мне бессильно и рассеянно и пожал плечами, словно желая сказать, что уже не в силах ничего с этим поделать…

И в это мгновение на площадь вступил Мессия. Он появился со стороны улицы Самбурской, слева от нас, в узком переулке между костелом и домом Бруно, восседая, как обычно, на маленьком сером ослике, грязный и смертельно усталый от своих бесконечных странствий. На краю площади оба остановились, и Мессия спустился на землю. Бросил взгляд на Бруно, который ответил ему слабым кивком, словно подтверждая разрешение. Это был столь интимный обмен взглядами, что даже я, стоявший рядом с Бруно, не сумел разглядеть лицо Мессии. Зато прекрасно видел, как он дружески похлопал ладонью с растопыренными пальцами по заду осла, поощряя его шагнуть вперед, и тогда произошло нечто чрезвычайно странное: сам Мессия отступил назад и исчез!

С разочарованием, которое невозможно описать никакими словами, смотрел я на Бруно, но он улыбался и указал взглядом на площадь: осел двинулся вперед и не спеша прошел между всеми собравшимися, и никто, решительно никто не обратил на него ни малейшего внимания. Ослы были достаточно частым явлением на этой площади и вообще на улицах нашего города. Правда, на всяком месте, где осел останавливался и взмахивал своим никудышным хвостом, происходили удивительные вещи: люди вдруг застывали на несколько мгновений, как околдованные, а потом встряхивались, словно пробудившись от глубокой задумчивости, и возвращались к обычным разговорам и движениям: шагали парами или, собравшись в кружок, беседовали с друзьями. Но тотчас было заметно, что поддерживавшие и связывающие их нити оборваны: выражение удивления и крайнего смущения проступало постепенно на лицах тех, в чью сторону осел махнул хвостом. Они смотрели друг на друга изумленными глазами, словно впервые увиделись. Казалось, многие из них подавились собственным языком и задыхаются от внезапного удушья, более того, вообще не в состоянии припомнить, как следует дышать. У других весьма замедлилась походка, ноги заплетались, колени тряслись и подкашивались. Все движения сделались неуверенными и беспомощными. Люди оглядывались по сторонам, словно ища помощи, но не могли выдавить из себя ни единого членораздельного слова: только невнятное мычание или звериный рык вырывались из глоток. А ослик невозмутимо продолжал свое продвижение к противоположному краю площади. Половина ее уже находилась под чудодейственным влиянием его хвоста, а другая половина все еще ничего не подозревала и не чувствовала. Одни изнемогали от своей немоты и корчились в болезненных судорогах, другие только пробуждались в растерянности от странного оцепенения, а третьи продолжали как ни в чем не бывало весело болтать и наполнять площадь беспечной праздничной шумливостью. Площадь Святой Троицы выглядела теперь как человек, половина лица которого парализована, и поэтому другая половина должна выражать всю полноту чувств и переживаний.

– Они забывают! – сиял мой Бруно. – Забывают!

– Что забывают? – спросил я в тревоге, хотя уже начинал догадываться.

– Все! – ответил ребенок, и щеки его втянулись внутрь от великого волнения. – Все: язык, на котором они разговаривали, любимых, минувшее мгновение – все! Смотри!

Теперь уже вся площадь была охвачена медленным томительным преображением. Осел, завершив свою миссию, семенил прочь от этого сияющего стеклянного сосуда, лишь на секунду задержался у его края и, прежде чем окончательно исчезнуть в горловине улицы, между двумя рядами тесных домишек, издал протяжный ослиный крик, исполненный неподдельной ослиной радости. Победоносного ликования.

Этот крик был указанием, знаком: люди вернулись к жизни, начали нормально дышать, успокоились и заулыбались. Я облегченно вздохнул. В это мгновение круглая площадь выглядела как младенец, который только что родился, и ослиный рев был его первым криком. Но не долго мне пришлось радоваться. Картина, открывавшаяся моим глазам, заставляла встревожиться: все происходившее выглядело бессмысленным, вернее, безумным в самом глубоком значении этого слова. Но кем творилось это безумие? И во имя чего?

– Папа и мама, – прошептал Бруно. – Видишь? Мои папа и мама.

Я увидел: действительно, его покойный отец рядом с мамой Генриеттой. Отец, с головой мрачного пророка, аскет, вечно погруженный в свои фантазии, вдруг встряхнулся и глянул на свою кругленькую супругу, которую все любовно называли Пончик. Он хотел сказать ей что-то, но, как и все остальные люди на площади, не нашел у себя во рту слов.

– Нет, не так, – горячился Бруно на расстоянии. – Не словами, ведь…

Они и сами это чувствовали. И не только они. Внизу на площади слова сделались излишними – как отжившие свой век примитивные орудия труда. Невысказанные чувства онемевших родителей Бруно начали опасным образом переполнять их, но не было способа избавиться от них. На лицах их последовательно обозначились признаки тяжкого душевного стеснения, мольбы, взаимного сочувствия, влечения и под конец – ужаса и потери. Они ухватились друг за друга и, пытаясь совместными усилиями проложить себе дорогу в толпе, в какое-то мгновение были вытеснены из всей этой сумятицы, царившей на площади. Грудь матери судорожно вздымалась в страстном порыве объясниться и своим движением намечала ритм незаконченной и позабытой песни; из глубин отцовского сознания извлекались – непостижимым образом – умопомрачительные видения, проявления его противоречивой души, но и мольбы о помощи и понимании. Однако было абсолютно ясно, что Генриетте и на этот раз не удастся его спасти. Она улыбалась беспомощной смущенной улыбкой, немного отступила назад, изящным жестом принесла свои извинения и скрылась в толпе. В следующее мгновение – и я прекрасно почувствовал это даже на расстоянии – лопнула с протяжным стоном невидимая нить, которая была, очевидно, когда-то натянута между ними.

– Никогда не понимали друг друга, – сказал Бруно печально и опустил голову.

На другой стороне площади, возле памятника Адаму Мицкевичу, происходили вещи более веселые: Адазьё, молодой человек с уродливыми, бесформенными ногами, повиснув на костылях и натренированно выбрасывая вперед нижнюю половину своего мускулистого тела, покорял таким образом неподатливое пространство и встретился наконец лицом к лицу с Аделей, владычицей его грез, желанной и недоступной Аделей. Могучий Адазьё, в течение большей части суток запертый в квартире своими жестокими родителями, которые для верности отбирают у него костыли, каждый вечер выползает через окно на галерею, опоясывающую внутреннюю, выходящую во двор сторону дома и, словно большая белая собака, на четвереньках приближается по гудящим доскам к запретному месту, к закрытому окошку Адели; прижимается бледным расплывшимся лицом, перекошенным в страдальческой гримасе, к стеклу и видит прекрасную служанку спящей. Аделя, почти голая, безмятежно раскинувшаяся, безраздельно, сосредоточенно отдается глубинному ритму сна. У нее нет сил подтянуть одеяло и прикрыть обнаженные бедра. По ее телу движутся вереницы и колонны клопов. Он видит ее, и она, скитающаяся по пустыням бесплодных видений, не размыкая век, не открывая глаз, видит его – его расплющенное искаженное лицо. И вот теперь, на площади, между ними проскальзывает мгновенная искра, повергающая обоих в острую дрожь и оттесняющая слегка столпившихся вокруг людей. И пока они стоят так и смотрят друг на друга, на одно-единственное мгновение приоткрываются глаза Адели: тонкая мутная поволока, всегда застилающая их, как белесая пленка на глазах попугая, сдвигается на секунду в сторону: вспышка блистательного света озаряет площадь, словно вспышка магния перед зрачком фотоаппарата. Она заглядывает в его душу и проникается вдруг всем трагизмом существования калеки. На едином дыхании она прочитывает всю повесть его еженощных бдений под ее окном, у подножья ее сна, и чувствует, как вереницы клопов на ее бедрах превращаются в жаркие влажные пальцы его желания. Она сжимается в судороге боли и наслаждения и в первый раз в своих мыслях позволяет ему поцеловать себя. Яркий, пурпурный румянец стыда и вожделения заливает ее всю, и тут она замечает, что он вообще не сдвинулся с места, что ее губы остались раскрытыми навстречу поцелую, который вообще не пришел, и тем не менее ей становится ясно, что он поцеловал ее, яростно и жадно поцеловал, и никогда она не узнает впредь такого поцелуя…

– Что случилось? – требовал я. – Что ты там замышляешь, Бруно?

Он взглянул на меня с некоторым разочарованием:

– Ты не видишь? Не понимаешь? Мессия пришел. Мой Мессия. И они забывают. Теперь они не смогут воспользоваться ничем из того, что так долго вводило их в печальное заблуждение, ни одним из обманов их прежней жизни. У них есть только то, чем они владеют сейчас, сегодня, – и ведь этого более чем достаточно, – сказал и указал взглядом на Адазьё и Аделю, которые хоть и стояли посреди многочисленной толпы, но уже были отделены от нее и замкнулись в собственном мире, окутанные тонкими волокнами чудесного сияния. – Они снова станут ваятелями своей жизни, Шломо, подлинными творцами! Великими мастерами и художниками, достойными звания человека!

– Творцами? Я вижу тут только несчастных, весь мир которых обрушился им на голову.

– О!.. Это только потому, что они до сих пор не вполне осознали, что от них требуется и на что они способны, – успокоил меня Бруно и скользнул, как рыбка, по комнате, весело помахивая хвостиком, перевернулся на спину и снова встал возле меня на ноги. – Творение во всем его многообразии, в полном смысле этого слова – во всей его захватывающей остроте. О, Шломо, вот она – гениальная эпоха, о которой мы всегда мечтали, я в своих произведениях, а ты у себя в тюрьме. Ты очень скоро поймешь, что все прошлые тысячелетия были только жалким черновиком, первыми нерешительными прощупываниями эволюции…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю