Текст книги "Тилль"
Автор книги: Даниэль Кельман
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 18 страниц)
Толстый граф поднялся. Щека болела. Рука болела еще больше, особенно тот палец, которого не было. Неподалеку лежало то, что осталось от Карла фон Додера, рядом две лошади, чуть поодаль мертвый Конрад Пурнер. Над долиной висел туман, в нем содрогались молнии. Конница продолжала подтягиваться, вот в ней опять возникла и исчезла просека, это, верно, работала двенадцатифунтовая пушка. У реки толпились всадники, мешали друг другу, хлестали коней, те с брызгами погружались в воду, люди кричали – толстый граф только видел, как двигаются их рты, слышно ничего не было. Река переполнялась людьми и лошадьми, постепенно они выбирались на берег и исчезали в дыму.
Уленшпигель двинулся к лесу, толстый граф последовал за ним. Оставалось всего несколько шагов. Уленшпигель побежал. Толстый граф побежал следом.
Рядом с ним взлетели вверх комья травы. Снова он услышал тот страшный визг, режущий небо над ним, режущий воздух рядом с ним – что-то ударилось о землю и с ревом покатилось к реке. Как жить, когда воздух наполнен металлом, подумал он, как это выдержать? В это мгновение Уленшпигель раскинул руки и лицом вниз бросился на поляну.
Толстый граф наклонился над ним. Уленшпигель лежал неподвижно. Ряса его была порвана на спине, текла кровь, вот уже натекла целая лужа. Толстый граф отшатнулся и побежал дальше, но споткнулся и упал. Заставил себя подняться, побежал дальше, кто-то бежал рядом, снова летела вверх трава, почему стреляли сюда, почему не по врагу, почему настолько мимо, и кто же это бежал рядом с ним? Толстый граф повернул голову, это был Уленшпигель.
– Не останавливайся, – прошипел он.
Они вбежали в лес, деревья приглушили гром. Толстый граф хотел передохнуть, сердце кололо, но Уленшпигель схватил его за руку и потащил глубже в заросли. Там, в подлеске, на корточках, они некоторое время слушали далекий пушечный гром. Уленшпигель осторожно стянул рваную рясу. Толстый граф посмотрел на его спину: рубаха была выпачкана кровью, но раны не было видно.
– Не понимаю, – сказал он.
– Руку тебе перевязать надо.
Уленшпигель оторвал полосу ткани от рясы и обмотал его раненую руку.
Уже тогда толстый граф предчувствовал, что в книге, которую он напишет, обо всем этом придется рассказывать иначе. Ему не удастся это описать, все будет ускользать от него, ни одна сложенная им фраза не будет подходить к образам в его голове.
И действительно: то, что тогда произошло, не возвращалось потом к нему даже во сне. Только иногда в совсем других событиях он узнавал далекий отголосок того дня, когда он попал под обстрел на опушке Штрайтхаймских лесных угодий под Цусмарсхаузеном.
Много лет спустя он расспрашивал об этом сражении несчастного графа Гронсфельда, которого после поражения баварский курфюрст, недолго думая, велел арестовать. Беззубый, усталый, беспрестанно кашляющий бывший командующий баварскими войсками перечислил множество фамилий и названий, описал силы различных родов войск, начертил планы построений, и в конце концов толстый граф примерно уяснил себе, где он был и что случилось с ним и его попутчиками. Но слова так и не желали находиться. Так что пришлось ему красть чужие.
В одном популярном романе он наткнулся на описание, которое ему приглянулось, и когда его просили рассказать о последнем сражении великой германской войны, он пересказывал пассаж из гриммельсгаузенского «Симплициссимуса». Пассаж не очень подходил, речь там шла о битве при Виттштоке, но никому это не мешало, уточняющих вопросов никто не задавал. Сам же толстый граф и не догадывался о том, что Гриммельсгаузен хоть и видел своими глазами битву при Виттштоке, но тоже не смог ее изобразить, и потому украл батальную сцену из переведенного Мартином Опитцем английского романа, автор которого ни разу в жизни не приближался к полю боя.
Впрочем, в своих мемуарах толстый граф все же сумел кратко описать ночь в лесу, во время которой шут с внезапной разговорчивостью поведал ему о том, как он жил при дворе Зимнего короля в Гааге и о том, как его за три года до этого засыпало во время осады Брюнна. Он слишком смело пошутил о начальнике гарнизона, сказал что-то о его лице, и дошутился до того, что тот отправил его в саперы, где над его частью обвалилась шахта, вот этот шрам на лбу, он оттуда. Он оказался под завалом, во тьме, в глубине, без выхода, без воздуха, а потом – волшебное спасение. «То была удивительная и невероятная история», – писал толстый граф; и то, что в своих мемуарах он незамедлительно сменил тему и ни слова не проронил о том, как, собственно, случилось волшебное спасение под Брюнном, стало предметом разочарования и раздражения множества читателей.
Уленшпигель же был отличным рассказчиком, куда лучше и настоятеля, и толстого графа; его истории были так хороши, что отвлекали даже от пульсирующей боли в руке. «А волков не бойся, – говорил он, – этой ночью им и так будет чем поживиться».
На рассвете они отправились в путь. Обошли поле боя, от которого веяло запахом, какого толстый граф раньше не смог бы вообразить, и направились в сторону Вены через Шлипсхайм, Хайнхофен и Оттмарсхаузен. Уленшпигель знал дорогу, был рассудителен и спокоен и больше не сказал толстому графу ничего обидного.
Ландшафт, сперва такой пустынный, начал наполняться людьми. Крестьяне тянули за собой тележки с пожитками; отбившиеся солдаты искали свои отряды и семьи; раненые сидели у дороги, перевязанные кое-как, вперив взгляд в пустоту. Пройдя к западу от горящего Оберхаузена, толстый граф и шут добрались до Аугсбурга, где собрались выжившие солдаты императора. После поражения их оставалось немного.
От военного лагеря перед городом шел еще более страшный смрад, чем от поля битвы. Искалеченные тела, нарывы на лицах, открытые раны и кучи испражнений отпечатались в памяти толстого графа, как видения ада. «Я никогда не буду прежним», – думал он, пока они пробирались к воротам. И в то же время думал: «Это просто цвета и формы, они не могут мне ничего сделать, это просто цвета и формы». И он принялся представлять себе, что он – это кто-то другой, кто-то невидимый, идущий рядом, но не видящий того, что видит он.
Ранним вечером они дошли до городских ворот. Волнуясь, толстый граф представился стражникам, которые, к его удивлению, без колебаний поверили ему и впустили в город.
Их величества зимой
I
Стоял ноябрь. Запасы вина иссякли, а колодец во дворе был грязен, так что пили они одно только молоко. Они не могли позволить себе свечей, и с заходом солнца весь двор ложился спать. Да, дела обстояли плохо, но все же были еще на свете венценосные мужи, готовые погибнуть за Лиз. Недавно один такой навестил ее здесь, в Гааге, – Христиан Брауншвейгский, – и пообещал, что прикажет вышить pour Dieu et pour elle на своем штандарте, а затем, и в этом он страстно поклялся, либо победит, либо погибнет за нее. Принц был так взволнован собственным будущим геройством, что на глазах его выступили слезы. Фридрих успокаивающе похлопал его по плечу, а она протянула ему платок, отчего он разрыдался еще пуще, настолько поразила его мысль о том, что она даровала ему вещь из собственных рук. Приняв королевское благословение, он в крайнем возбуждении отправился своим путем.
Конечно, ему не одержать победы ни за Господа, ни за нее. У этого принца было мало солдат, да и ума немного, а денег не было вовсе. Чтобы одолеть Валленштейна, нужен другой калибр, нужен кто-то вроде шведского короля, который сошел недавно на империю, как гроза, и пока что не проиграл ни единой битвы. Это за него она должна была в свое время выйти по плану папа́, да только он не пожелал.
Уже почти двадцать лет прошло с тех пор, как она вместо этого пошла за бедного своего Фридриха. Двадцать немецких лет, вихрь событий и лиц, и шума, и дурной погоды, и отвратительной пищи, и вовсе уж невыносимого театра.
По хорошему театру она скучала сильнее всего с самого начала, сильнее даже, чем по пристойной кухне. В немецких землях не знали настоящего театра – взамен по дождливым дорогам странствовали жалкие комедианты, умевшие только кричать, прыгать, драться и шумно пускать газы. Виной, верно, был неуклюжий язык, этот взвар стонущих и хрюкающих звуков; не годилась для театра речь, звучащая, будто кто-то давится, будто корова закашлялась, будто у человека пошло носом пиво. Что на таком языке можно сочинить? И все же она дала в свое время шанс этой их немецкой литературе, читала Опица и еще другого, забыла, никак было не упомнить их фамилии, все они звучали на один лад, эти Краутбахеры, и Энгелькремеры, и Каргхольцштайнгрёмпфли, а если ты выросла на поэзии Чосера, если тебе посвящал стихи Джон Донн – «fair phoenix bride, – писал он, – and from thine eye all lesser birds will take their jolity», – то, при всей вежливости, никак не заставить себя делать вид, что немецкое блеянье чего-то стоит.
Она часто вспоминала придворный театр в Уайтхолле. Вспоминала тонкие жесты актеров, длинные фразы с их переменчивыми, как музыка, ритмами, то стремительно журчащие, то медленно замирающие, то вопросительные, то требовательные. Когда она навещала родителей при дворе, всякий раз там игрались спектакли. Люди стояли на сцене и притворялись, но Лиз сразу поняла, что все сложнее, что притворство лишь казалось притворством, что как раз только в театре и не было притворства, фальши и пустой болтовни. Только на сцене люди были самими собой, истинными, совершенно прозрачными.
В жизни никто не произносил монологов. Все держали свои мысли при себе, и по лицам тоже ничего было не прочесть, каждый тащил за собой мертвый груз своих тайн. Никто не стоял в одиночестве посреди комнаты, вслух рассуждая о своих мечтах и страхах, – но когда Бёрбидж делал это на сцене, когда он говорил своим скрипучим голосом, поднося тонкие пальцы к лицу, неестественным казалось, как все остальные вечно прячут то, что у них внутри. А какие он при этом произносил слова! Яркие, редкие, переливающиеся, как драгоценные ткани. И каждая фраза сложена безупречно, как самой никогда не сложить. «Вот как надо говорить, – учил тебя театр, – вот как держаться, вот как чувствовать; вот какой он, настоящий человек».
Когда спектакль заканчивался и аплодисменты стихали, актеры возвращались в сословие обычных, жалких людей. Уже выходя на поклон, они напоминали потухшие свечи. Согнувшись в три погибели, все они – Аллейн, и Кемп, и сам великий Бёрбидж – подходили целовать руку папа́ и если папа́ задавал им вопрос, то отвечали они, будто им противится язык, будто им не под силу сложить стройную фразу. Лицо Бёрбиджа было усталым и неживым, будто из воска, и его длинные пальцы выглядели отталкивающе. Поверить было невозможно, как быстро его покидал дух легкости.
Этот дух был персонажем одной из пьес, что игралась в День Всех Святых. Речь там шла о старом герцоге на волшебном острове, что брал в плен врагов только для того, чтобы их неожиданно пощадить. Тогда она не могла понять, почему он вел себя так добросердечно, и, когда задумывалась об этом сейчас, все еще не понимала. Если бы в ее власти оказался Валленштейн или император, она не дала бы слабины! В конце пьесы герцог взял и отпустил служившего ему духа, позволил ему слиться с облаками, воздухом, солнечным светом и морской синевой, и на сцене остался лишь только морщинистый актер. Он напоминал старый мешок из-под муки, да еще и попросил прощения за то, что пьеса на этом кончается. Роль эту тогда играл главный драматург «Слуг короля». Он не был великим актером, не сравнить с Кемпом или тем более с Бёрбиджем, было даже заметно, что он с трудом вспоминал текст, который сам же и написал. После представления он мягкими губами коснулся ее руки, и так как ее учили, что вежливость требует задать в этот момент какой-нибудь вопрос, она осведомилась, есть ли у него дети.
– Две дочери. И сын. Но он умер.
Она молчала, был черед папа́ вставить реплику. Но он ничего не говорил. Драматург смотрел на нее, она смотрела на него – ее сердце забилось чаще. Весь зал ждал, все господа в шелковых воротниках, все дамы в диадемах с веерами в руках, все смотрели на нее. И она поняла, что нужно продолжать. Таков уж папа́. Стоит положиться на него, как он тебя бросит. Она прокашлялась, чтобы выиграть время. Но много времени так не выиграешь. Нельзя же все прокашливаться и прокашливаться, так что толку от этого, в сущности, никакого.
Тогда она сказала, что ей очень жаль услышать о смерти его сына. «Господь отнимает свои дары столь же нежданно, как ниспосылает их, – добавила она, – нам не дано понять его испытания, но в них кроется мудрость, и, если пережить их достойно, мы становимся сильнее».
Одно мгновение она была горда своим ответом. Не всякий смог бы произнести такую речь перед всем двором, здесь требовалось прекрасное воспитание и острый ум.
Драматург улыбнулся и склонил голову, и вдруг ей показалось, что она только что опозорилась каким-то неуловимым образом. Она почувствовала, что краснеет, и, устыдившись этого, покраснела еще сильнее. Снова прокашлявшись, спросила, как звали сына. Не то чтобы ее это интересовало. Но ничего иного она не придумала.
Он тихо произнес имя.
– Правда? – удивленно переспросила она. – Гамлет?
– Гамнет.
Он глубоко вздохнул, а потом задумчиво, будто сам себе, проговорил, что не знает, столь ли он достойно пережил сие испытание, как она в милости своей изволит полагать, но сейчас, имея счастье заглянуть в девичье лицо будущего, он и не мыслит роптать на течение судьбы, приведшее его к такому океану, а посему, укрепленный сей благодатной минутой, намерен отныне с благодарностью принимать все пережитые, а равно и предстоящие муки и тяготы.
И уж на это она никак не нашлась что ответить.
«Так-то оно так, – сказал наконец папа́. – Тени, – сказал он, – лежат на будущем. Ведьм развелось великое множество. Француз коварен. Союз Англии с Шотландией еще не проверен на прочность, всюду таятся угрозы. Но хуже всего все же ведьмы».
«Угрозы всегда таятся, – ответил драматург, – такова природа угроз, но длань великого правителя удерживает их, как воздух удерживает тяжесть туч, пока они не прольются безобидным дождем».
Тут уж и папа́ не нашелся что сказать. Это было забавно, потому что случалось крайне редко. Папа́ смотрел на драматурга, все смотрели на папа́, молчание затягивалось.
Тогда папа́ отвернулся – просто так, не сказав ни слова. Он часто проделывал этот трюк: любил вселять неуверенность в окружающих. Обычно люди после этого неделями ломали голову, что они сделали не так, не случилось ли им как-нибудь впасть в немилость. Но драматург, кажется, разгадал этот трюк. Согнувшись в поклоне и пятясь, он удалился, храня на лице тонкую улыбку.
– Думаешь, ты лучше прочих, Лиз? – спросил ее недавно шут, когда она рассказала о той встрече. – Думаешь, ты больше видела, больше знаешь, думаешь, страна твоя родная лучше нашей?
– Да, – ответила она, – именно так я и думаю.
– Думаешь, твой отец тебя спасет? Прискачет за тобой с целым войском?
– Нет, так я больше не думаю.
– Еще как думаешь. Думаешь, в один прекрасный день он явится и снова сделает тебя королевой.
– Я и есть королева.
Тогда он язвительно расхохотался, а она сглотнула и заставила себя не расплакаться и вспомнить, что именно в этом и заключалась его роль – говорить ей то, что никто другой не осмелился бы. Для этого и существовали шуты, и даже если ты прекрасно обошлась бы без него, все же он был необходим, ведь без придворного шута какой двор? А так как земель у них с Фридрихом больше не было, то хотя бы при дворе должен был царить порядок.
Странный он был, этот шут. Она это сразу почувствовала, еще тогда, прошлой зимой, когда он появился. Мороз стоял невиданный, и жили они еще беднее обычного, когда в дверь постучались эти двое – тощий юноша в пестром камзоле и высокая девушка.
Вид у них был усталый, измученный болезнями и тяготами странствий. Но когда они танцевали перед ней, в каждом их движении чувствовалась такая гармония, такое созвучие тел и голосов, как ей ни разу не встречалось за пределами родной Англии. Потом он жонглировал, а она играла на флейте, а потом они сыграли пьесу об опекуне и его подопечной, и она представилась мертвой, и он обнаружил ее безжизненное тело, и от горя убил себя, а она пробудилась и с перекошенным от ужаса лицом схватила его нож, чтобы на этот раз действительно погибнуть. Лиз знала эту историю, она была из пьесы «Слуг короля». Тронутая воспоминанием о театре, который так много значил для нее когда-то, она предложила им остаться: «У нас еще нет придворного шута».
По случаю вступления в должность он преподнес ей картину. Вернее, не картину, а пустой белый холст. «Закажи для нее раму, малышка Лиз, и повесь на стену. Всем ее показывай!» Ничто не давало ему права так ее называть, но, по крайней мере, он правильно произносил ее имя, безупречно, будто бывал в Англии: «Лиз», со звонким «з» на конце. «И мужу своему покажи, пусть бедняга король полюбуется живописью! И всем остальным!»
Она так и сделала. Приказала вынуть из рамы зеленый ландшафт, который все равно не любила, и заменить пустым холстом, и шут повесил холст в раме в большой комнате, которую она и Фридрих называли тронным залом.
– Это волшебная картина, малышка Лиз. Незаконнорожденные ее не видят. Дураки не видят. Кто украл деньги, ее не видит. Кто замышляет недоброе, кому доверять нельзя, кто подлец и прохиндей, или волочильных дел мастер, или вовсе задница с ушами – тот ее не увидит, для того это пустой холст!
Она рассмеялась.
– Нет, правда, малышка Лиз, скажи им! Незаконнорожденные и дураки, и воры, и подлецы, и все, кто замышляет дурное, не видят ни синего неба, ни замка, ни красавицы с распущенными золотыми волосами на балконе, ни ангела за ее плечом. Скажи им, посмотри, что будет!
Что из этого вышло, все еще поражало ее каждый божий день и никогда не перестанет поражать. Гости растерянно стояли перед пустым холстом и не знали что сказать. Дело-то было путаное. Конечно, они понимали, что холст пуст, но разве они могли быть уверены, что и Лиз это понимает? А вдруг она сочтет всякого, кто ей такое скажет, незаконнорожденным, дураком или вором? Вот гости и стояли в оторопи перед холстом и ломали себе головы. Может, картина и впрямь заколдована, или Лиз кто одурачил, или это она всех дурачит? Да и то, что к тому времени почти все, кто наносил визит двору Зимнего короля и королевы, и вправду были незаконнорожденными, или дураками, или ворами, или замышляли дурное, осложняло задачу.
Визитеров теперь, впрочем, было немного. Раньше люди приезжали, чтобы посмотреть на Лиз и Фридриха собственными глазами, и некоторые были щедры на обещания: хоть никто и не верил всерьез, что Фридрих действительно станет вновь править Богемией, а все же нельзя было вполне исключить такую возможность. Обещать что-то было ненакладно – пока он в изгнании, их выполнять необязательно, а если вдруг все же окажется у власти, то вспомнит тех, кто был за него в темные времена. Но кроме обещаний, им давно уже ничего не везли, никто не вручал подарили достаточно ценных, чтобы их можно было обратить в деньги.
Христиану Брауншвейгскому она тоже с самым невозмутимым видом показала пустой холст. «Дураки, подлецы и незаконнорожденные не видят этой прекрасной картины», – объяснила она и с трудноописуемым наслаждением наблюдала потом все время их встречи, как ее поклонник, вытерев слезы, вновь и вновь бросал озадаченные взгляды на стену, и весь его пафос разбивался о холодную насмешливую белизну холста.
– Твой холст затмил все дары, что я получала в жизни, – сказала она шуту.
– Это дело нехитрое, малышка Лиз.
– Джон Донн подарил мне оду! Fair phoenix bride, вот как он…
– Малышка Лиз, ему за это платили, он бы тебя и тухлой селедкой назвал, если бы ему за это отсыпали монет. Знаешь, как я бы тебя называл, если бы ты мне лучше платила!
– Император преподнес мне рубиновое ожерелье, король Франции – диадему.
– Покажешь?
Она молчала.
– Пришлось продать?
Она молчала.
– И кто такой этот твой Дшон Тонн? Что он за тип, и что за фрукт этот самый фэр финик?
Она молчала.
– Где твоя диадема, в ломбарде? А рубиновое ожерелье, подарок императора, – кто его сейчас носит, скажи, малышка Лиз?
И бедный ее король тоже не решился ничего сказать о картине. А когда она, хихикая, объяснила ему, что это просто шутка, что холст не заколдованный, он только кивнул и посмотрел на нее с сомнением.
Она всегда знала, что он не особенно умен. Это было очевидно с самого начала, но в мужчине его ранга это не важно. Истинный аристократ ничего не делает, выдающийся ум был бы практически нарушением приличий. Ум был нужен подданным. Он же был собой, и этого было вполне достаточно.
Так устроен мир. Несколько настоящих людей и все остальные: армия теней, войско на заднем плане, муравьиное племя, кишащее на Земле и объединенное тем, что всем им чего-то не хватало. Они рождались и умирали, как трепещущие клочки бытия, из которых состоит птичья стая, – одним меньше, одним больше, какое ей до того дело? Людей, которые что-то значат, считанные единицы.
Что ее Фридрих был не очень умен и к тому же слаб здоровьем – бедняга маялся желудком и ушами, – стало ясно еще тогда, когда он шестнадцатилетним юношей прибыл в Лондон, в белых горностаях и в окружении четырехсот придворных. Он прибыл, потому что другие кандидаты на ее руку расползлись кто куда или просто не сделали в решающий момент предложения; вначале отказался молодой король Швеции, потом Мориц Оранский, потом Отто Гессенский. Тогда папа́ взлелеял смелый план: выдать ее за Принца Пьемонтского, что был хоть и беден, зато приходился племянником испанскому королю – папа́ давно мечтал примириться с Испанией, – но ему не удалось развеять скепсис испанской стороны, и вот остался один лишь немецкий курпринц Фридрих, юноша с большим будущим. Канцлер пфальцский месяцами вел в Лондоне переговоры, и вот наконец договор был заключен: сорок тысяч фунтов приданного от папа́, а в обмен десять тысяч фунтов ежегодно из Пфальца в Лондон.
После подписания договора явился сам оцепеневший от смущения Фридрих. Произнося приветственную речь, он сбился на первых же словах; его французский был совсем плох, и чтобы он не опозорился еще больше, папа́ без лишних слов подошел к нему и обнял. Затем бедный мальчик вытянул сухие губы трубочкой и приветствовал ее протокольным поцелуем.
На следующий день они поехали кататься на барке, выбрав самую большую из придворного флота; только мама́ осталась дома в знак возмущения низким рангом пфальцского курпринца. Канцлер пфальцский, правда, продемонстрировал какие-то нелепые грамоты своих придворных юристов, утверждавшие, что курфюрст равен королю, но всем было ясно, что это вздор. Королю равен только король.
Во время катания Фридрих опирался на борт и старался не подавать виду, что его укачивает. Глаза у него были совсем детские, но держался он так прямо, как учат лучшие гофмейстеры. «Наверняка ты хорошо фехтуешь, – подумала она, – и еще: ты неплохо выглядишь. Не бойся, – сказала она про себя, – теперь я с тобой».
И сейчас, через столько лет, он стоял все так же безупречно прямо. После всего, что случилось, после всех унижений, после того, как его сделали посмешищем Европы, – он продолжал держаться прямо, чуть откинув голову назад, гордо приподняв подбородок, сложив руки за спиной; и глаза у него были все такие же красивые, как у теленка.
Она чувствовала нежность к своему бедному королю. Да и как же иначе. Сколько лет она с ним провела, сколько детей родила, и не упомнишь. Его называли Зимним королем, ее – Зимней королевой, их судьбы были связаны навсегда. Тогда, на Темзе, она не догадывалась о том, что их ждет, а думала только, что ей придется многому научить бедного мальчика, ведь супругам должно беседовать друг с другом. А с ним это, наверное, будет нелегко, ничего-то он не знает.
Он явно был совсем растерян, бедняга, вдали от родного гейдельбергского замка, от коров, островерхих домиков и немецкого люда. Впервые оказаться в настоящем городе – и сразу предстать перед лицом всех этих многоумных, пугающе величественных господ и дам, и перед самим папа́, который на всякого наводил страх.
Вечером после катания на барке у нее с папа́ состоялась самая долгая беседа за всю ее жизнь. Она почти его не знала. Выросла она не с ним, а в кумбском аббатстве под надзором лорда Джона Харингтона: знатные семьи не воспитывали детей сами. Отец был тенью в ее снах, фигурой на портретах, сказочным героем – повелитель королевства Английского и королевства Шотландского, преследователь безбожников и ведьм, гроза Испании, протестантский сын казненной католической королевы. Когда ей доводилось его видеть, она всякий раз заново удивлялась тому, какой у него длинный нос и какие большие мешки под глазами. Всегда казалось, что он задумчиво смотрит внутрь себя; в разговоре с ним вечно возникало ощущение, что ты говоришь не то. Это он нарочно делал, такая у него была привычка.
И вот они в первый раз говорили друг с другом по-настоящему. До тех пор, когда она посещала Уайтхолл, все их беседы были на один лад:
– Как живется тебе, дорогая дочь?
– Благодарю, прекрасно, дорогой отец.
– Твоя мать и я весьма рады твоему благополучию.
– Я же безмерно счастлива видеть вас, отец, в добром здравии.
Про себя она называла его папа́, но никогда не решилась бы обратиться к нему так в лицо.
Этим вечером они впервые в жизни остались наедине. Папа́ стоял у окна, скрестив руки за спиной. Довольно долго он не говорил ни слова. Она тоже молчала, не зная, что сказать.
– У этого болвана большое будущее, – произнес он в конце концов.
И снова замолчал. Взял какую-то мраморную вещицу с полки, повертел в руках, поставил обратно.
– Протестантских курфюрстов трое, – продолжил он так тихо, что ей пришлось податься вперед, – и пфальцский, то есть твой, выше прочих рангом, глава протестантской унии. Император болен, скоро во Франкфурте будут выбирать нового. Если наша сторона накопит к тому времени побольше сил…
Он повернулся к ней. Глаза у него были такие маленькие и сидели так глубоко, что Лиз казалось, будто он вовсе на нее не смотрит.
– Император-кальвинист? – спросил она.
– Никогда. Немыслимо. Но можно представить себе курфюрста из бывших кальвинистов, принявшего католическую веру. Как Генрих Французский стал в свое время католиком или как, – он дотронулся до собственной груди, – мы стали протестантами. Габсбурги утрачивают влияние. Испания скоро окончательно потеряет Голландию, богемская знать вынудила императора принять закон о веротерпимости.
Он снова замолчал, потом спросил:
– А он тебе нравится?
Вопрос был настолько неожиданным, что поставил ее в тупик. Она слегка улыбнулась и наклонила голову. Обычно этого жеста хватало, он сходил за ответ, не выражая ничего определенного. Но только не с папа́.
– Мы идем на риск, – сказал он. – Ты не застала мою тетку, старую деву, этого аспида. Когда я был молод, никто не думал, что я займу ее место. Моей матери она приказала отрубить голову, да и меня не любила. Думали, что она и меня велит убить, но нет. Она стала твоей крестной, тебя назвали в ее честь, но на крестины она не явилась, до того мы ей не нравились. И все же я был следующим в списке престолонаследия. Никто нё верил, что она допустит Стюарта в короли. И сам я не верил. «До конца этого года мне не дожить», – думал я каждый год; но год кончался, и всякий раз я был еще жив. И вот я здесь, а она гниет в гробу. Так что не бойся риска, Лиз. И не забывай, что этот бедняга будет тебя во всем слушаться. Спорить с тобой ему не по плечу.
Он задумался, а потом вдруг добавил:
– Порох под парламентом, Лиз. Мы все могли бы тогда погибнуть. Но мы живы.
Это была самая длинная речь, которую он когда-либо на ее памяти произносил. Она ждала продолжения, но он снова сложил руки за спиной и молча вышел из покоев.
Оставшись одна, Лиз подошла к окну, в которое только что смотрел он. Уставившись в это окно, будто бы оно могло помочь ей его понять, она думала о порохе. Всего восемь лет прошло с тех пор, как злодеи попытались убить ее мать и отца, чтобы вернуть страну в лоно католицизма. Лорд Харингтон разбудил ее тогда посреди ночи: «Скорее, вас ищут!»
Она не сразу поняла, что он говорит и где она находится, а когда постепенно вынырнула из сонного тумана, то подумала лишь, как неподобающе, что этот взрослый мужчина у нее в спальне. Такого никогда еще не случалось.
– Меня хотят убить?
– Хуже. Они хотят заставить вас принять католичество, а затем усадить вас на трон.
И они пустились в путь: ночь, день, еще ночь. Лиз сидела в карете со своей камеристкой; трясло так, что ее несколько раз стошнило в окно. За каретой скакало полдюжины вооруженных мужчин, впереди лорд Харингтон. Когда ранним утром они остановились отдохнуть, он шепотом объяснил ей, что и сам почти ничего не знает. Прибыл гонец и рассказал, что банда убийц под командой иезуита ищет внучку Марии Стюарт. Хотят ее похитить и короновать. Отец, скорее всего, убит, и мать тоже.
– Но в Англии же нет иезуитов. Моя двоюродная бабушка их всех прогнала!
– Не всех. Они скрываются. Одного из самых страшных зовут Тесимонд; мы давно его ищем, но никак не можем поймать, а теперь он сам ищет вас.
Лорд Харингтон со стоном поднялся. Он был немолод, и ему было трудно проводить столько часов в седле.
– Вперед!
Они добрались до маленького домика в Ковентри, и Лиз запретили выходить из комнаты. С собой у нее была одна кукла и ни единой книги. Со второго дня скука терзала ее так, что она предпочла бы ей даже встречу с иезуитом Тесимондом. Все тот же комод, все те же многажды пересчитанные плитки пола, третья во втором ряду, если смотреть от окна, была с трещиной, равно как и седьмая в шестом ряду, потом кровать и ночной горшок, который выносили дважды в день, и свеча, которую ей нельзя было зажигать, чтобы снаружи не увидели свет, и на стуле около кровати камеристка, которая уже три раза рассказала ей всю свою жизнь, да только ничего интересного в этой жизни не происходило. Вряд ли иезуит мог оказаться хуже. И ведь он не хотел ей ничего дурного – он хотел сделать ее королевой!
– Ваше высочество неправильно понимает, – сказал Харингтон, – вы не были бы свободны. Вам пришлось бы подчиняться воле Папы Римского.
– А сейчас мне приходится подчиняться вам.
– Именно так, и потом вы будете мне за это благодарны.
На самом деле тогда они уже были вне опасности. Но никто из них этого не знал. Порох под парламентом нашли, заговорщики не успели его запалить; ее родители были живы и даже не ранены, католики были пойманы, а ее неудачливые похитители сами стали дичью и прятались в лесах. Но так как они обо всем этом не подозревали, Лиз провела еще семь бесконечных дней в комнате с двумя треснувшими плитками – семь дней с камеристкой и ее пресной жизнью, семь дней без книг, семь дней с единственной куклой, которую она уже на третий день возненавидела так, как не смогла бы ненавидеть никакого иезуита.








