Текст книги "Тилль"
Автор книги: Даниэль Кельман
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 18 страниц)
Неле так не хотела, и поэтому пошла с Тиллем.
Сколько дней с тех пор прошло? Она не знает, в лесу время спуталось. Но она хорошо помнит, как Тилль, тощий и какой-то скособоченный, стоял перед ней вечером после суда среди колышущейся пшеницы на штегеровском поле.
– Что теперь с вами будет? – спросила она.
– Мать говорит, чтоб я шел в батраки. Только это трудно будет, говорит, потому что я слишком худой и маленький, чтобы хорошо работать.
– Но все равно придется?
– Нет. Я ухожу.
– Куда?
– Далеко.
– Когда?
– Сейчас. Один из иезуитов, который молодой, на меня уже посмотрел.
– Но не можешь же ты взять и уйти!
– Могу.
– А если тебя поймают? Ты один, а их много.
– Но у меня две ноги, а у судьи с его мантией и у стражника с алебардой тоже. У каждого из них столько же ног, сколько у меня, и ни одной больше. Все они вместе не бегают быстрее нас.
Тут она почувствовала чудное волнение, и ее горло сжалось, и сердце заколотилось.
– Почему ты говоришь «нас»?
– Потому что ты тоже уходишь.
– С тобой?
– Ну вот же я тебя и жду.
Она чувствует, что нельзя задумываться, иначе ее покинет решимость, иначе она останется здесь, как положено; но он прав, можно просто взять и уйти. Все думают, что нельзя, а на самом деле ничто тебя не держит.
– Беги домой, – говорит он, – возьми хлеба, сколько унесешь.
– Нет!
– Ты со мной не пойдешь?
– Пойду. Только домой не пойду.
– А хлеб?
– Если я увижу отца и маму, и печь, и сестру, то никуда не пойду. Увижу и останусь!
– Но нам нужен хлеб!
Она мотает головой. И сейчас, собирая монеты на рыночной площади чужой деревни, она думает, что не ошиблась; вернись она тогда в родную пекарню, то осталась бы, и скоро ее выдали бы замуж за старшего сына Штегера, который без двух передних зубов. Редко случается в жизни, что можно выбрать один путь, а можно другой. Редко случается, что ты действительно что-то решаешь.
– Мы не сможем без хлеба, – говорит он. – И утра надо дождаться. Ты не знаешь ночного леса. Ты не знаешь, каково это.
– Стылой боишься?
Она понимает, что победила.
– Ничего я не боюсь.
– Ну так идем!
Всю свою жизнь она будет помнить эту ночь, всю жизнь будет помнить хихиканье блуждающих огней, голоса из черноты, будет помнить крики животных и светящееся лицо, возникшее перед ней на мгновение и снова исчезнувшее, так что она не успела понять, правда ли оно было или померещилось. Всю жизнь она будет вспоминать свой ужас, как сердце билось в самом горле, как стучала кровь в ушах и как жалобно бормотал мальчик, заговаривающий то ли собственный страх, то ли лесных существ. Утро застает их трясущимися от холода на краю глинистой прогалины. С деревьев капает роса, от голода подводит животы.
– Надо было тебе за хлебом сходить.
– Я ведь тебе могу и по носу дать.
Они идут дальше сквозь влажный, промозглый утренний воздух, и Тилль всхлипывает, и Неле тоже тяжко, хоть плачь. Ноги еле идут, есть хочется ужасно, прав был Тилль, без хлеба им не выжить. Можно искать ягоды и корни, и траву вроде бы есть можно, но этого мало, этим не наешься. Летом, может, и хватило бы, но не сейчас, не в такой холод.
И тут они слышат позади скрип и скрежет – что-то едет. Они прячутся в кустах и смотрят оттуда на дорогу, пока не оказывается, что это всего лишь телега бродячего певца. Тилль выпрыгивает из кустов, встает посреди дороги.
– А, – говорит певец, – мельничий сын!
– Возьмешь нас?
– С чего бы?
– С того, что мы иначе сдохнем. И мы тебе пригодимся. Да и разве тебе не скучно одному?
– Тебя, чай, уже ищут.
– Вот тебе и еще причина. Ты же не хочешь, чтобы меня нашли?
– Залезайте.
По дороге Готфрид объясняет им самое главное: кто путешествует с бродячим певцом, тот из странствующего люда, того не охраняет никакая гильдия и не защищает никакая власть. Если ты в городе и начался пожар, то надо удирать, потому что решат, что это ты поджег. Если ты в деревне и у кого-то что-то украли – тоже беги. Если нападут разбойники – отдавай им все что есть. Но они обычно ничего не требуют, только песен. Постарайся, спой им получше, разбойники и пляшут живее, чем деревенские. Будь начеку, узнавай, где и когда рыночный день: если день не рыночный, в деревню не пустят. На рынке народ собирается, хочет плясать, хочет песни послушать, и с деньгами расстается легко.
– Отец мой умер?
– Само собой.
– Ты сам видел?
– Конечно, видел, для чего же я приезжал. Сперва он судей простил, как положено, потом палача, потом поднялся на погост, палач ему на шею петлю надел, а потом он принялся бормотать что-то, но я далеко сзади стоял, не расслышал.
– А потом?
– А потом обычное дело.
– То есть он умер?
– Слушай, ежели человека повесили, что же ему делать, как не помирать? Сам-то как думаешь?
– Это быстро вышло?
Готфрид некоторое время молчит, потом отвечает:
– Да. Очень быстро.
Дальше они едут молча. Деревья здесь стоят не так тесно, лучи света пробиваются сквозь листья. На полянах над травой поднимается пар, воздух наполняется насекомыми и птицами.
– А как ты стал бродячим певцом? – спрашивает Неле.
– Учиться надо. У меня был наставник. Всему меня научил. Вы о нем слыхали, Герхард Фогтланд.
– Не слыхали.
– Фогтланд из Трира!
Мальчик пожимает плечами.
– Великое причитание о походе герцога Эрнста на коварного султана.
– Что?
– Это его самая известная песня. «Великое причитание о походе герцога Эрнста на коварного султана». Правда не знаете? Спеть вам?
Неле кивает, и так они знакомятся с жалкими талантами Готфрида. В «Великом причитании о походе герцога Эрнста на коварного султана» тридцать три строфы, и хоть Готфриду больше похвастаться нечем, но слова у него в голове держатся отлично, и он не одной строфы не пропускает.
Так они едут. Едут долго, певец поет, осел время от времени фыркает, колеса скрипят и трещат, будто друг с другом разговаривают. Неле видит краем глаза, что у мальчика текут по лицу слезы. Он отвернулся, чтобы никто не заметил.
Допев балладу, Готфрид начинает сначала. Потом поет о прекрасном курфюрсте Фридрихе и восстании богемских сословий, потом о злом драконе Куфере и рыцаре Роберте, потом о подлом французском короле и его враге, великом короле испанском. Потом рассказывает о своей жизни. Отец его был палачом, так что и ему судьба была палачом становиться. Но он убежал.
– Как мы, – говорит Неле.
– Многие убегают, это чаще бывает, чем вы думаете. Порядочному человеку положено всю жизнь на одном месте сидеть, да только многим не сидится, вот и бродят они по свету. Никто их не защитит, зато они свободные. И вешать им никого не приходится. Никого не приходится убивать.
– Не приходится идти за штегеровского сына, – говорит Неле.
– Не приходится становиться батраком, – говорит мальчик.
Готфрид рассказывает, как ему жилось с наставником. Колотил тот его нещадно, и ногами бил, а однажды даже укусил за ухо, потому что он фальшивил и своими толстыми пальцами с трудом попадал по струнам лютни. «Ах ты дурная башка, – кричал Фогтланд, – не хотел людей пытать, а теперь своим пением вдесятеро хуже мучаешь!» Но прогнать его все же не прогнал, и он все учился и учился, гордо рассказывает Готфрид, и сам теперь мастер. Вот только он заметил, что люди больше всего любят слушать о казнях, всюду, всегда. О казнях всякому интересно.
– В казнях я разбираюсь. Как меч держать, как узел вязать, как поленья складывать, где раскаленными щипцами хватать, это я все знаю. Другие, может, рифмуют лучше, но я вижу, какой палач свое дело знает, а какой нет. Мои баллады о казнях всех точнее.
Когда темнеет, они разжигают костер. Готфрид делится с ними провиантом, Неле видит сухие лепешки и сразу узнает отцовскую работу. Тут все же и ей на глаза набегают слезы – при виде этих лепешек с вдавленным в середину крестом и крошащимися краями Неле понимает, что и она теперь, как Тилль: он никогда не увидит своего отца, потому что тот умер, и она своего не увидит, потому что пути назад нет. Оба они теперь сироты. Но слезы высыхают, она смотрит в огонь и чувствует в себе такую свободу, будто умеет летать.
Вторая ночь в лесу не так страшна, как первая. Они привыкли к звукам, зола еще дышит теплом, к тому же Готфрид дал им толстое покрывало. Засыпая, Неле замечает, что у Тилля сна еще ни в одном глазу. Он так сосредоточенно, так напряженно думает, что она не решается повернуть к нему голову.
– Тот, кто несет огонь, – тихо произносит он.
К ней он обращается или нет?
– Ты заболел?
Кажется, у него жар. Неле прижимается к нему, от него волнами идет тепло, и от этого приятно, не так холодно. Вскоре она засыпает, и ей снится поле битвы – тысячи людей идут по холмам, и тогда раздается грохот пушек. Она просыпается: утро, опять льет дождь.
Певец скрючился под покрывалом, в одной руке у него грифель, в другой альманах. На пустых страницах он пишет крошечными буквами, не разобрать, альманах у него один, бумага дорога.
– Труднее всего стихи складывать, – говорит он. – Что рифмуется со словом «злодей»?
Но все же он дописал песню о сатанинском мельнике, и вот они на рыночной площади, Готфрид поет, а Тилль танцует так изящно и легко, что даже Неле удивляется.
На площади стоят и другие телеги. В телеге напротив продавец тканей, рядом двое точильщиков, потом торговец фруктами, лудильщик, еще один точильщик, потом целитель с помогающим от всех без исключения болезней териаком, еще один торговец фруктами, за ним торговец специями, еще один целитель, этот без териака и без покупателей, четвертый точильщик, а рядом брадобрей. Все это – странствующий люд. Кто такого человека ограбит или убьет, тому ничего не будет. Это цена свободы.
На краю площади еще несколько сомнительных фигур. Это люди и вовсе без чести – музыканты, к примеру, со свистульками, волынкой и скрипкой. Стоят они далеко, но Неле кажется, что они ухмыляются в их сторону и перешучиваются о Готфриде. Рядом с ними сидит рассказчик. Его можно узнать по желтой шляпе и синему камзолу, а еще по тому, что на шее у него висит табличка, на которой большими буквами что-то написано, – наверное, «рассказчик», – таблички только у рассказчиков и бывают, в чем вроде бы мало толку, читать-то зрители не умеют. Но иначе никак: музыкантов узнаешь по инструментам, торговцев по товарам, а рассказчика, значит, по табличке. Рядом еще один человек, маленького роста, издалека видно, что шут, – пестрый камзол, дутые штаны, меховой воротник. Он смотрит в их сторону с неприятной улыбкой, и в этой улыбке таится не просто насмешка, а что-то похуже; встретив взгляд Неле, он поднимает бровь, облизывает уголок рта и подмигивает.
Готфрид второй раз добрался до двенадцатой строфы, второй раз допел свою новую балладу. Некоторое время молчит, потом начинает сначала. Тилль подает Неле знак. Она встает. Конечно, ей часто доводилось плясать: на деревенских праздниках, когда приезжали музыканты и парни прыгали через костер, и просто так, без всякой музыки, с батрачками, когда в работе случался перерыв. Но никогда еще она не танцевала перед зрителями.
Теперь, поворачиваясь в одну сторону, а потом в другую, она понимает, что неважно, кто на тебя смотрит. Надо только держаться Тилля. Всякий раз, когда он хлопает в ладоши, она тоже хлопает, когда он поднимает правую ногу, то и она поднимает правую ногу, он левую – и она тоже, сперва чуть позже него, а потом одновременно, будто заранее чувствует, что он сейчас сделает, будто два человека в танце слились воедино. Тут Тилль ныряет вперед и встает на руки, танцует на руках, а она кружится вокруг него, кружится и кружится, так что рыночная площадь растекается перед ней пятнами краски. Она начинает терять равновесие, но сопротивляется, смотрит в пустоту, пока ей не становится легче, и продолжает кружиться, не шатаясь.
На мгновение она теряется, когда мелодия вдруг набирает силу и звук разрастается, но почти сразу понимает, что это присоединились музыканты. Они подходят, играя на своих инструментах, и Готфрид сперва пытается попасть в ритм, а затем беспомощно опускает лютню, и тут наконец музыка звучит как надо. Народ хлопает в ладоши, монеты прыгают по настилу телеги. Тилль снова на ногах, Неле перестает кружиться, ей удается не упасть, она смотрит, как Тилль закрепляет на телеге один конец веревки – где он ее взял? – а другой кидает так, что она разматывается. Кто-то ловит этот конец, она не видит толком кто, площадь перед глазами все еще плывет, кто-то привязал его к чему-то, и Тилль уже стоит на веревке и скачет по ней вперед и назад, и кланяется, и на телегу снова падают монеты, Готфрид еле успевает собирать. Наконец мальчик спрыгивает с веревки, берет Неле за руку, музыканты играют туш, и они кланяются вместе, люди хлопают и ободрительно кричат, а торговец фруктами кидает им яблоки – она ловит одно и вгрызается в него; как давно она не ела яблок! Тилль тоже ловит яблоко, потом еще и еще, и еще, и принимается ими жонглировать. В толпе снова раздаются крики восторга.
Вечером они сидят на площади и слушают рассказчика. Рассказывает он о бедном короле Фридрихе Пражском, что правил лишь одну зиму, пока его не прогнала могучая рать императора – и пал гордый город, никогда боле ему не быть великим. Рассказчик говорит длинными предложениями, мелодия его речи плавна, как колыбельная; он не делает ни единого жеста, приковывает взгляды к себе одним только голосом. «Все это правда, – говорит он в конце, – даже придуманное – правда». И хоть Неле не понимает, что это значит, она хлопает со всеми.
Готфрид царапает что-то в своей книжице. «А мне-то и невдомек было, – бормочет он, – что Фридриха уже прогнали, песню о нем переписывать придется».
Справа от Неле скрипач, закрыв глаза, сосредоточенно настраивает свой инструмент. Мы теперь с ними, думает она. Мы теперь – странствующий люд.
Кто-то трогает ее за плечо, она испуганно оборачивается.
За ней сидит на корточках шут. Он немолод, и лицо у него багровое. Такое багровое лицо было у Хайнриха Тамма в последние дни перед смертью. Даже глаза шута в красных прожилках. Но взгляд острый и умный, и неприветливый.
– Эй, вы, – тихо говорит он.
Тут оборачивается и мальчик.
– Пойдете со мной?
– Да, – отвечает мальчик, не задумываясь.
Неле смотрит на него в изумлении. Ведь они же собирались путешествовать с Готфридом, который добр к ним, который кормит их, который вывел их из леса? С Готфридом, которому они пригодились бы!
– Вы мне пригодитесь, – говорит шут. – И я вам пригожусь. Я вас всему научу.
– Но мы с ним путешествуем.
Неле показывает на Готфрида. Тот шевелит губами, царапая что-то в альманахе. Грифель ломается в его руке, он бормочет ругательство, пишет дальше обломком.
– Немного вам от него будет проку, – говорит шут.
– Мы тебя не знаем, – говорит Неле.
– Я Пирмин. Теперь вы меня знаете.
– Я Тилль. Это Неле.
– Еще раз звать не буду. Не уверены, так и не надо. Тогда я пошел. А вы езжайте с этим.
– Мы с тобой, – говорит мальчик.
Пирмин протягивает ему руку, Тилль ее пожимает. Шут тихо хихикает, растягивает губы и снова высовывает кончик толстого влажного языка. Неле не хочет с ним.
Он протягивает ей руку.
Она замирает. За ее спиной рассказчик описывает, как Зимний король бежит из горящего города, как становится приживальщиком протестантских правителей, как странствует со своей дурацкой свитой, носит пурпур, будто он еще велик, но над ним смеются дети, а мудрецы льют слезы, видя, как недолговечно все великое.
Теперь и Готфрид заметил что-то неладное. Он видит протянутую руку шута и хмурится.
– Ну же, – говорит мальчик, – давай.
Но почему она должна делать, что говорит Тилль? Сбежала из дома, а теперь вместо отца будет слушаться его? Чем она ему обязана, почему он командует?
– Что такое? – спрашивает Готфрид. – Что тут происходит?
Пирмин все еще протягивает ей руку. И ухмыляется все так же, будто ее сомнения ничего не значат, будто он давно знает, что она решит.
– Что тут такое происходит? – повторяет Готфрид.
Рука шута мясистая и мягкая на вид, Неле не хочется к ней прикасаться. Готфрид, конечно, мало что умеет. Но он был к ним добр. А этот человек ей не нравится, что-то с ним не так. Но, с другой стороны, Готфрид их ничему научить не может, это правда.
С одной стороны, с другой стороны. Пирмин подмигивает, будто читая ее мысли.
Тилль нетерпеливо дергает головой.
– Ну, Неле!
Только протянуть руку.
Цусмарсхаузен
«Он и не подозревал, – писал толстый граф в первые годы восемнадцатого века в мемуарах, будучи уже стариком, измученным подагрой, сифилисом, а также отравлением ртутью, которой он от сифилиса лечился, – он и не подозревал, что его ожидает, когда его величество в последний год войны послал его на поиски знаменитого шутника».
Тогда Мартину фон Волькенштайну еще не исполнилось и двадцати пяти, но был он уже грузен. Род свой он вел от миннезингера Освальда, вырос в Вене при дворе, отец его был обер-камергером при императоре Маттиасе, а дед вторым хранителем ключей при безумном Рудольфе. Всем, кто знал толстого графа, был он мил – никакой обиде было не под силу омрачить его светлый нрав, смутить его дружелюбие и веру в добро. Сам император не раз выказывал свою к нему благосклонность; новый знак благосклонности увидел он и в том, что граф Трауттмансдорф, президент Тайного Совета, вызвал его к себе и сообщил, что до слуха императора дошло, будто бы самый прославленный шутник империи нашел приют в полуразрушенном монастыре Андекс. Столь многое пришло на их веку в упадок, столь многое разрушено, столь много бесценного погибло, но чтобы зря пропадал такой уникум, как Тилль Уленшпигель, будь он протестант или католик – а кто он есть, кажется, никому не известно, – об этом не может быть и речи.
– Поздравляю, молодой человек, – сказал Трауттмансдорф. – Используйте эту оказию, кто знает, какие блага могут из нее проистечь.
Затем, как поведал толстый граф пятьдесят с лишним лет спустя, ему была протянута, согласно тогдашнему церемониалу, рука в перчатке для поцелуя; и, действительно, так все и было, ничего он здесь не присочинил, хотя присочинить любил, особенно если в памяти зияла брешь, а было этих брешей много, ведь все, что он описывал в мемуарах, происходило целую жизнь тому назад.
«На следующий же день мы спешно пустились в путь, – писал он. – Был я бодр и полон надежд, но нес в сердце и некоторую тяжесть, ибо казалось мне, сам не знаю отчего, что путешествие это столкнет меня лицом к лицу с истинным моим фатумом. В то же время я горел любопытством и желанием заглянуть, наконец, с открытым забралом в лицо алого бога Марса».
Про спешку граф написал не совсем правду, в действительности до выезда прошло более недели. Надо ведь было составить письма, в коих он сообщал о своих планах; надо было распрощаться со двором, навестить родителей, принять благословение епископа; выпить напоследок с друзьями, заглянуть еще хоть раз к любимой из куртизанок, хрупкой Аглае, воспоминания о которой еще десятилетия спустя накатывали с сожалением, душевная подоплека которого была ему и самому не ясна, – и, конечно, нужно было подобрать попутчиков. Он остановил свой выбор на трех закаленных в боях драгунах из полка Лобковица, а также на секретариусе Надворного совета Карле фон Додере, который видел знаменитого шутника за двадцать лет до того на рынке в Нойленгбахе, где тот, по своему обычаю, сыграл злую шутку с женщиной из публики, а потом вызвал жестокую поножовщину, что, конечно, доставило немало радости всем, кто остался цел. Так его выступления всегда кончались: кому-то приходилось плохо, но уж кто не пострадал, тот отлично повеселился. Секретариус ехать не хотел, он спорил, и просил, и умолял, и ссылался на непреодолимое отвращение к насилию и непогоде, но тщетно – приказ есть приказ, пришлось подчиняться. Итак, спустя неделю с лишним после получения указаний толстый граф с драгунами и секретариусом выехал из Вены, столицы и резиденции императора, в западном направлении.
В своих мемуарах, стиль которых отвечал моде его юности, сиречь изобиловал учеными арабесками и цветистыми пассажами, граф, не скупясь на фразы, чья образцовая витиеватость проложила им путь во многие школьные хрестоматии, живописал неспешную верховую езду через зелень венского леса: при Мельке добрались мы до широкой синевы Дуная и въехали в прекрасный монастырь, дабы на одну ночь преклонить усталые наши головы на подушки.
И это тоже было не совсем так: на самом деле пробыли они в монастыре месяц. Настоятелем был там дядя графа, так что спали они мягко и ели превосходно. Карл фон Додер, давно уже интересовавшийся алхимией, провел много дней в библиотеке, погруженный в книгу натурфилософа Афанасия Кирхера, драгуны резались в карты с конверзами, а толстый граф сыграл со своим дядей несколько шахматных партий такой возвышенной красоты, какой никогда ему более не удавалось достигнуть; позже ему порой казалось, что воспоследовавшие события загубили в нем талант к шахматной игре. Лишь на четвертую неделю пребывания в монастыре его нагнало письмо графа Трауттмансдорфа, мнящего путешественников уже у цели и интересующегося, удалось ли найти Уленшпигеля в Андексе и когда ждать их возвращения.
Дядя благословил его на прощание, аббат подарил фиал освященного масла. Они проследовали вдоль Дуная до Пехларна, затем свернули на юго-запад.
В начале пути навстречу им двигался неустанный поток торговцев, вагантов, монахов и прочих путешественников всех мастей. Но теперь он утих, земля опустела. Погода тоже не была к ним более добра. Все чаще дул холодный ветер, деревья топорщили голые сучья, почти все поля лежали невозделанные. Люди попадались редко, и все совсем дряхлые: согбенные старухи у колодцев, тощие старики перед лачугами, изможденные лица со впалыми щеками вдоль дороги. Нельзя было понять, отдыхали эти люди в пути или же просто ждали на обочине конца.
Когда толстый граф задал этот вопрос Карлу фон Додеру, тот сперва отвечал только о своем, очень он был увлечен книгой, которую штудировал в библиотеке монастыря, Ars magna lucis et umbrae, голова кругом идет, когда заглядываешь в такую пропасть учености; нет, он тоже не знает, где все молодые, но если дозволено ему будет высказать предположение, то, вероятно, все, кто могли бежать, давно бежали. А в той книге много сказано о линзах, о том, как увеличивать предметы, а также об ангелах, их формах и размерах, и о музыке, и о гармонии сфер, а еще о Египте, вот уж воистину своеобразнейшее произведение.
Эту последнюю фразу граф дословно привел в мемуарах. Но память его подвела, и он написал, что это сам он читал Ars magna, причем в пути. Он поведал, как возил этот труд с собой в седельной сумке, тем самым, как с иронической сухостью было отмечено позже комментаторами, как нельзя лучше доказывая, что на деле он никогда не держал в руках сего гигантского фолианта. Толстый граф простодушно описывал, как изучал незабываемые кирхеровские описания линз и ангелов по вечерам при скудном свете костра, ощущая при этом удивительнейший контраст между возвышенными идеями великого ученого и окружающим ландшафтом, с каждым днем все более разоренным.
Под Альтхаимом ветер стал до того пронзителен, что им пришлось надеть теплые плащи и надвинуть капюшоны на лоб. Под Рансхофеном ненадолго просветлело. Из пустого крестьянского дома они наблюдали, как заходит солнце. Нигде не было видно ни души, только облезлый гусь, верно, сбежавший от кого-то, стоял у колодца. Толстый граф потянулся и зевнул. Местность была холмистая, но без единого деревца, все было вырублено. Издалека донеслись громовые раскаты.
– Ох, батюшки, – сказал толстый граф, – только грозы не хватало.
Драгуны расхохотались.
Тогда толстый граф понял. «Да нет, я все понял, – пробормотал он смущенно, разумеется, лишь усугубив этими словами свое постыдное положение. – Просто хотел пошутить».
Гусь глядел на них непонимающими гусиными глазами. Открыл клюв, снова закрыл. Драгун Франц Керрнбауэр вскинул карабин и выстрелил. И, хотя вскоре после этого толстому графу суждено было еще много чего увидать, он на всю жизнь запомнил ужас, пронзивший все его существо, когда лопнула голова птицы. Было что-то непостижимое в том, как быстро это случилось, как твердая маленькая голова мгновенно превратилась в брызги и в ничто, как убитая птица сделала еще несколько шагов вперевалку, а потом осела белой массой в растущей луже крови. Протирая глаза и стараясь дышать ровно, чтобы не упасть в обморок, Мартин фон Волькенштайн принял решение непременно забыть об увиденном. Но, разумеется, не забыл, и когда он через пятьдесят лет принялся писать о путешествии, воспоминание о лопающейся гусиной голове в своей выпуклости затмевало все остальные. Будь его мемуары целиком и полностью честны, ему следовало бы рассказать об этом, но он не смог себя заставить и унес гибель гуся с собой в могилу, и никто не узнал, с каким невыразимым отвращением он наблюдал за драгунами, готовящими ужин – гуся весело ощипывали, резали, рвали, вынимали внутренности и жарили мясо на костре.
Той ночью толстый граф спал скверно. Ветер выл в дырах окон, и он дрожал от холода, а драгун Керрнбауэр зычно храпел. Другой драгун, Штефан Пурнер, а может быть, Конрад Пурнер – они были братьями, и толстый граф так часто их путал, что в его книге они слились в одну фигуру, – ткнул Керрнбауэра в бок, но тот захрапел еще громче.
На следующее утро отправились дальше. Деревня Маркл была разорена и разрушена: дыры в стенах, проломленные балки, камни и щебень на дороге, у грязного колодца пара стариков, которые принялись клянчить еду. Враги приходили, все забрали, а что удалось припрятать, то потом забрали свои, то есть солдаты курфюрста, а только те ушли, то снова пришли враги и забрали то немногое, что получилось скрыть от своих.
– Это какие враги? – обеспокоенно спросил толстый граф. – Шведы или французы?
– Это все едино, – отвечали старики. – Есть, есть ужасно хочется.
Толстый граф мгновение поколебался, потом велел продолжать путь.
– Правильно было им ничего не давать, – сказал Карл фон Додер. – Провианта и так недостает, а мы ведь исполняем высочайшую волю, всем не поможешь, всем помочь способен один лишь Господь, вот он наверняка и позаботится о сиих несчастных в бескрайнем своем милосердии.
Все поля были пусты, некоторые посерели от пожаров. Холмы пригнулись под тяжелым свинцовым небом. Вдали к горизонту поднимались столбы дыма.
Лучше всего, сказал Карл фон Додер, отправиться югом вдоль Альтэттинга, Поллинга и Тюсслинга, подальше от дороги, полями. Кто оттуда еще не разбежался, тот вооружен и недоверчив. В группу конных, приближающихся к деревне, могут начать стрелять из укрытия без предупреждения.
– Да-да, хорошо, – сказал толстый граф, недоумевая, как секретариус Надворного совета внезапно стал столь сведущ в планировании маршрута в военные времена. – Так и поступим!
– Если нам повезет и на пути не встретятся солдаты, – сказал Карл фон Додер, – мы за двое суток доберемся до Андекса.
Толстый граф кивнул и попытался представить себе, что кто-то может нарочно и всерьез выстрелить в него – взять на мушку, а потом выстрелить. В него, Мартина фон Волькенштайна, в жизни никому не сделавшего зла, настоящей стальной пулей. Он оглядел себя. Спина болела, ягодицы были нещадно натерты седлом. Он провел рукой по своему мягкому животу и представил себе пулю, вспомнил лопнувшую гусиную голову, и еще вспомнил волшебство от металла, о котором пишет Афанасий Кирхер: если носить в кармане магнитный камень достаточной силы, он отвлечет пули на себя и сделает человека неуязвимым. Великий ученый сам это проверял. Увы, такие мощные магниты очень редки и дороги.
Когда толстый граф попытался реконструировать свой тогдашний путь полвека спустя, то преклонный возраст не позволил ему восстановить очередность событий. Чтобы скрыть неуверенность, в этом месте мемуаров он прибегает к цветистому отступлению, посвящая семнадцать с половиной страниц крепкой дружбе истинных мужей, скачущих плечо к плечу навстречу опасности, зная, что опасность сия или погубит их, или сплотит навсегда. Это отступление прославилось, несмотря на то, что не содержит ни йоты правды: на самом деле ни с кем он не подружился. Обрывки бесед с секретариусом он при сочинении мемуаров еще не совсем забыл, но что до драгунов, то он и имена их еле помнил, не говоря уж о лицах. Помнил только, что один из них носил широкополую шляпу с серо-красными перьями. Но вот что он не забыл, это глинистые полевые тропы и стук капель по капюшону; он видел и слышал их, будто все это было вчера. Он помнил, как плащ его отяжелел от дождя и как он осознал тогда: нет на свете вещи столь мокрой, чтобы она не могла стать еще мокрее.
Когда-то здесь стояли леса. Но думая об этом в седле, чувствуя, как ноют спина и натертые ягодицы, толстый граф никак не мог представить себе, что эти леса уничтожили люди. Война казалась ему чем-то нерукотворным, как ветер и дождь, как море, как высокие скалы Сицилии, виденные им в детстве. Эта война была старше него. Она то росла, то уменьшалась, ползла то туда, то сюда, опустошила север, подалась на запад, протянула одну руку к востоку, другую к югу, потом налегла на юг всем своим весом, а затем перевалилась на некоторое время на север. Конечно, он знал людей, помнящих время до войны, хотя бы собственного отца, мирно ожидающего смерти в их тирольском загородном поместье Роденегг, кашляя, но в бодром расположении духа, так же, как и сам толстый граф будет, кашляя и сочиняя мемуары, ожидать смерти в том же поместье за тем же каменным столом. Отец однажды беседовал с Альбрехтом фон Валленштейном – великий и мрачный муж жаловался на влажную венскую погоду, и отец сказал, что к погоде привыкаешь, а Валленштейн ответил, что не желает и не собирается привыкать к такой дряни, а отец собирался крайне остроумно парировать, но Валленштейн уже бесцеремонно отвернулся. И месяца не проходило, чтобы отец не находил повода поведать об этой встрече, как не упускал возможности упомянуть и о том, что несколькими годами раньше видел и несчастного курфюрста Фридриха, что вскоре принял богемскую корону и тем самым развязал великую войну, и был изгнан с позором, пробыв королем одну-единственную зиму, и в конце концов издох где-то на обочине, где и лежит без могилы и креста.
На следующую ночь они не нашли себе убежища. Улеглись в голом поле, закутавшись в мокрые плащи. Дождь лил так, что о костре и речи не было. Никогда еще толстый граф не чувствовал себя так скверно. Мокрый плащ становился все мокрее, словами было не выразить, как он пропитался водой, а тело постепенно погружалось все глубже и глубже в мягкую глину – может быть, эта трясина могла поглотить человека? Он попытался сесть, но безуспешно, глина держала его крепко.








