Текст книги "См. статью «Любовь»"
Автор книги: Давид Гроссман
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 53 страниц) [доступный отрывок для чтения: 22 страниц]
Людские скопления на площади делились, распадались на отдельные составляющие: члены семьи расставались друг с другом с удивлением и легким уколом сожаления, не понимая, куда девалось все то, что заставляло их прежде держаться вместе. Может быть, его и не было? Вообще никогда не существовало? Два уважаемых преподавателя рисования, погруженные в оживленную волнующую беседу о прекрасном поэте Яхимовиче, вдруг оборвали ее на середине фразы: руки их по инерции еще чертили в воздухе наброски убедительных доводов и доказательств, но внутри уже угас тот пламень, который переплавлял возбуждение в слова. Они стояли друг против друга, с недоумением смотрели на свои руки, все еще слегка подрагивающие и подергивающиеся, и наконец повернулись друг к другу спиной и без малейшего сожаления отправились каждый в свою сторону, пытаясь остатком прежних мысленных способностей отгадать, как их могли так сильно волновать сочетания слов и застывших рифм.
– Видишь, – торжествовал Бруно, – у них нет литературы, нет науки, нет религии, нет никаких традиций, даже Адазьё и Аделя уже забыли друг друга…
Он был прав: двое влюбленных разошлись на противоположные концы площади и на их лицах не отражалось ни печали, ни воспоминания друг о друге.
– Нет тоски, нет сожалений о прошлом, – продолжал Бруно свое, – одно только страстное влечение к будущему; нет бессмертных произведений; нет вечных ценностей, кроме ценности самого процесса творения, а он вообще не ценность, а биологический инстинкт, который сильнее любого другого инстинкта; посмотри на них, Шломо, они не помнят ничего, кроме этого мгновения, но мгновение в мире этой площади – не единый удар часов на колокольне костела: оно, скажем так, кристалл времени, в котором заключено в точности одно, одно-единственное, цельное ощущение, не важно, как долго оно будет продолжаться: год или секунду, – да, мой друг Шломо… – прибавил Бруно, выглядевший теперь до мельчайших черт как самая настоящая рыба: изящно, неторопливо пошевеливая хвостом и плавниками, он плыл по глади зеленого, сочного, напитанного водой листа, который медлительно покачивался под нами в глубине. – Это люди без воспоминаний, свеженькие, только что вылепленные души, которым, чтобы продолжать свое существование, необходимо в каждое мгновение заново творить для себя язык и любовь, и само следующее мгновение тоже, и с бесконечным терпением и прилежанием сшивать тотчас взрывающиеся связи…
– Но это жестокость, Бруно, страшная жестокость! – завопил я, захлебываясь водой и переполняясь мучительной тревогой. – Ты не можешь обрушить на них этого ужаса! Не все сделаны из праматерии! Из первозданных субстанций хаоса. Среди нас имеется и несколько таких, что, по слухам, нуждаются в упорядоченности, в жестких рамках, в нерушимых зако… О, великий Боже! Посмотри туда!
На краю площади, возле почтового ящика, где похожие на черные семечки муравьи забвения весьма проворно и с большим успехом расщепляли последние волокна связей с минувшей минутой, стоял старенький дядя Иеронимус. По всему было видно, что этот человек претерпевает немыслимую метаморфозу, более тяжкую, чем может вынести живое существо, что превращения новой прекрасной эпохи подвергают невыносимому испытанию саму зыбкую, эфемерную гипотезу его существования: он дрожал и сотрясался. Он обливался потом и с трудом дышал. Тетя Ретиция смотрела на него с отчаянием и не решалась дотронуться до него. Под его добротным, отлично скроенным костюмом можно было различить странные выпуклости и наросты, которые попеременно выпячивались и чудовищно пучились на разных участках его тела. Было ясно, что никто из находившихся на площади не способен осознать происходящего, и в первую очередь сам дядя. Он беспомощно опирался на почтовый ящик (который тоже весь сотрясался от мучительных завываний, слабого писка и жалобного чириканья разлагающихся на простейшие элементы слов и чувств, заключенных в буквенном написании – во всех этих безнадежно устаревших посланиях, отправленных еще до новой революции) и с закрытыми глазами, с выражением страдания на изможденном лице, прислушивался к бурным распрям, раздиравшим его нутро.
И тогда случилось то, что невозможно в точности передать на нашем убогом языке и остается только изложить сухим и бесцветным протокольным стилем: из недр измученного до предела дядюшки вдруг одновременно вырвались треск легкого взрыва и глубокий вздох облегчения, и мгновенно сделалось яснее ясного, что теперь их двое, вернее, в одном теле заключены двое. Длительный бой между дядей Иеронимусом и старым львом, изображенным на гобелене, наконец завершился неожиданным взаимопониманием, сделавшим обоих почти счастливыми: они сумели наконец совместными усилиями распутать клубок ненависти, которая душила их многие годы, и ценой незначительной уступки со стороны дядюшки освободить в скорлупе его тела некоторое место для льва. Появилась надежда, что благодаря этому беспричинная вражда сойдет на нет и постепенно утихнет и отныне оба смогут вести терпимую и, возможно, даже приятную совместную жизнь.
Да, тотчас можно было заметить, что они весьма подходят друг другу. Вся эта свирепая непримиримая борьба – когда плененный в путах гобелена лев подымался на задние лапы и издавал раскатистые глухие рыки, а дядюшка отвечал ему лающими выкриками, – в сущности, скрывала под собой неодолимое взаимное влечение и отчаянное желание двух одиноких и запертых в стенах условностей сердец, слишком гордых и высокомерных, чтобы признаться в этом, соединиться в мире и любви. И тетя Ратиция, которая в час трапезы никогда не забывала усесться между дядей и дверью, ведущей в спальню, отданной во власть гобелена, эта тетя Ратиция, неизменно вызывавшая во мне сочувствие и симпатию, поскольку я видел в ней несокрушимую плотину здравомыслия и логики, разделяющую два бурных и темных водоема безумия, предстала теперь во всей наготе своей мелочной ревнивой обиды, и всем стало ясно, что ее присутствие в жизни оправдывалось исключительно взятой ею на себя ролью блюстительницы порядка и устоявшегося мировоззрения, «разумного» подхода к вещам, «рассудительности» в самом отвратительном смысле этого слова, и теперь, когда рациональная причина ее существования исчезла, в нем не было больше никакой необходи… О! – Я не мог смотреть на то, что происходило с ней там, возле красного почтового ящика. Боже милостивый, на плоскости брусчатки…
– Можешь взглянуть, – произнес Бруно с заметным удовлетворением, – ее уже нет. – И когда я отказался поднять глаза, прошептал мне, словно пытаясь утешить: – Шломо, люди, подобные тете Ратиции, ведь это и есть те подержанные души, о которых я говорил: они существуют только в качестве вторичных продуктов, эпигонов бытия, питающихся от творческого напряжения других людей, которых без преувеличения можно назвать подлинными мастерами. Они гордятся тем, что без устали предупреждают о страшных бедствиях, которые обрушатся на нас, если они сами исчезнут… Ах, Шломо, по выражению твоего лица я догадываюсь, что все это чрезвычайно тебя пугает… Тебе это чуждо… Но ведь это единственный шанс обновить жизнь – в том смысле, который понятен, вероятно, только нам с тобой, – потому что, если этого не произойдет, мы – не что иное, как каменные истуканы, с рождения и до смерти прикованные к скале, вдавленные в нее без малейшей надежды высвободиться, хотя мудрый скульптор, надо думать, не без умысла сделал нас выпуклыми, мудрый, но, как видно, не гениальный, а если и гениальный, то уж точно не милосердный. И Мессия, Шломо, он тот, кто зовет нас к свободе, вызволяет из каменных тисков, предлагает нам невесомыми клочками бумаги выпорхнуть в пространство площади, и тут мы станем в любое мгновение создавать себе новую жизнь, напишем целые эпосы в мгновенном столкновении эпох, ведь тебе, как и мне, уже ясно, что все иные пути ведут к поражению, к гибели и неволе, к старой культуре, которая страдает слоновой болезнью…
Я молчал. Его безграничная самоуверенность заставляла меня негодовать – это его высокомерие, которое позволяет ему считать, что все думают, как он. Понятно, что я не отказываюсь последовать за ним на определенных условиях, но мы должны с большой осторожностью взвесить возможные последствия столь крайнего переворота, к этому нужно тщательно подготовиться и предварительно создать базу, разработать систему и надежный научный аппарат. Я бросил невольный взгляд на несчастную тетю Ратицию и снова содрогнулся. Лучше не смотреть! Ведь столь жестокое завершение может стать участью и некоторых других людей. Кстати: я сознательно употребил слово «завершение», а не «смерть»: возле красного почтового ящика на брусчатке площади покоился холмик невесомого мусора, напоминавшего грязноватые стружки – это, без сомнения, были вещественные останки всех прилагательных, глаголов и грамматических времен, для которых тетя служила средоточием и перекрестком. Застывшая кучка бездушного пепла.
– Чем она и являлась при жизни, – усмехнулся Бруно, без труда читающий все мои мысли. – Понимаешь, Шломо, про нее ведь нельзя сказать, что она умерла, поскольку она вообще никогда не была по-настоящему живой, она жила лишь в том смысле, который мы с тобой… А, ты уже знаешь!.. Я уверен, что ты ни на секунду не заподозрил меня в готовности погубить действительно живого человека ради того, чтобы сделать счастливыми других людей.
Я отвернулся от него в гневе. Площадь претерпевала теперь новую серию потрясений и искажений. Казалось, она уже немного оправилась от того кошмара и ужаса, которые характеризовали первый этап новой эпохи. Как позднее случится в местечках, которые были сожжены и обращены в пепел, так и тут жизненные силы начали превозмогать тлен и разрушение: уже набухали первые зеленые почки и проклевывались первые клейкие листики; семьи, правда, окончательно распались, обрывки былых связей валялись повсюду, но создавались новые семьи, способные просуществовать лишь одно мгновение, но зато поистине благословенные; иногда это были семьи из одного-единственного человека, который столь удивительным путем удостоился счастья, которого никогда не знал в кругу своей прежней семьи, в обществе жены и детей. Новые дружбы облекались в плоть и кровь; иногда это были дружбы между людьми, которые и не предполагали, что у них может быть что-либо общее: милый Адольф Арендт, маленький учитель рисования, был погружен в налаживание системы отношений (по моему мнению, достаточно сомнительной и компрометирующей) с дурочкой Тлуей, и над их головами скрестились, подобно сияющим лучам, бескрайние возможности воображения и безумия; отец Бруно – покойный, как мы знаем, – удостоился наконец воплощения своей дерзновенной мечты и кружил, как огромная птица, над площадью и над всем городом. Как говорится: не то чтобы он окончательно утратил почву под ногами, но каждому, кто хотел в это верить, было ясно, что перед ним человек высокого полета.
Самым чудесным из всего, что происходило на наших глазах, было воцарение абсолютного безмолвия – все удивительные метаморфозы совершались в полнейшей тишине и не были осквернены ни единым словом. И тем не менее площадь кишела немыми шепотами и шуршащими сгустками чувств, которых я не сумею описать тут вследствие вопиющей немощи нашего проклятого языка. Могу сказать только, что как слепой бывает наделен чрезвычайно развитым острым слухом (в порядке компенсации его недостатка), так немые сущности, лишенные имени и звучания, выбалтывали теперь свои самые сокровенные тайны, и прочие создания тотчас откликнулись на новые возбудители, повинуясь неизвестному до той поры инстинкту. В аппаратах восприятия тоже, как видно, произошли мгновенные мутации. Все были увлечены новым захватывающим действом.
– Теперь ты понимаешь? – спросил Бруно тихо. – Они все – творцы, художники, артисты.
И действительно, нужно отметить, что за исключением тети Ратиции и нескольких – считанных – подобных случаев, революция свершилась без жертв. Люди выглядели куда более счастливыми и полными энергии, чем прежде. Кровь бурлила и пенилась в их жилах, как молодое вино, и я мог расслышать ее волнующую мелодию. Казалось, кожа всех созданий лучится мягким светом, исходящим из их сердец. И мужчины, и женщины прислушивались с выражением радостного удивления и откровенного наслаждения к собственному нингу и в такт ему согласно кивали головами. Факт их существования внезапно сделался для них столь же ощутимым, как когда-то угасание и распад. Сутью жизни сделалось острое и будоражащее наслаждение. Возле почтового ящика стоял дядя Иеронимус и с одобрением приглаживал ладонью свои усы. В разных местах виднелись мужчины и женщины, со страстью и нескрываемым вожделением предававшиеся любовной игре, что не вызывало никакого смущения или осуждения у стоявших рядом (я предпочел отвести взгляд).
– Но, Бруно, – сказал я, совершенно сбитый с толку, – ведь ты предлагаешь нам мироздание, в основе которого будет лежать страсть к творчеству. Разве в таком мире вообще невозможна мысль об убийстве?
Мальчик поднял на меня черные блестящие глаза и продолжал плыть меж водорослей по мягко вздымающейся и опадающей глади листа, как ребенок, гуляющий в саду. Крохотные раки-отшельники поспешно отскакивали от него в толщу букв, чтобы спрятаться и угнездиться там, водяные лилии молитвенно взывали к нему руками Мадонны.
– Пред-по-ло-жим… – произнес Бруно нараспев, – предположим, что действительно вследствие какого-то искажения возникнет такая мысль – но ведь она наверняка не сможет сформироваться даже в душе одиночки. Он не успеет осознать ее, его органы восприятия не смогут вместить ее, Шломо! Она будет для него лишь случайным мимолетным призраком, вызывающим минутное замешательство, поскольку категорически противоречит первичному коду его жизни: не только мысль об убийстве, мой дорогой Шломо, но и любая мысль, в которой есть примесь горьких специй угасания и распада, кончины и страха. Никто не сможет понять таких мыслей, точно так же, как в старом мире ты не мог всерьез, по-настоящему поверить в рассказ о человеке, восставшем к жизни после смерти, или о времени, которое начало внезапно двигаться назад. Потому что я, Шломо, говорю тебе о совершенно другой жизни, о следующей, высшей ступени человеческой эволюции… И разве мы не договорились разделить между нами мир и дать ему новое имя, или, может, Шломо, ты уже передумал и отказался от этой затеи, опять выбрал более легкий путь и возжелал теперь сверкающих лаковых туфелек Адели, чтобы снова вернуться в свою тюрьму?
Он поднял на меня глаза, полные отчаяния и мольбы о пощаде.
Я подыскиваю мысленно убедительные доводы против его тщетных и нелепых фантазий: например, как сможет существовать стройная и упорядоченная система судопроизводства и справедливости в таком мире, развитая и последовательная наука, и что будет с политикой и международными договорами, тысячью соглашений, регулирующих отношения между правительствами и странами, с армиями и экономикой, и что станется с…
Но мысли мои тотчас тускнеют и повергают меня в уныние, ведь все это уже потерпело однажды поражение. Солгало столь убийственным образом. И нет такой силы в мире, которая помешала бы самому образцовому порядку служить орудием самых ужасных злодеяний. И разве – спрашиваю я себя с угрюмой прямотой, – разве Рузвельт и Черчилль были «добром»? Благом? Что они противопоставили чудовищной машине истребления? Свои танки и самолеты, подводные лодки? Выдвинули против одного зла другое! Чувство безвыходности и безнадежности овладело мной. Мне захотелось выйти из моря и отправиться домой – и позабыть, что я когда-то стоял здесь и задавал эти вопросы. Но у меня не было сил даже на это. Еще одно разочарование… Я погрузил лицо в воду. Не может быть, чтобы это был наш вечный приговор. Бруно, конечно же, ошибается.
– Скажи мне, пожалуйста, – спрашиваю я его и тщетно пытаюсь выглядеть холодным и язвительным, – на каком основании ты полагаешь, что отдельные лоскутки, клочки бумаги, порхающие в воздухе, вообще пожелают завязывать отношения друг с другом, беседовать, дружить, творить? Что помешает им, лишенным всякого сознания, просто опасть на брусчатку или продолжать бесцельно порхать в воздухе? Скажи мне, Бруно.
– Ты вообще ничего не понял, – говорит мальчик, эта печальная рыбка, глядя на меня с откровенным разочарованием и неторопливо объясняет то, что я сам должен был давно уже сообразить: – Они все люди и в силу одного этого творят. Они осуждены на это. Принуждены к этому своей природой – лепить, создавать свою жизнь. Свою любовь и ненависть, свободу духа и мелодию своей души: все мы художники, Шломо, но только некоторые из нас позабыли об этом, а другие предпочитают игнорировать сей несомненный факт из-за странного опасения показаться смешными и легкомысленными, чего я вообще не в состоянии понять, некоторые осознают это только на пороге смерти, а есть и такие – как одна небезызвестная тетя, которую я не стану называть по имени из уважения к тому, что от нее осталось, – которые не понимают этого и тогда…
– А мы? Поэты, скульпторы, музыканты, актеры, писатели?
– Ах, Шломо, в сравнении с истинным искусством, свободным, естественным, литература и музыка – не что иное, как жалкое ремесло, случайная работа копировальщика, попытка убогих поверхностных толкований, чтобы не сказать прямо: жалкий плагиат, лишенный воображения и таланта…
– Если так, – продолжил я с некоторой осторожностью, опасаясь причинить ему излишнюю боль, – что бы ты сказал… Как мы все-таки могли продолжать жить в нашем старом мире после определенного происшествия, о котором я случайно прослышал… После поступка некоего человека… Ты пока что не знаешь его или, может, уже забыл о нем… Который выстрелил в одного еврея, только чтобы досадить своему начальнику… то есть сопернику, и тот…
– Я ведь уже сказал, – в волнении прервал Бруно мою сбивчивую речь, как видно, вообще не желая слышать продолжения, – я уже три раза повторил тебе, что такие вещи могут и даже обязаны происходить в той подлой гнилой культуре! – Он сделал несколько кругов, опустился глубоко под воду, а потом вернулся и проплыл мимо меня, ловко работая хвостиком, как исполненный жизненной силы сперматозоид. – Теперь все поймут, что тот, кто убивает другого человека, приводит таким образом к гибели исключительного, единственного в своем роде синкретического искусства, которое никогда уже невозможно будет восстановить… Целая мифология, бесконечная гениальная эпоха…
Тут он остановился, замолчал и взглянул на меня с подозрением. Возможно, почувствовал, что рассказанное мною имеет какое-то отношение к нему. Небольшое его тельце непрерывно дергалось и пульсировало, попеременно обретая то внешность ребенка, то образ рыбы. В глаза мне ударил яркий блик, вызванный покачиванием какой-то побрякушки, блесны или лакированной туфельки – волшебного башмачка Адели. А может, проплывающей мимо серебристой рыбки или изгибом услужливой волны, специально отправленной ко мне, чтобы отвлечь мое внимание, и когда я опять взглянул на Бруно, то увидел, что он охвачен приступом дрожи, сотрясается в невыносимой лихорадке и одновременно съеживается и исчезает, не то чтобы уменьшается в размере, но, скорее, вообще перестает быть, исчезает по сути своей, делается все более и более воздушным, бестелесным, предельно ветхим – не в обычном смысле этого слова, но в том, которое могли бы придать ему Бруно и я…
На мгновение он вернулся и овеществился передо мной, но лишь одной половиной лица: как бы обрубленным разрезом рта, одним глазом и пульсирующей жаброй. С ужасной улыбкой произнес:
– В нашем новом мире, Шломо, даже смерть будет свободным выбором, исключительным достоянием человека. Когда человек захочет умереть, ему достаточно будет лишь прошептать в душе пароль, способный мгновенно привести в действие механизм, заведующий генетическим кодом его существования как индивидуума, тайной его подлинной сущности… Массовой смерти больше не будет, Шломо, как не будет больше и массовой жизни.
– Подожди! – закричал я в испуге. – Ты не смеешь сейчас покинуть меня! После того, как заразил столь мучительными сомнениями и надеждами, страстями и вожделениями, которые не всякий может вынести! Ведь не оставишь же ты меня теперь одного…
– Ты всегда сможешь сделать то же самое, что я, – сказал он, – пойти за мной или выбрать для себя свой собственный путь.
– Бруно, – вздохнул я, – я обманул тебя. Я слаб… Я по природе своей узник… Я любил свои кандалы… Да, Бруно, пристыженный и раздавленный, я стою перед тобой и признаюсь: я предатель и трус… Мое мировоззрение убого… Я сам тетя Ратиция!.. Теперь ты знаешь все… Я не создан для гениальной эпохи… Если бы тут оказались сверкающие туфельки Адели, я с радостью набросился бы на возможность украсть их и убежал бы от тебя, как в тот раз… Как всегда… Помоги мне, останься со мной… Я боюсь, Бруно!
Он вдруг затрепетал, забился в судорогах, из последних сил напряг свое узкое тело, желая вернуться в реальность, но был отброшен назад и с засасывающим свистом утянут в глубины.
– Бруно! – закричал я. – Подожди секунду! Только одну секунду!
Он застыл на месте: весь мир затаил дыхание и превратился в голубоватое металлическое море.
– Бруно, – сказал я, окончательно падая духом, – извини, что я задерживаю тебя в такую минуту, но это очень важно для меня: может, случайно, просто случайно, ты знаешь, что за историю рассказывал Аншел Вассерман немцу по имени Найгель?
Бруно шевельнул жаброй и прикрыл свой единственный глаз, пытаясь сосредоточиться.
– Это был прекрасный рассказ, да, – сказал он, и его странное лицо озарилось на мгновение теплым сочувственным светом. – Только понимаешь… Какая досада – я все позабыл! – И неожиданно с радостной улыбкой, будто что-то вспомнив, добавил: – Ну, разумеется, Шломо! Ведь в том-то и состоит сущность этого рассказа, что он мгновенно забывается и всякий раз его нужно добывать заново, всегда заново!
– Возможно ли, что тот, кто вообще не знал его, кто никогда в жизни не слышал его, вдруг вспомнит его?
– Точно так же, как человек вспоминает свое имя. В своем сознании. В сердце своем. Нет, Шломо, друг мой, нет человека, который не знал бы этого рассказа.
Голос его ослабел, тело передернулось, я спрятал лицо в ладонях и услышал странный звук, как будто где-то там распахнулась огромная пасть и заглотала крупное тело. И тотчас исчезла. Надрывающее сердце стенание прокатилось возле меня по поверхности вод – Бруно уже не было с нами.
С душевной скорбью я взываю теперь к ней, но она не отвечает. Мне становится зябко, тревожно, страшно при мысли, что она в самом деле покидает меня теперь, как раз в ту минуту, когда я больше всего нуждаюсь в ней: когда силы мои иссякают и не остается даже желания возвращаться домой, чтобы записывать этот рассказ языком, пораженным слоновой болезнью.
– Приди, – скулю я тихонько, – приди, я хочу закутаться в тебя, забыться, забыть и себя, и Бруно; одиночество его было так непреодолимо, так беспросветно, так несокрушимо, что мы все сделались одинокими и заплутавшими… Погруженные в камень, обозначенные лишь слабым барельефом, туманным намеком, который зачем-то позволил себе мудрый скульптор – мудрый, но не гениальный, а если и гениальный, то наверняка жестокосердный, не знающий пощады, – алчущие и лишенные возможности когда-либо насытиться, мы утратили – и это всего ужаснее – не только надежду, но даже и желание высвободиться.
О, – шепчу я ей в упругие невысокие волны, в обильные складки ее плоти, – если вся наша жизнь – только медленное неизбежное угасание, тогда всякий, кто способствует этому угасанию, попросту лукавый сообщник, тайный пособник смерти, и мы сами – не что иное, как подручные безжалостного убийцы, да-да, убийцы солидного, важного, с большой ответственностью относящегося к своим обязанностям, взыскующего нашего блага, вежливого и даже озабоченного нашим страданием, но – убийцы. Все те, кто под видом заботы о нашем благополучии, под личиной попечительства и защиты, совершают самое гнусное и подлое преступление, преступление против человечности, все те, кого мы сами призвали оберегать нас, отстаивать наши интересы, в конечном счете только и делают, что медленно и цинично душат наше счастье: я имею в виду власть, власть любого сорта – скручивающую руки покорного большинства или, напротив, власть большинства над единицами; систему правосудия, которая постоянно идет на компромисс между различными трактовками справедливости; религию, которая по природе своей требует от приверженцев вообще не задавать никаких вопросов; нашу благодушную беспечную мораль; послушное время, под кров которого стрелки часов загоняют, как овец, стадо минут; таящиеся в нас страх и ненависть, эти две клешни, которыми мы отгораживаемся от любого проявления близости и любви; наше тираническое здравомыслие – скажи, что это все, если не покрытая тиной и плесенью сточная канава, по которой мы движемся от сомнительных наслаждений к смерти и лишь иногда удостаиваемся жалких утешительных наград коварного, завистливого милосердия, робкой любви, скупо отмеренной радости, подозрительного вожделения – этих тонко завуалированных приманок, этой наживки на крючке смерти? Даже я уже понимаю, что человек – человек в понимании Бруно и моем, когда мы с Бруно говорим «человек», – достоин утешения и радости гораздо больших, чем эти, заслуживает несравненно более богатой гаммы цветов…
– Теперь ты говоришь, – произносит она тихо, глаза ее покраснели – очевидно, из-за падающих на них лучей заходящего солнца, – теперь ты говоришь наконец, как тот, кто начинает что-то понимать. – Она слегка увеличивает расстояние между волнами, и они становятся такими плавными и спокойными, такими осторожными и насыщенными созревшим в них богатством. Мы проплываем потихоньку мимо маленькой польской деревушки. Вода у меня во рту вдруг делается сладковатой. Я снова пробую ее и убеждаюсь, что не ошибся.
– Он добрался до реки?
– Ты почувствовал.
– А пороги? Как он одолел такие высокие пороги? Превозмог встречное течение?
– Тем единственным способом, который был ему известен.
Тишина. Потом она спрашивает:
– А ты? Как ты преодолеешь свои пороги?
– Не задавай мне сейчас этого вопроса.
– Ты начинаешь повторяться, Нойман. Может, и тобой уже овладевает забывчивость?
– Как ты можешь шутить и дразнить меня? Сейчас? После Бруно?! После всего, что я рассказал тебе. Стыдись!
Два невысоких фонтанчика поднялись над поверхностью на некотором расстоянии друг от друга и вызвали у меня ощущение, что она невесело усмехнулась и на щеках ее обозначились две ямочки.
– Странно, – говорит она и облизывает губы, – мои маленькие разведчики докладывают мне, что уже теперь, в эту минуту, ты отрекаешься от большей части своих слов. От большей части своих утверждений… А, какая разница! Это твоя жизнь – не моя. Если можно вообще назвать ее жизнью. Жаль… Жаль. В какое-то мгновение я поверила тебе. В какие-то мгновения… Даже в тебя поверила…
Непривычная нежность прозвучала в ее голосе. Будто бы нотка симпатии… Или это только послышалось мне?
– Это только послышалось мне? – повторяю я вслух.
Она не отвечает. Отдаляется от меня, медленно-медленно плывет на спине. Солнце гладит последними косыми лучами ее лицо, грудь, живот… Она напоминает теперь широкое обильное полотно золотых волн и завихрений, смелых концентрических мазков, разбросанных по сияющим прибрежным равнинам Ван Гога, по его щедрым пшеничным полям. Такая красивая, такая таинственная, укутанная в шлейфы облаков, нависших над ней на горизонте, достигшая своей лучшей поры – поры созревания. Заметил ли Бруно ее красоту? Или был слишком погружен в себя, в свои непрерывные сомнения? Умел ли он преподносить ей маленькие подарки, оказывать знаки внимания и симпатии – ее человек?
Она молчит. Тонкие голубоватые жилки проступают вдруг у нее на лбу. Такой человек, как он, не заметил, конечно, ни ее, ни ее красоты, тотчас создал в своей душе собственное неприкосновенное, ни на что не похожее море и плыл в нем. А она достойна любви. Возможно, даже любви кого-то, чьи претензии намного уступают требовательности Бруно. Человека более скромного и более реалистичного, но тем не менее не лишенного определенных поэтических наклонностей. Способного различить тонкие нюансы ее внешности и характера, человека, который, разумеется, ничто, ноль в сравнении с нашим возвышенным, трансцендентальным, не знающим компромиссов Бруно, но, может, именно в силу этого, именно потому, что он так глубоко погружен в малые повседневные заботы, и являет собой столь яркий пример представителя и продукта разлагающегося общества, и наделен столькими человеческими слабостями, вот такой человек, говорю я себе, определенно мог бы…
– Ну, замолчи уже, наконец, замолчи! – взрывается она и швыряет меня, как будто случайно, как будто нечаянно, на острую скалу, которой, без сомнения, не было там минуту назад. – Замолчи сейчас же, Нойман! – повторяет снова, но уже гораздо мягче, как будто сожалея о своем раздражении, и нежно поглаживает мое расшибленное ребро. Обещает: – Ничего, ничего, все пройдет, останется только небольшая ранка, как была у Бруно. Но у тебя это заживет. Ты принадлежишь к восстанавливающемуся виду. Что это? Что с тобой? Что-нибудь случилось?
– Пан Нойман, мистер Нойман! – На берегу стоит моя хозяйка, одетая во все черное. С усердием машет рукой. Похоже, что деревенский староста готов отправиться в путь. Я должен вылезти из воды, если хочу поехать с ним. Послезавтра я уже буду в Стране – у себя в Израиле. «В Стране» – как странно и пресно звучит это слово сейчас.
– Ты очень мил, – продолжает она нашу прерванную беседу и с трогательной нежностью зализывает мою рану, – но ты не для меня. Нет. Твоя жизненная сфера, мой дорогой… – Она немного волнуется, рифы на дальнем горизонте вдруг начинают мерцать и искриться. – Твоя жизненная сфера – прибрежные районы. Да-а… Ты любишь время от времени пополоскаться во мне, но предпочитаешь не удаляться от Нее – так, на случай внезапного помрачения сознания: вдруг тебе захочется бежать от всего, зайти в меня глубоко-глубоко, без надежды на возвращение… Да, Нойман, ты осторожен. Я бы сказала: ты нечто вроде полуострова. Именно так.
Я подавляю вздох.
– И теперь, – она старается придать своему голосу оттенок веселости и шаловливо окатывает меня высокой волной, – теперь окажи мне эту последнюю милость, не сердись на меня из-за этой моей глупой просьбы и подумай о нем – ради меня, дорогой, в последний раз. Подумай о нем, пока ты еще здесь, во мне, о нашем Бруно, пожалуйста, пожалуйста, ведь через минуту мы расстанемся, верно? И больше уже не будет никого, кто так хорошо рассказал бы мне о нем, о моем Бруно, стоящем одиноко там, на краю пристани в Данциге, подумай о нем, только чтобы я смогла подумать вместе с тобой, ты ведь знаешь: небольшая медицинская проблема… Пожалуйста, пожалуйста!..




























