355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Давид Гроссман » См. статью «Любовь» » Текст книги (страница 10)
См. статью «Любовь»
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 01:12

Текст книги "См. статью «Любовь»"


Автор книги: Давид Гроссман



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 53 страниц) [доступный отрывок для чтения: 19 страниц]

Глава вторая

Да, это как любовное письмо.

Три года прошло с тех пор, как мы расстались, и я постепенно выздоравливаю. Как ты и предсказала. Иногда, когда становится невмоготу, я сажусь на автобус и еду в Тель-Авив. К тебе. Брожу вдоль линии прибоя, наступаю на выброшенные на берег ракушки, водоросли и рыбьи трупики и, если людей вокруг немного, позволяю себе даже побеседовать с тобой вслух. Рассказать, что составление книги продолжается, что уже целых три года длится этот тораг, это нескончаемое движение, упрямое сражение между мною и Бруно-рыбой. Это солидный отрезок времени, я успел кое-что сделать за эти три года. Я люблю время от времени мысленно просматривать список своих свершений и достижений. Я вообще обожаю списки. Сумел – в конце концов! – закончить рассказ дедушки Аншела, изложить на бумаге эту историю, которую он бесконечно рассказывал своему немцу, Найгелю; и жизнеописание младенца Казика тоже завершил – эту глупость, несчастный случай, который Аяла называла «твое преступление против человечности», – чтоб она была здорова!

Но главное – это история Бруно. Из-за нее я возвращаюсь к тебе почти каждую неделю: прочесть прямо в твои громадные ушные раковины очередной отрывок и, разумеется, попытаться вытянуть из тебя еще какой-нибудь свеженький, влажный осколок информации, которая по сю пору таится там, в твоих мрачных глубинах, подманить тебя, уластить, убедить сообщить мне что-нибудь еще – разумеется, строго конфиденциально, – подышать тобой, хранящей память о запахе Бруно, ведь в моем сознании вы неотделимы друг от друга, связаны неразрывно, растворены друг в друге, поэтому ты занимаешь так много места в моей повести о нем, и я не перестаю напоминать тебе об этом, хотя прекрасно знаю, что это бесит тебя. Разумеется, ты никогда не признаешься, что ощущаешь мое присутствие, но я достаточно хорошо изучил тебя и не сомневаюсь: ты замечаешь меня в тот самый миг, как я ставлю ногу на мол, я улавливаю этот особенный храп, призванный выразить бескрайнее презрение, и вижу тебя, мгновенно напрягающую свое мощное тело в попытке захватить и скрутить меня.

Но я осторожен. Ты сама сказала.

Люди слышат, что я интересуюсь Бруно, и присылают мне материалы о нем. Ты была бы удивлена, если б увидела, как много о нем писали. В основном по-польски, но и на других языках тоже. Высказывается немало предположений относительно содержания рукописи «Мессии», исчезнувшей прежде, чем кто-либо успел прочесть ее. Некоторые утверждают, что в этом пропавшем романе Бруно пытался привести Мессию в гетто Дрогобыча, стать чем-то вроде Йосефа делла Рейны, магической силой своей удивительной прозы добиться от него клятвенного обещания явиться. Другие уверены, что в пропавшей рукописи он рассказывал о Катастрофе и последних годах своей жизни, проведенных под нацистской оккупацией. Но мыто знаем, что это не так. Жизнь, и только жизнь, интересовала его. Обыкновенная незамысловатая жизнь. Повседневные наблюдения. Катастрофа представлялась ему лишь лабораторией, где безумный исследователь исхитрился во сто раз ускорить все жизненные процессы и довести до предела их мощь…

В любом случае: нет никого, кто не воздавал бы ему хвалы. Объявляют, что это один из самых значительных писателей нашего века; что во многих отношениях он равен Кафке, Прусту и Рильке. С деликатностью высказывают сомнения по поводу моего решения писать о нем. Тактично намекают, что для этого нужен талант того же масштаба – по крайней мере. Но меня это не волнует. Я пишу не о вашем Бруно. Все, что они присылают, я вежливо прочитываю и тут же рву на мелкие кусочки. Дальнейшее тебе известно – когда я приезжаю к тебе в Тель-Авив и поднимаюсь на этот мол, то забираюсь на самые огромные валуны и первым делом выворачиваю карманы, торопливо вытряхиваю их содержимое, словно случайно набившуюся грязь: плюм-плюм-плюм! – шлепается в воду великое множество слипшихся бумажек, клочков мудрых сообщений и наставлений, и разве кто-нибудь ощущает утрату? Тебе они важнее. Хоть ты и ненавидишь подобные многословные трактаты и ученые толкования, я уверен, что ты склеишь их – лист за листом – и будешь хранить в каком-нибудь дальнем отсеке своего водного архива. Ты не позволишь себе пренебречь столь ценными документами.

Могу еще сообщить тебе, что я очнулся, пришел в себя, то есть вернулся к своему стилю письма. К стихам, которые сочинял когда-то. Бруно постепенно отпускает мое перо. Уходит, отодвигается от меня. От него у меня осталось лишь несколько тетрадей, о которых никто не может сказать определенно, кто их автор: он или я. Ведь мы-то с тобой знаем, что в данном случае я был только инструментом. Только рукой, записывающей под диктовку настоящего сочинителя. Тем самым слабым звеном, через которое придушенная, сжатая в пружину сила сумела прорваться в действительность.

Еще осталась наша история. История с началом, серединой и брегом обетованным. Приключение любящих, в которое мне дозволено было заглядывать на протяжении двух недель, проведенных в маленькой деревне Нарвия возле Данцига, он же Гданьск, в июле месяце тысяча девятьсот восемьдесят первого года. И осталась моя Рут, Рути, которая вышла победительницей из этого безнадежного черного тоннеля. Из него тоже. Которая оказалась сильнее всех тех, кто пытался забрать меня у нее, и стерпела все мои несносные настроения, и страхи, и ужасный период, о котором я не хочу вспоминать (когда я угодил в парадокс Зенона), и мою жестокость по отношению к ней. И Аялу.

Я возвращаюсь к тебе каждые несколько дней, не в состоянии отказаться от этих встреч. Я, великий специалист по всяческой реставрации и реабилитации, самому себе не умею помочь и поэтому иду к тебе, чтобы снова и снова рассказывать эту историю, в ее истинном виде, как все было на самом деле и как почему-то не удается передать на бумаге. Наверно, это можно рассказать только тебе: честно и покаянно, а не умно и рассудительно. Рассказать от начала до конца и заставить тебя хоть раз прислушаться и к тем словам, которые нисколечко тебя не волнуют, просто тихо и терпеливо выслушать (я не требую, чтобы ты отнеслась к моему рассказу с интересом, Боже упаси!), просто чтобы ты знала, что случилось со мной после возвращения из Нарвии, – к черту, в конце концов ты обязана выслушать меня! То есть, Бруно в тебе обязан.

Двадцать пятого мая тысяча девятьсот восьмидесятого года (я в точности помню число) я получил от Аялы в качестве прощального дара томик Бруно Шульца: «Коричные лавки» и «Санатория под клепсидрой». Я никогда прежде не слышал об этой книге и в первый момент даже ощутил некоторое раздражение – из-за «немецкого» имени автора. Однако сразу же начал читать, главным образом в связи с горькими обстоятельствами, при которых она была вручена. Из-за дарительницы.

И вот, после первых десяти страниц я забыл и все обстоятельства, и Аялу и погрузился в книгу ради нее самой. Я читал, как читают волнующую весточку, неведомо какими путями отыскавшую нас, несколько отрывочных фраз, случайный привет от брата, которого давно уже считали умершим. Это была первая книга в моей жизни, которую, едва дочитав до конца, я тотчас начал с начала. С тех пор я перечел ее множество раз. В течение долгих месяцев я вообще не нуждался ни в какой другой книге. О, сколь безразличны стали мне они все! Для меня это была Книга в том смысле, что по ней тосковал и томился сам Бруно, – тот заветный старый пожелтевший роман, огромный рассыпающийся фолиант, величественно шелестящий листами, волнующая прекрасная Библия, страницы которой ветер листает и раздувает, словно столепестковую опадающую розу… Я читал ее, как и следует читать такое собрание свидетельств, заметок и писем: исходя из понимания, что то, что изложено на бумаге, куда менее значительно, чем подразумеваемое продолжение: вырванные и пропавшие листы, нечто, заведомо не подлежащее записи – из опасения, что текст попадет в чуждые ненадежные руки…

И я принялся делать то, чего не делал давно уже, с самого детства: выписывать отдельные выражения и отрывки в тетрадь, чтобы лучше запомнить. Полнее прочувствовать слова, водопадом срывающиеся с моего пера и скапливающиеся на листе. На первой странице я, разумеется, поместил его собственное косвенное признание в том, что он один из тех немногих избранников, над которыми Бог проводит своей дланью, так что они становятся способны постичь то, чего обычному человеку не дано узнать и понять, и в этот миг наполняются странными предчувствиями и догадками. Над их смеженными во сне веками проносятся отражения далеких миров…

Однажды ночью, несколькими неделями позже, я вдруг проснулся и понял, что Бруно не был убит. Не был застрелен в сорок втором году в гетто Дрогобыча, но исчез, ускользнул оттуда. Я говорю «исчез» не в обычном убогом значении этого слова, а так, словно это Бруно произнес «исчез». Имея в виду того, кто пересек предельные допустимые границы бытия, переправил себя в магнетическое поле иного измерения, стал пассажиром чрезвычайно легкого веса… Я переписывал в свою тетрадь отрывки из его книги, и даже после того, как отрывался от текста, перо мое продолжало трепетать, извиваться над листом и порождало еще строку или две, мои собственные, но – как это объяснить? – произнесенные его голосом, возникшие из моего напряженного вслушивания в этот голос, в сущности, из ощущения его отчаянной потребности выразить нечто недосказанное. Теперь, когда у него была отнята рука, способная писать, – представь себе бессилие стоящего перед этой преградой, перед этим удушьем, тяжкое отчаяние писателя, вынужденного умолкнуть, изгнанника из мира звуков, изгнанника в самом широком смысле этого слова! – я протянул ему (ты ведь сама знаешь) свою руку и свое перо.

Так странно. И немного боязно. Страшно.

Ведь ивритский поэт, издавший уже четыре неплохих книги стихов, благосклонно встреченных и читателями, и критиками, покоренными их весьма своеобразным стилем, который один из этих манерных начинающих «обозревателей», из тех, что пишут «с оттопыренным мизинчиком», назвал «поэзией с тонкими поджатыми губами», а Аяла просто скупым и трусливым, тут, в записной книжке, вдруг создает послание убитого пророка, смешение дерзких красок и слов, брачный танец павлинов или многоцветное облако колибри, как однажды написал Бруно. (Или это я написал?)

Бруно Шульц, еврей. Возможно, самый выдающийся польский писатель в период между двумя великими войнами. Сын чудака и сумасброда, торговца мануфактурой, учитель рисования и технического черчения в гимназии Дрогобыча. Одинокий человек.

Отец Бруно, «великий ересиарх», одинокий мечтатель, фантазер, сновидец с головой мудреца, собиратель бессмысленных знаний и сведений, обратившийся в громадного краба от великой потребности нащупать границы возможностей человеческого бытия. Отец, при столкновении с которым все вещи как бы отступали к своим корням, к первопричине своего существования, возвращались к первозданной идее, чтобы тотчас усомниться и в ней и устремиться дальше, в рискованные двусмысленные регионы, которые Бруно называл «Областью великого отрицания».

Дядя Эдвард, который из сладострастного вожделения к метафизическому ознобу позволил отцу Бруно приступить к поэтапному разбору своего запутанного естества и постепенно расчленить свою сложную личность на элементы, сделать себя в обескураживающей степени бестелесным, свести до голого принципа молоточка Нефа. Всю жизнь остававшийся образцовым мужем и отцом, человеком дела, дядя без колебаний согласился на постепенную редукцию своих качеств с целью высвобождения своей глубинной сути. Отец, сообщает Бруно, сократил дядю до необходимого минимума и присоединил его – или, лучше сказать, лейтмотив его существования – к электрическому звонку, базирующемуся на открытии Нефа. С тех пор дядя обрел простое беззаботное бессмертие и функционировал отменно и безотказно: даже тетя Тереза, его жена, не могла удержаться, чтобы время от времени не надавить кнопку, дабы услышать громкий и требовательный дребезг, в котором с радостью узнавала отзвук его прежнего голоса, когда он в минуту раздражения выходил из себя…

Городская дурочка Тлуя, проживающая на свалке, полуголая темная идиотка. Заросшая чертополохом свалка – источник женской языческой сущности, распутной похоти, извращенной плодовитости.

Или дядя Иеронимус, получивший полное освобождение от всех житейских обязанностей в тот момент, когда провидение милостиво изъяло из его рук кормило сбившегося с курса и севшего на мель семейного корабля, и навсегда укрывшийся с тетей Ретицией в маленьком дачном домике, где он ведет нескончаемую и исполненную драматического накала борьбу с огромным могучим львом, безжалостно пригвожденным к гобелену в супружеской спальне.

Все, все.

В тысяча девятьсот сорок первом немцы вступили в город Дрогобыч. Бруно пришлось покинуть свой дом и переселиться на улицу Столярскую. По приказу властей он, до предела истощенный и морально, и физически, размалевывал широкие стены Школы конного спорта и занимался составлением каталога книг, конфискованных оккупантами. И, не смея отказаться от такой «чести», вынужден был пойти в «домашние евреи» к безраздельному господину Дрогобыча, шефу местного гестапо Феликсу Ландау. Посещал виллу палача, писал для него семейные портреты и расписывал детскую комнату – да, у чудовища были дети: мальчик и девочка.

Их отец имел обыкновение развлекаться тем, что постреливал из окон своей виллы в проходивших по улице евреев. И вот однажды, играючи так, пристрелил другого «домашнего еврея», дантиста, принадлежавшего офицеру СС Карлу Гюнтеру. Карл Гюнтер затаил на разгулявшегося начальника обиду и, как утверждает молва, поклялся отомстить…

Ты со мной, я знаю: поверхность воды на мгновение застыла, окаменела. Две чайки столкнулись со стеклянным звоном.

«Если он убил моего еврея, – сказал раздосадованный Гюнтер, – то и я убью его еврея». И действительно, девятнадцатого ноября тысяча девятьсот сорок второго года, в «черный четверг» Дрогобыча, Карл Гюнтер выследил Бруно Шульца на улице Мицкевича и в упор расстрелял двумя выстрелами в голову.

Это показания очевидцев.

Я сделал тебе больно, я знаю. Я и себе постоянно причиняю боль этими словами.

Но ты все-таки слушай. Тем более что я собираюсь поговорить теперь о других вещах. Сменить тему. Чтобы не причинять друг другу боли. Слишком сильной боли. Есть кое-что, о чем я обязан рассказать тебе. Слушай.

После того как дедушка Аншел пропал, я в течение многих лет продолжал слышать его голос: невыносимое тягучее подвывание, с которым он твердил какую-то историю своему немцу. До того как поехать в Польшу, я дважды или трижды садился за стол с намереньем записать его рассказ. И не сумел. Постепенно во мне скопилось море отчаяния, досады и злости на себя и тоски по нему, несчастному обезумевшему старику, годами крутящемуся внутри закупоренного сосуда, корабля призраков, отбрасываемого от любого берега, а я, единственный, кто может спасти его, вызволить заключенную в темницу повесть, не знаю, как это сделать, не отваживаюсь разбить оковы.

Я начал разыскивать сочинения моего деда. Рылся в старых архивах, копался в пыльных библиотеках дальних кибуцев, пытался что-то обнаружить в старых газетах, рассыпавшихся от одного прикосновения моих пальцев. Они представлялись мне наскальными рисунками, которые тускнеют и рассыпаются в прах, исчезают в ту самую секунду, как их касается луч лампы исследователей. В папке с завещанием идишского писателя, который скончался в доме престарелых в Хайфе, на Кармеле, я обнаружил замурованный клад: случайно попавшие туда четыре пожелтевших газетных листа «Малых светильников» (редактор Шимон Залмансон), выходивших в свет в Варшаве в 1912 году. Это были четыре неизвестные мне главы приключений Сынов сердца. На этот раз команда помогала плененному римлянами гладиатору («Халудар Антон») спастись от растерзания львами на арене римского амфитеатра. Я читал упоенно, со страстью – хотя теперь уже без труда замечал слабости повествовательного таланта знаменитого сочинителя Аншела Вассермана. Однако это абсолютно не уменьшило моего наслаждения от встречи и не приглушило великой тоски по нему, которая постоянно жила во мне. Меня восхищал наивный архаичный язык, на котором он изъяснялся, нетленный язык чудесного пророка, и несокрушимая стойкость в борьбе, которую он вел, как видно, всю свою жизнь, в «единственной существенной борьбе», как выражался капитан команды Отто Бриг, герой этой так и не оконченной повести.

Таким образом я собрал крохи некоторых его сочинений. Несколько отрывков, опубликованных в детском журнале «Всходы» (Краков, 1920). Тут была история борьбы Сынов сердца – вместе с Луи Пастером – с микробами бешенства. Перевод на польский рассказа, в котором члены команды направляются в Индию, к детям, пострадавшим от наводнения и голода в первый год двадцатого века. (Интересно, платили ли дедушке Аншелу гонорары за публикацию его сочинений в иноязычных издательствах?) И еще обрывки, вернее, осколки историй и приключений, охватывающих все континенты. Я исколесил всю страну, чтобы по шатким, прогнившим ступеням забираться на затянутые густой паутиной, пылью и плесенью чердаки покойных выходцев из Польши, на эти свалки никому не нужных вещей, где была хоть какая-то надежда что-то разыскать. Я относился к этому занятию с великой серьезностью. Весь свой досуг посвящал поискам.

Кстати: в те дни мне в руки попала научная работа начала века, посвященная детским изданиям в Польше, и я нашел в ней дедушкино имя: Аншел Вассерман, писавший на идише. Правда, там было сказано, что «мнения относительно литературного уровня его сочинений и их важности расходятся», и отмечено, что «в его творчестве прослеживаются сильные влияния – иногда смущающие текстовыми совпадениями – других писателей этого периода», и с обычным высокомерием господ исследователей постановлено, что «литературная ценность его произведений невелика, в основе своей они претендовали лишь дать юному читателю первые представления об известных исторических событиях и героях», но и придирчивый автор исследования вынужден был признать (скороговоркой, в нескольких фразах), что «эти примитивные рассказы, известные под названием „Сыны сердца“, были на удивление популярны среди юных читателей и даже переводились на польский, чешский и немецкий языки и публиковались в ряде иллюстрированных детских журналов в нескольких европейских странах».

Далее исследователь отмечал – не без некоторого оттенка обиды и укоризны, – что дедушка Аншел принадлежал к тем немногим писателям, которые, «несмотря на то что творили в эпоху национального пробуждения еврейского народа и возрождения языка иврит (начало XX века), довольствовались в основном универсальными сюжетами, не выпячивали национальной темы и даже намеренно избегали ее. Но может, именно поэтому они были так любимы всеми детьми, без различия национальностей, и удостоились столь широкой популярности, которой никогда не знали куда более талантливые ивритские писатели, выражавшие в своем творчестве национальные и сионистские идеи».

Я кипел от гнева и презирал раздувшегося от самодовольства «критика». К Аншелу Вассерману нельзя подходить со стандартными узкими мерками! К кому угодно, только не к нему. Как он мог не почувствовать этого?

Но самого главного, единственно по-настоящему важного рассказа дедушки Аншела – про герра Найгеля, я так и не написал тогда.

И после того, как вернулся из Нарвии, снова принялся за него. Из-за Бруно. Из-за тех вещей, которые он открыл мне. А может быть – вопреки тому, что он открыл мне. Суди сама (если вообще захочешь выслушать): я не сумел написать этот рассказ. Начал собирать документальный материал: цитаты из книг, отрывки из свидетельств уцелевших, отчеты о психологических обследованиях убийц, стенограммы расследований. Рут сказала: «Все это тебе вообще не требуется. Ты как будто нарочно усложняешь свою задачу. Душишь себя излишними фактами. В конце концов, и твой дедушка, и Найгель были просто два человека. Два человека! Один из них рассказывает другому некую историю. Не более того».

Рут пыталась помочь мне – как всегда. Но мы оба достигли той точки в супружеских отношениях, когда любая фраза лишь раздражает.

Ты со мной?

Я вижу, как ты сочувственно качаешь головой, слушая о моих неуклюжих поползновениях воспроизвести дедушкин рассказ. Я готов поспорить, что ты шепчешь сейчас про себя: «Если так он пишет – а ведь я заранее предполагала, что именно так он и пишет! – лишь бы только не вздумал писать обо мне. Не попытался и меня засушить на своих листах, опреснить в своих тетрадях. Потому что обо мне, дорогой ты мой, нужно писать пламенно, дико, с яростью и со страстью. Чернилами, которые изготовляют из единственных в своем роде веществ, из самых жгучих смесей мужского и женского начала, из квинтэссенции жизненных соков. А не так, мой милый…»

Но слушай – прислушайся все-таки к моим словам.

Я силился записать рассказ Аншела Вассермана и регулярно, раз за разом, не справлялся. Начинал писать – и моя жизнь цепенела и останавливалась. Греческий философ Зенон утверждал в одном из своих знаменитых парадоксов: тело, движущееся в пространстве, никогда не сможет преодолеть расстояние между одной точкой и другой, поскольку это расстояние можно снова и снова, до бесконечности, делить на два отрезка, и каждый раз потребуется преодолеть новое, пусть и меньшее расстояние, прежде чем удастся продвинуться вперед, но, поскольку число этих расстояний бесконечно, задача в конечном счете невыполнима. Именно это и случилось со мной: я писал, не в состоянии продвинуться от одного абзаца к другому, от одного слова к следующему. От мысли к мысли. Перо зарывалось в бумагу и застревало. Такое ужасающее спотыкание. У меня уже был свой постоянный стол в библиотеке института «Яд ва-Шем», и библиотекарши прекрасно знали меня. Ежедневно в десять утра я захлопывал книги, с которыми работал, и шел перекусить в маленький буфет. Брал хлебец, крутое яйцо и помидор, а потом кофе и чудесную сдобную булочку, из тех, что продаются только там. Прислушивался к разговорам окружающих, которые рассуждали о детях и о последней зарплате. И думал с отчаянием: где-то тут, в этом огромном здании, находится пустая Белая комната, стены которой сделаны из особо тонкой пленки, но я не нахожу ее.

В пять вечера Рут ехала на нашем побитом «мини-майноре» с работы и по пути подбирала меня. Бросала на меня тревожный взгляд, когда я садился в машину, все понимала и стискивала губы, чтобы не произнести чего-нибудь такого, что может послужить предлогом для очередной ссоры. Тогда у нас еще не было детей. Ярив еще не появился на свет. Она проходила всякие мерзкие и дорогие процедуры, и я не желал ничего знать об этом. Платить – пожалуйста. Сколько потребуется. Каждое утро в шесть тридцать ровно делать то, от чего бывают дети, – на это я тоже был согласен. Но выслушивать отвратные подробности об инъекциях и их действии и прочих гадостях – нет, госпожа моя, увольте. Она не могла предъявлять мне претензий: была заранее, еще до того, как мы поженились, предупреждена, что я не умею прийти на помощь, когда во мне действительно нуждаются. Не всякий способен на это. Тем не менее, считал я, мы заключили честную сделку, потому что и я не ожидал помощи ни от кого. От нее тоже. Разумеется, эти разговоры злили ее, иногда, возвращаясь из клиники очередного своего гинекологического божка, она накидывалась на меня с такой злобой, о существовании которой, по-видимому, и сама не подозревала. Никогда прежде я не видел ее в таком бешенстве: все тормоза летели, всякая осторожность и сдержанность забывались. Ее лицо, широкое и грузное, не слишком заботливо отшлифованное природой, постоянно пребывающее на зыбкой грани между обаянием и крестьянским здоровьем, уродливо перекашивалось и становилось по-настоящему скотским от душившей ее ненависти. Я, как всегда, оставался холоден и уравновешен, только заботился о том, чтобы она не причинила себе вреда этим взрывом истерики. Иногда, правда, у меня просто не оставалось выбора, и приходилось дать ей пощечину – быструю и точную, – тогда она успокаивалась, сжималась в комочек и засыпала с постепенно затихающим воем и плачем. Я презирал ее за всю грязь, которая вырывалась из нее, когда она орала на меня. Но вместе с тем ощущал, что этот мгновенный острый приступ буйства очищает ее. Ей ничего не стоило встряхнуться и любить меня после этого. В женщинах есть нечто такое, чего я никогда не пойму. «Ты сам не веришь тому, что говоришь, – утешалась она. – Мстишь мне за какой-то конфликт с самим собой, и это непорядочно, Момик».

Возможно, она была права. Не знаю. Иногда я так жажду искупления. Могу заплакать от сентиментального волнения, когда воображаю, что вот – она будет очень больна, и я спасу ей жизнь, пожертвовав свою почку. Дальше этого мои фантазии не идут, я не могу изобрести поступка более благородного. Иногда я буквально призываю что-нибудь такое. Вот когда ей откроется правда! Вся жизнь со мной вдруг приобретет в ее глазах совершенно иной смысл. Она поймет и пожалеет меня. Любимый мой, в каком аду ты жил все время!

Я пытался двигаться в другом направлении. Зимой тысяча девятьсот сорок шестого в Варшаве, в обыкновенной школе, проходил суд над Рудольфом Хёссом, начальником лагеря Освенцим. В течение нескольких недель я тешился идеей дополнить этот процесс персональным обвинением: Аншел Вассерман против Рудольфа Хёсса. Уже подготовил несколько неплохих вариантов прений между сторонами. Сумеет ли Вассерман победить и уничтожить Хёсса? Со свидетельского места поднимался мой дедушка и проклинал Хёсса страшными проклятиями. В результате лицо Хёсса делалось удивительно похожим на антисемитские карикатуры из «Штюрмера». «И теперь, – объявлял дедушка Аншел свой приговор нацисту, – ты свободен, герр Хёсс. Иди скитаться по миру, и да сжалится Господь над твоей грешной душой». Я работал над этим несколько месяцев. Решил последовать благожелательному совету Рут, а также бросить вызов насмешкам Аялы и пренебречь фактами. Я писал как в лихорадке. Знакомое назойливое звучание нарастало во мне. Теперь я мог в точности различить – это именно та мучительная монотонная интонация, с которой дедушка тянул свой рассказ двадцать пять лет назад. Но это была лишь мелодия без слов. Иногда мне начинало казаться, что окружающие тоже слышат ее.

Но и эта попытка не удалась. Повествование захлебнулось. Я не сумел заставить Аншела Вассермана взглянуть в лицо Хёсса. Есть, как видно, вещи, которых ты не можешь требовать даже от героев рассказа, который сам пишешь. Сочиняя стихи, я никогда не задумывался об этом. Возможно, потому, что в стихах ни разу не сталкивал двух людей лицом к лицу.

– Возможно, – согласилась Рут, – но твой дедушка и Хёсс, в конце концов, только двое людей, и позволь случиться тому, что должно было случиться между ними.

– Если б только я знал, что случается между двумя людьми, – сказал я ей. – Я должен вернуться к своему стилю работы и опираться только на факты. В людях я, как видно, не разбираюсь. Не каждый способен на все вместе, верно?

Я искал в номерах «Таймса» за ноябрь сорок шестого. И нашел. Наш представитель в Варшаве сообщает о процессе десятилетия: «Свидетели сидели за школьными партами, по двое за каждой партой. Преступник, Хёсс, с печальным вдумчивым взглядом, был одет в светло-зеленую форму». Я продолжал читать и выписал новое слово, которое почерпнул из отчета: «людовойце». Слово, которое было специально изобретено в польском языке для этого случая, для суда над Хёссом. Людовойце – осуществляющий геноцид, планомерное истребление целого народа. Слово «убийца», разумеется, оказалось тут недостаточным. Если когда-нибудь мне удастся воплотить свою давнюю мечту и составить первую энциклопедию Катастрофы – жертвы и палачи по соседству друг с другом, – я внесу туда понятие «людовойце». Снег шел за окнами школы в варшавском районе Прага. Кстати: у снега в лагерях уничтожения был особый запах из-за опадавшего на него пепла. Что случится со мной однажды, когда все эти факты взорвутся во мне? Я хочу писать и не в состоянии преодолеть какой-то барьер в собственной душе, отпустить некий тормоз. Каждый шаг становится невозможным из-за половины шага, которую необходимо сделать прежде. Я попал в ловушку парадокса Зенона. Обвинитель на процессе сказал Хёссу: «Подсудимый, нет никакой возможности полностью зачитать обвинительное заключение из-за его объема. Оно занимает двадцать один том, по триста печатных страниц в каждом, содержащих подробное описание ваших злодеяний. Поэтому я открою заседание простым вопросом: вы обвиняетесь в убийстве четырех миллионов людей. Признает ли подсудимый себя виновным?» Обвиняемый задумался на минуту, наморщил лоб, потом перевел глаза на судей и сказал: «Да, господа судьи, я признаю. Однако согласно моему подсчету я уничтожил всего лишь два с половиной миллиона».

– К черту пунктуальность! – сказала Аяла. Лицо ее сделалось бледным, как всегда, когда она действительно волнуется. – Подумай только, сколько раз этот человек убил самого себя, если смог произнести эту фразу.

– Мертвец, – произнесла Рут, потрясенная и подавленная. – Разница в полтора миллиона… Мертвец!

– У меня не хватает сил на это, – простонал я в ответ каждой из них по отдельности.

– Спроси у своего дедушки, – посоветовала Аяла раздраженно, – может, тогда поймешь, наконец, что ты должен сделать.

– Но я ничего не знаю ни о нем, ни о его истории.

– Он был старый человек, который рассказывал нечто этому Найгелю. Вопреки всему он остался в живых. Наци капут, а он выжил. Если ты настаиваешь на том, что тебе требуются факты, вот они – все необходимые факты. Отсюда и далее ты должен писать жертвенно. А не вдумчиво и рассудительно.

Она имела в виду Белую комнату, о которой поведала мне в первую нашу встречу. Я сказал:

– О том, что произошло там, нужно рассказывать, оперируя исключительно сухими фактами. А если нет – у меня вообще нет никакого права касаться этой раны.

Она:

– Нужно писать человеческим языком, Шломик. И это все. Но это очень много. Нужны почти что стихи.

Помнится, я еще пытался спорить:

– Профессор Адорно сказал, что после Освенцима невозможно писать стихи.

– Но в Освенциме находились люди, – произнесла Рут раздельно, со свойственным ей тяжеловесным упорством, – стало быть, стихи возможны. То есть…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю