Текст книги "Летающая В Темных Покоях, Приходящая В Ночи"
Автор книги: Даниэль Клугер
Жанр:
Ужасы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 17 страниц)
Чернота южной ночи меж тем сгустилась еще больше, так что моэль неожиданно испытал затруднение при дыхании. Он натянул поводья так, что лошадь тотчас замотала головой, будто бы соглашаясь с решением хозяина остановиться.
– Ах, как вы точно остановились, реб Хаскель, – сказала вдруг попутчица со смешком. – Я так и знала, что вы точно привезете меня к моему дому.
Моэль тревожно завертел головой, а только никакого дома поблизости не увидал. И то сказать: темень вокруг царила непроглядная. Коль остановишься подле человечьего жилища, пусть даже и в темноте, так непременно угадаешь его присутствие по слабому теплу, исходящему от стен. А тут никакого тепла не почувствовал Хаскель; напротив, ледяным холодом тянуло со всех сторон. Будто в погреб глубокий спустились. И так усиливался холод, что моэля нашего дрожь пронизала от затылка до пяток, он покрепче ухватился за кнут, чтобы не обронить его.
Все же попытался Хаскель улыбнуться:
– Что же… – пробормотал он. – Что же, госпожа моя, темно… Не вижу я дома, но, коли вы сказали, значит, есть… Так и прощайте, госпожа, спасибо вам.
Только она даже не пошевелилась, движенья даже слабого не сделала, чтобы выйти из повозки. Сидела неподвижно, да посматривала на яворицкого моэля. И вот ведь удивительное какое дело, вроде бы и темень вокруг непроглядная, луну закрыли тучи, и звезды тоже, – а вот поди ж ты, очень ясно видел реб Хаскель лицо своей попутчицы и спасительницы. И чем дальше смотрел, тем меньше ему это лицо нравилось. То есть, красота женщины никаких изменений не претерпела, а только в красоте этой видел теперь моэль что-то недоброе. И не видел даже, а чувствовал, необъяснимым образом понимал: самое-то страшное в сегодняшнем приключении у него не позади, а впереди, да, впереди…
Меж тем попутчица улыбнулась ему в ответ на робкую его улыбку (нет, не улыбку вовсе – гримасу), да так, что от белизны ее зубов на миг осветилось словно бы все вокруг.
– Проводили бы вы меня до двери, реб Хаскель, – сказала она вдруг. – Тут ведь десять шагов, не больше. А с лошадью вашей ничего не случится, лошадка ваша постоит на месте, куда ей бежать-то? – Попутчица протянула ему руку. – Ну, хоть сойти с вашей подводы помогите, что же вы, реб Хаскель? Такой учтивый кавалер, а тут вот нате вам.
Ох, как хотелось Хаскелю остаться на подводе, а только кто-то очень сильный словно бы поднял его за шиворот, и послушно он соскочил на землю и повернулся к красавице. А та – надо же – протянула ему руку так робко, что Хаскель невольно потянулся к ней и, смотрите-ка, взял осторожно за руку незнакомую женщину…
Не подумал даже, что негоже ему так поступать. И вот, удивительное дело, едва коснулся он тонких ее пальцев, как тотчас страх его прошел, будто и не бывало. Зато огонь он почувствовал в груди, какого и в молодости не чувствовал. И уже не только в груди, но по всему его телу, по всем членам прошел жар невыразимый.
– Ай и ой… – пробормотал он. – Ай и ой, госпожа моя, что же это вы со мною делаете… – И это были его последние слова. А потом с головой накрыло Хаскеля безумное влечение к странной красавице, так что не мог он больше сдерживаться. Не мог думать, не мог говорить.
У нее же лицо прямо осветилось изнутри каким-то серебристым светом. Прижалась она к моэлю всем телом, да так с ним вместе и повалилась на землю, в повлажневшую от вечерней росы траву. А после крепко поцеловала прямо в губы. Моэля нашего будто прожег насквозь этот поцелуй. И захлестнула Хаскеля волна неизъяснимого наслаждения. И поглотила эта волна моэля, так что он более ничего вокруг себя уже не видел и не слышал – не видел красноватых огоньков, вдруг пронизавших тьму, не слышал злорадных смешков, которыми разразилась ночь, окружавшая его и красавицу. Ничего не было более для моэля, кроме яростного его желания. И последним ощущением, нестерпимо стыдным и нестерпимо сладким, стало внезапное и бурное истечение его горячего семени, вместе с которым и жизнь словно бы фонтаном вырвалась из несчастного тела яворицкого моэля.
А нашли его долиновские мужики, ехавшие через Яворицы на ярмарку. Моэль лежал у дороги, широко раскрытыми глазами глядя в утреннее небо, и небо отражалось в неподвижных глазах. Одежда его была в полном беспорядке, штаны бесстыдным образом спущены ниже колен. А к груди Хаскель Сандлер прижимал большой кошелек, по виду – туго набитый. Один из мужиков с трудом отнял кошелек у покойника – так крепко вцепился в него Хаскель мертвыми закостеневшими пальцами. Но не обнаружилось в кошельке ни монет, ни ассигнаций, ни даже жестянок каких. Был он доверху набит чесночной и луковичной шелухой.
Когда о том сообщили старому яворицкому раввину, рабби Леви-Исроэлу, тот перво-наперво спросил: «А не было ли при покойном того обоюдоострого ножа, которым совершал он над младенцами заповедь бриса?» И услыхал, что, мол, при нем был нож, отдельно лежал – завернутый в платок, на котором вышиты были изречения из Торы. Тогда рабби Леви-Исроэл вздохнул очень тяжело и сказал яворицким евреям, что Хаскель побывал у чертей на брисе. Ведь всем известно, что еврейские черти живут точно так же, как и сами евреи, – соблюдают кашрут, святость субботы. И младенцам своим – новорожденным чертенятам мужского пола – непременно делают обрезание. Вот и позвали Хаскеля на такое обрезание – не зря он считался в округе лучшим моэлем. И расплатились черти с ним по-царски – доверху набили кошелек деньгами (а кошелек у реба Хаскеля был таким вместительным – куда там кредитной конторе Ротшильда). Просто деньгами у чертей служит чесночная и луковичная чешуя.
А вот почему он умер – о том рабби ничего сказать не смог. Но яворицкая повитуха и знахарка Шифра под большим секретом рассказала своим соседкам (а те, под еще большим секретам, рассказали своим мужьям), что было у Хаскеля Сандлера перед смертью свидание с какой-то дьяволицей, истощающей мужчин. Может, с самой Лилит, а может, с сестрой ее Наамой или дочерью. Потому что выглядел моэль чрезвычайно исхудавшим – но ведь не может человек вдруг так похудеть за несколько часов, что остаются от него кожа да кости. И другие признаки имелись, о которых здесь говорить негоже.
Но самое главное – потому что осталось на его лице столь странное выражение – вроде бы ужаса, но и непередаваемого, неземного наслаждения.
БАЛЛАДА О ПОВИТУХЕ
Шифра-знахарка однажды на крыльце своем сидела.
Вел старательно кузнечик песню звонкую в саду.
За деревья село солнце, и уже слегка стемнело.
Вдруг подъехала коляска на резиновом ходу.
Из коляски вышел некто в лакированных штиблетах,
В черной шляпе и перчатках, долгополом сюртуке,
Золотые украшенья на приспущенных манжетах,
Белозубый, темнолицый, с тростью щегольской в руке.
Он сказал небрежным тоном: «У меня жена рожает».
И добавил, тростью легкой ветви вишен теребя:
«И в Лубнах, и в Яворицах о твоем искусстве знают -
Нет в округе повитухи, знаменитее тебя».
Собрала она в котомку чабреца и чистотела,
Полотняные салфетки, подорожник, лебеду,
Воска желтого немного – с незнакомцем рядом села
В золоченую коляску на резиновом ходу.
Полетели кони резво, будто сказочные птицы.
Между тем совсем стемнело, звезды первые зажглись.
В синем сумраке тревожном растворились Яворицы,
И молчал надменный спутник, только кони вдаль неслись.
Натянул поводья кучер, звонко щелкнула подкова,
Тишина казалась жаркой, и вокруг сгустилась тьма.
Усмехнулся незнакомец, не сказав худого слова.
Шифра вышла, испугалась: где знакомые дома?
И сказал ей незнакомец: «Не пугайся, повитуха,
Мы идем к моей супруге, соберись, шагай смелей.
Примешь роды – и уедешь…» И добавил ей на ухо,
Что зовется Ашмедаем, повелителем чертей.
И сказал недавний спутник бедной Шифре со злорадством,
И из глаз его бездонных на нее взглянула ночь:
«Будет сын – уйдешь с почетом, без урона и с богатством.
Но убью тебя, старуха, если вдруг родится дочь!»
Лик его преобразился, голос был подобен грому.
У нее дрожали руки и кружилась голова.
И пошел он по тропинке, к темному большому дому,
Поплелась за ним старуха, не жива и не мертва.
Принимала Шифра роды, он стоял у изголовья.
Посмотрела на младенца, поняла – обречена.
Как тут скажешь Ашмедаю, без ущерба для здоровья,
Что чертовку – не чертенка родила его жена!
Не услышал Бог молитвы, и тогда она сказала:
«Ну-ка, выйди, повелитель, чтоб не сглазить молодца!»
А сама скорей в ладонях воск старательно размяла
И чертовке прилепила украшение мальца…
Позвала она папашу и ребенка показала.
И остался черт доволен, отвела она беду.
Ашмедай вручил ей денег, и домой ее умчала
Золоченая коляска на резиновом ходу.
Через месяц в том же месте Шифра-знахарка сидела.
Вдруг явился черт пред нею, заслоняя солнца край.
Он воскликнул: «Повитуха, повитуха, как ты смела?!
Ах, представить ты не можешь, как разгневан Ашмедай!
Но сказать тебе велел он, что на первый раз прощает.
И преследовать не будет, и, семью свою любя,
Он велел тебя доставить – вновь его жена рожает[29]29
Согласно еврейским поверьям, срок беременности у чертовок – один месяц.
[Закрыть],
А в округе повитухи нет искуснее тебя!»
Рассказ восьмой
ВЕЛВЛ БАЙЕР И ЕГО СИНАГОГА
На стене сбоку, как войдешь в церковь, намалевал он чорта в аду, такого гадкого, что все плевали, когда проходили мимо; а бабы, как только расплакивалось у них на руках дитя, подносили его к картине и говорили: он бачь, яка кака намалевана! и дитя, удерживая слезенки, косилось на картину и жалось к груди своей матери.
Н.В. ГогольНочь перед Рождеством
В лавке старьевщика Мотла Глезера пахло сыростью, залежавшимися вещами и еще чем-то, столь же отталкивающим. Виктор глубоко вздохнул и тут же закашлялся, на глаза навернулись слезы. Он осторожно промокнул платком ресницы.
– Сейчас, сейчас… – забормотал Мотл. Кашель посетителя он воспринял как понукание и вдвое быстрее принялся рыться в куче вещей, сваленных бесформенной грудой у стены.
Его старания на этот раз как будто увенчались успехом. Издав радостный возглас, он вытащил на свет Божий плоский прямоугольник размером примерно пол-аршина на четверть.
– Вот! – сказал он, возвращаясь к прилавку. – Я же помню – было у меня зеркало, было… – Глезер повернул зеркало к себе тыльной стороной и прочитал: – Полтора рубля. Всего-то полтора рубля, ясновельможный пан, полтора карбованца! То ж и не гроши вовсе, так?
Виктору смешно было слушать смешанную польско-украинско-русскую скороговорку старьевщика, явно не признавшего в мрачноватом и чуть нервном господине соплеменника. Внешне Виктор – точнее сказать, Велвл Байер – вполне походил на средней руки буржуа из города, никакого отношения не имевшего к черте оседлости. Светло-бежевое пальто с пелериной, такого же цвета фетровый котелок, замшевые ботинки, трость в руке. Что же до перепачканных красками рук, то их скрывали светлые лайковые перчатки.
В узких, азиатского разреза глазах Мотла читалось живейшее любопытство: что забыл этот господин в местечке Яворицы, где, кроме евреев, составлявших абсолютное большинство населения, можно было встретить лишь крестьян из окрестных деревень, ушедших сюда некогда на ремесленный промысел да так и осевших в районе Явориц, именуемом Слободой?
После ухода почтенного покупателя Мотл Глезер долго ломал себе голову сразу над тремя вопросами: зачем этому странному господину зеркало, откуда у него в лавке взялся этот старинный предмет и почему он стоил так дешево?
В конце концов Мотл запер наружную дверь и отправился на вторую половину одноэтажного дома, служившую жильем ему и его жене.
– Сара, – сказал он, – у меня что-то с памятью. Скажи, пожалуйста, откуда у нас в лавке большое зеркало?
– Какое зеркало?
– Ну, такое… – Старьевщик показал руками размер. – В красивой раме, старинная вещь, хорошей работы… А?
Сара задумчиво подняла глаза к потолку и через несколько секунд сообщила:
– Это покойного Ицика вещь. Ицика Московера. Вдова принесла.
– А-а… – протянул старьевщик. – Правда. Теперь и я вспоминаю. А что же она такую малую цену взяла? Не похоже на Московеров. Покойный Ицик был, не в обиду будь сказано, большим скрягой. Да и Броха его никогда щедростью не отличалась. И почему я так написал – полтора карбованца? Вещь-то дорогая… – Глезер замолчал, силясь вспомнить еще что-то. – Знаешь, Сареле, что-то она мне тогда сказала. По-моему. Или я ей что-то сказал. Или кто-то другой мне что-то сказал, а я сказал ей. Или… – Он нахмурился, огорченно покачал головой. – Не помню. Память будто сито стала. Ну что ты будешь делать… – Глезер вздохнул. – Ладно, накрывай на стол, что-то я проголодался.
После обеда старьевщик вернулся в лавку. А поскольку никаких покупателей в тот день более не наблюдалось, то он продремал до самого вечера, сидя за прилавком и мерно покачивая головой.
То ли обед оказался слишком сытен, то ли по какой другой причине, но послеполуденная дрема оказалась тяжелой и неприятной. Привиделся ему покойный Московер, причем очень нехорошо – будто стоял Ицик в лавке, лицо желтое, глаза словно стеклянные, а улыбка, растянувшая неестественно-красные толстые губы и раздвинувшая наполовину вылезшую бороду, до того отталкивающая, что казалась и нечеловеческой вовсе. И держал покойник в руках проданное зеркало и все норовил повернуть его таким образом, чтобы Глезер увидел свое отражение. Мотл всячески от этого уворачивался, потому что во сне твердо понимал: не должен он там отражаться, а то случится с ним большое несчастье. Когда Московер, тяжело ступая, приблизился к нему на расстояние чуть ли не полушага и прямо под нос сунул проклятое стекло, старьевщик шарахнулся от него, да так, что стукнулся головою об шкаф и, разумеется, тотчас проснулся. Сердце его билось как после быстрой ходьбы, а на лбу выступили капли пота, вызывавшие неприятный зуд. Мотл обтер лицо большим клетчатым платком, покачал головой.
– Сказано: не ешь много на ночь… – пробормотал он. – Или не спи днем, после обеда… – Он тяжело поднялся. Тяжелый послеобеденный сон все не шел из головы. – Что же там было с этим проклятым зеркалом? Ничего не помню, но что-то такое было…
Странный звук донесся из-под кучи еще не разобранных вещей, сваленных в дальнем темном углу лавки. Словно кто-то скребся – негромко, но отчетливо.
«Вот только мышей нам тут не хватало», – подумал Глезер. Пройдя в угол, он озабоченно наклонился и принялся было разбирать старье, но странный звук повторился, на этот раз громче. Шел он не из-под тряпок, а словно бы из-за стены в этом месте. Глезер выпрямился, подошел к маленькому окошку, закрытому большим неровным куском фанеры. Прислушался, а потом осторожно сдвинул фанеру в сторону. При этом чувствовал он почему-то смутную тревогу.
Улица снаружи была пуста, во всяком случае, та ее часть, которую старьевщик мог обозревать через окошко. Солнце скрылось за горизонтом, и, хотя небо еще не потемнело, но, напротив, обрело ту особую светлую прозрачность, которая существует недолгое время на восходе и закате, – так вот, небо еще не потемнело, но побежавшие от домов длинные тени казались клочьями ночной темноты, густой, темно-синей.
И в этой темноте усмотрел старьевщик Глезер испугавшее его движение – будто кто-то, прячущийся в густеющих сумрачных клиньях, исчеркавших пыльную улицу, осторожно подкрадывается к его дому по мере приближения к нему теней. Испуг Глезера оказался настолько силен, что у старьевщика заныли виски и острая боль словно иглой на мгновение пронзила сердце. Глезер охнул, поспешно задвинул окошко фанерой и сказал громко – ни к кому не обращаясь, поскольку в лавке никого не было, просто чтобы услышать звук собственного голоса:
– Хватит, что-то я сегодня переработал. Пора бы и на отдых. – Хотя время было еще не очень позднее, да и отдыхать ему вовсе не хотелось.
Вместо этого, повинуясь неясному, окрашенному страхом желанию, Глезер запер лавку на наружный замок (то и дело оглядываясь, словно и не хозяином был вовсе, а злоумышленником) и спешным шагом направился в дальний район Явориц, граничивший с Долиновкой.
Ни страхи старьевщика, ни внезапная перемена погоды к вечеру ни в какой степени не передались его покупателю. Виктор-Велвл Байер был рад покупке. В первую очередь она призвана была помочь осуществлению его планов. А кроме того, наметанный глаз знатока сразу же определил, что истинная ценность старого зеркала много превышала плату, которую потребовал старьевщик. Так что настроение Виктора-Велвла по уходе из лавки было превосходным – во всяком случае, лучше, чем совсем еще недавно.
Сразу после приезда сюда, в местечко Яворицы.
Чтобы понять, с чего вдруг столичный житель Виктор-Велвл Байер оказался в лавке яворицкого старьевщика Глезера, нужно заглянуть в относительно недалекое прошлое. Всего лишь полугодом ранее талантливый и набиравший известность пейзажист Байер и не помышлял об отъезде из Москвы. Весь погруженный в работу, он как раз обдумывал новое полотно, которое собирался представить на осеннюю выставку в галерее господина Трауберга. По совету двух самых близких людей – Ивана Нестерова и Елизаветы Кутеповой – Байер решил отойти от пейзажа и попробовать себя в жанровой живописи. Виктор делал эскизы, пытаясь перенести на бумагу смутные мысли относительно будущей картины. В таком вот состоянии и застало его строжайшее предписание губернатора всем лицам иудейского вероисповедания, не относящимся к категориям, коим разрешено проживание в столицах, в трехдневный срок покинуть Москву. Такое случалось и ранее. Байер знал немало грустных историй, случившихся с выселяемыми евреями, и немало еще более грустных анекдотов о том же самом. Анекдоты эти он даже одно время собирал с каким-то необъяснимым болезненным интересом. И вот сейчас он превратился вдруг в персонажа этих невыразимо горьких анекдотов. Глядя на околоточного, вручившего ему предписание, Байер сказал молчавшей Лизе Кутеповой, оказавшейся свидетелем происходящего:
– Выселяют захудалую труппу артистов-евреев из столичного города. Антрепренер бежит к губернатору и ссылается на закон, позволяющий ремесленникам проживать вне черты оседлости. «Какие же они ремесленники? – удивляется губернатор. – Они же артисты». – «Ваше превосходительство, – восклицает антрепренер, – ну какие они артисты? Это же настоящие сапожники!» Правда, смешно? – Он закрыл тетрадку. – Может, я тоже – не художник, а сапожник? И мне можно будет остаться здесь как сапожнику?
Кутепова не смеялась. Напротив, ее пухлые губы задрожали. Она попыталась было просить околоточного, принесшего предписание, не оставлять бумагу, обещая завтра же добиться приема у губернатора. Представитель властей от протянутой ассигнации категорически отказался, а по поводу губернатора сообщил не без тайного злорадства, что его высокопревосходительство отбыли в Санкт-Петербург и ранее чем через две недели в первопрестольной не появятся. В три дня, которые были отпущены Велвлу на сборы, хлопоты Лизы не дали никаких результатов. В конце концов Велвл Байер уехал из Москвы в малороссийское местечко Яворицы, откуда сбежал много лет назад подростком, одержимым мечтой стать великим художником. С собою он взял этюдник, складной мольберт, набор кистей и красок.
– Ничего, – утешала Лиза, – поработаешь пока на пленэре, подготовишь картину. Там видно будет.
– Хочешь, я к тебе приеду? – спросила она на перроне.
Виктор отказался. В первую очередь, потому что не представлял себе столичную жительницу, дворянку Елизавету Кутепову в заштатном городишке, населенном по преимуществу плохо говорящими по-русски евреями. Сонная, замшелая жизнь, из которой он так старался вырваться когда-то.
Была, впрочем, и еще одна причина. Его уже несколько утомляли странные отношения между ним и Лизой: то ли супруги, то ли любовники. По временам он казался самому себе никчемным фатом, живущим на содержании богатой скучающей вдовы. Разумеется, это ощущение ничего общего не имело с действительностью, скорее, какие-то литературные ассоциации, застрявшие в памяти. На самом деле, он не был фатом, напротив: нелюдимым и крайне неприхотливым работягой, с вечно вымазанными краской руками. Да и Лиза менее всего походила на скучающую богатую вдову. Богатой она не была, скуки не признавала; что же до вдовства, то овдовела госпожа Кутепова в девятнадцать лет – муж, двадцатью годами ее старше, скончался от скоротечной чахотки через год после свадьбы.
Так или иначе, прощание вышло тягостным – не оттого, что не хотелось расставаться, а оттого, что погода была неприятная: накрапывал холодный дождь, налетал порывистый колючий ветер. А спустя несколько дней Виктор-Велвл уже неторопливо шел по центральной улице Явориц, узнавая и не узнавая родные места. Левое плечо оттягивали мольберт и тяжелая холщовая сумка, в которой находились этюдник, набор красок и прочие принадлежности его ремесла; в правой же он держал подаренный Лизой кожаный саквояж с латунными застежками.
Велвл Байер остановился в корчме Мойше-Сверчка, выполнявшую в Яворицах роль постоялого двора. Корчмарь ни о чем приезжего не расспрашивал, показал просторную угловую комнату с двумя большими окнами во втором этаже и назвал цену, показавшуюся Байеру смехотворно низкой. За полтинник в день Байер договорился и о жилье, и о столе – в первую очередь потому, что за обедами надеялся что-нибудь разузнать о судьбе некоторых ровесников, которых помнил с юности. Собственно, и одноглазого корчмаря он вспомнил – правда, в давние уже времена, когда Виктор-Велвл учился в хедере, у маленького Мойше были целы оба глаза.
Первые дни художник просто бродил по окрестностям, узнавая и не узнавая родные места. Раскланивался с местными жителями, большинство из которых смотрели на него с некоторым подозрением, а порою и опаской.
Однажды он пришел на кладбище. Случилось это на третий день пребывания в Яворицах. У надгробия с именами родителей он стоял долго. Сарра-Шейна и Аарон-Аврум Байеры похоронены были рядом, под общей гранитной плитой, за общей низкой оградой чугунного литья.
Виктор стоял, склонив голову, и прислушивался к собственным ощущениям. Лица родителей скрывались глубоко в памяти, настолько глубоко, что видел он лишь неясные тени, зыбкие, текучие силуэты – как если бы Виктор стоял на берегу реку и сквозь толщу воды, замутненной илом, пытался рассмотреть лежащие на дне камни.
Нет, не шевельнулось ничего в его душе – ни от надгробья с родными именами, ни от старого родительского дома на Бондарной. Дом этот, который Виктор-Велвл разыскал без особого труда, как будто не изменился за прошедшие годы – только стал ниже. В доме жили другие люди, не родственники и даже не знакомые. Велвл был единственным ребенком в семье. Когда Сарра-Шейна умерла от тифа, а спустя всего лишь месяц последовал за ней убитый горем муж, дом перешел к общине, которая, в свою очередь, продала его большому и шумному семейству Лейзера Бершацкого, перебравшегося в эти края примерно тогда же.
К концу первой недели пребывания в Яворицах московский художник окончательно убедился в том, что семнадцатилетний Велвл, бежавший из родительского дома, чтобы стать великим художником, исчез окончательно и бесповоротно и что Виктор Байер ничего общего не имел с тем еврейским мальчиком, поздним ребенком, донельзя избалованным родителями.
И от того ему стало вдруг легче. Отправляясь сюда из Москвы, Байер более всего боялся почувствовать себя вернувшимся. Что означало это понятие для него, он и сам толком не знал.
Может быть, возгласы старых знакомых – «Ба, реб Велвл! Сколько лет, сколько зим… Жаль, родители не дождались, но как бы они порадовались! Каким важным и богатым господином стали вы, реб Велвл. А меня вы не узнаете? Мы вместе учились в хедере».
Может быть, причудливая смесь запахов детства, от которой на глаза наворачиваются слезы.
Может быть, рябь, которая нарушает покой памяти.
В любом случае, это понятие включало в себя чувство вины.
И вот сейчас, после посещения некоторых уголков, связанных с его прошлым, Виктор понял, что никакого возвращения не было. Он понял, что приехал сюда всего лишь на этюды, а вовсе не по какой-то непостижимой прихоти судьбы. А коли так – следовало обдумать будущие работы и заняться делом. Праздность, к которой Виктор никогда не был склонен, уже начала изрядно его раздражать. Словом, отныне он рано утром, прихватив с собой этюдник, отправлялся бродить по окрестностям Явориц в поисках подходящей натуры. Вскоре просторная комната стала напоминать его квартиру в Москве – обилием набросков, этюдов, акварелей и тому подобного.
Несколько раз он посетил и кладбище – уже в качестве просто художника, писавшего этот живописный уголок, стену бет-тохора, впритык к которой располагались несколько могил – самых старых, относящихся, насколько удалось определить Байеру, к семнадцатому столетию.
Здесь с ним произошел однажды странный случай. Присев на деревянную скамью рядом с поросшей мохом стеной, Виктор-Велвл рассеянным взглядом окинул окружавший его пятачок. Пятачок этот напоминал крохотную площадь, в центре которой был установлен длинный каменный стол.
Неожиданно художнику показалось, будто полуденное солнце, висевшее большим ярким шаром прямо перед ним, беззвучно взорвалось, заполнив слепящим золотом весь небосклон, – и вновь сжалось до прежних размеров. Мгновенная пульсация ударила по глазам так, что Виктор крепко зажмурился, но тут же вновь открыл глаза. Слезы, задрожавшие на ресницах, помешали ему сразу увидеть невысокого человека, неторопливо направлявшегося к его скамье. Человек облачен был в старые, с бахромой, брюки, длинный, столь же потрепанный сюртук. Ноги он передвигал, почти не отрывая их от земли, и потому за облезшими его башмаками вились клубы белесой пыли, словно волны за лодками. И он мурлыкал старую песенку, которую Байер помнил еще с детства – о нищем скрипаче Янкеле, к несчастью своему влюбившемся в дочку богатого шинкаря:
Скрипка, свiтка та ярмулка, ще й з бавовни бант.
Жив в мистечцi по-над Бугом Янкель-музыкант.
Гарний парубок, хоробрий та й душа добра,
Тiльки не давала грошей та чудова гра…
Остановившись перед господином Байером, человек смутно улыбнулся, приложив два пальца к потрескавшемуся козырьку картуза, и сказал:
– Ба, реб Велвл! Сколько лет, сколько зим… Жаль, родители не дождались, но как бы они порадовались. Каким важным и богатым господином стали вы, реб Велвл. А меня вы не узнаете? Мы вместе учились в хедере.
Художник пристально всмотрелся в странное, словно потертое лицо. Человек же, с прежней смутной улыбкой, медленно присел на скамью рядом с ним.
– Здесь хорошо, реб Велвл. Спокойно.
– Кто вы? – спросил Байер. Незнакомец ему виделся словно в дымке – из-за нагретого солнцем, подрагивающего воздуха.
– Кто я? Хотите знать, как меня зовут? Меня зовут… А какая разница, как меня зовут, если ты, Велвеле, меня не узнаешь. – Странный человек неожиданно перешел на «ты», и глаза его блеснули в глубокой тени, которую отбрасывал козырек картуза. – А ведь мы с тобой в детстве даже, можно сказать, дружили. Только ты уехал в один прекрасный день, а я остался. Но теперь ты вернулся, и значит, снова будешь здесь… – Голос говорившего становился все тише, так что последнюю фразу он произнес еле слышным шепотом: – И наконец-то займешь мое место…
Он вдруг поднялся, быстро и бесшумно, и пропылил прочь, скрывшись за углом бет-тохора. Виктор проводил его растерянным взглядом.
И тут над ухом его раздался совсем другой голос – чуть надтреснутый, но теплый и заботливый:
– Господин Байер, что это вам вздумалось уснуть в таком месте?
Уснуть? Виктор поднял голову и обнаружил склонившегося над ним рабби Леви-Исроэла, яворицкого раввина. Байер растерянно огляделся. Видимо, его действительно сморила дрема. Солнце стояло еще довольно высоко, но гораздо ниже, чем в момент появления странного человека… Или это появление было частью сна?
– А кто это был? – спросил художник.
– О ком вы, господин Байер? – Рабби Леви-Исроэл нахмурился. – Не было здесь никого, а вы прямо тут на самом солнцепеке устроились, как бы голову не напекло.
Привиделось…
– Вы бы зашли как-нибудь в синагогу, господин Байер, – сказал раввин. – Вы ведь сын Аарона-Аврума, разве нет? Я вас узнал еще в первый день, в корчме. Просто не хотел говорить. Приходите. В эту субботу.
Виктор представил себя в синагоге, и ему стало смешно. Тем не менее, для самого себя неожиданно, пришел он в синагогу – не в субботу, в один из будних дней. Никого здесь не было, кроме шамеса, погруженного в чтение молитвенника. Шамес покосился на гостя, но ничего не сказал. Виктор с любопытством осмотрелся, сравнивая нынешние свои впечатления с детскими. Синагога показалась ему куда меньше, чем он представлял раньше.
На следующий день пришло письмо из Москвы, от Лизы Кутеповой. Она спрашивала о его планах и о том, что многие интересуются, какую именно работу он собирается представить на выставку. Прочитав, Виктор усмехнулся. Как раз накануне получения письма, после короткого посещения синагоги, появилась у него идея картины – совершенно неожиданная. Конечно, он не будет описывать ее Лизе – не из суеверия даже, а потому лишь, что изложенная в словах идея могла потерять свою притягательность для художника (такое с ним уже случалось).
И тут же, на обратной стороне письма, на плотном гладком листе Виктор принялся карандашом набрасывать композицию. И назовет он ее «Чтение недельной главы». Но главное – то, что он придумал, заключалось не в написании к выставке картины на еврейскую тему. Ему показалось забавным изобразить себя стоящим на биме[30]30
Биме (идиш), бима (ивр.) – кафедра, возвышение в синагоге.
[Закрыть] – возвышении в здешней синагоге.
Именно себя, московского художника Виктора Байера, набиравшего силу певца русской природы, он собирался облачить в талес и поставить в центр композиции. Именно он будет разворачивать свиток, пристально вглядываться в написанный неизвестным сойфером текст и вдохновенно произносить слова на древнем языке.
Байер рассмеялся, представив себе растерянные лица Лизы и Нестерова, недоуменные взгляды коллег-соперников. И в то же время он почувствовал, что на самом деле реакция московской публики интересует его гораздо меньше, нежели детали самой работы. Он уже видел тщательно выписанные книги в угловом шкафу, тусклое золото их заголовков, которое он изобразит так, чтобы зритель поначалу не заметил бы ничего, кроме темной массы, и лишь потом, вернувшись взглядом в левый угол картины, обнаружил бы, как из темноты проступают непонятные древние буквы, словно светящиеся изнутри. Таким образом, у картины будет как бы два центра композиции: человек на биме, читающий Тору, – и шкаф с древними книгами.
Вопрос касался, в первую очередь, разумеется, натурщиков. Сначала он хотел изобразить массу евреев, заполняющих синагогу, со всеми индивидуальными чертами, виденными им в последнее время: мальчиков, едва отметивших бар-мицвэ, юношей, изучающих Тору и Талмуд, взрослых мужчин. Но от этой идеи пришлось отказаться: никто из яворицких жителей категорически не желал позировать для эскизов. Он тайком сделал несколько набросков с учеников рабби Леви-Исроэла, но этого было недостаточно. Рисуя же по памяти, Виктор обнаружил странную особенность: ни разу не удалось ему выполнить сколько-нибудь стоящий портрет. Словно черты мгновенно стирались из памяти, стоило ему отвернуться от человека.