412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Даниэль Кельман » Тилль » Текст книги (страница 2)
Тилль
  • Текст добавлен: 8 июля 2025, 22:03

Текст книги "Тилль"


Автор книги: Даниэль Кельман



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 18 страниц)

Он стоял наверху и смеялся. Тело запрокинуто назад, рот разинут, плечи трясутся. Только ступни его не двигались, и бедра продолжали колебаться в такт движениям веревки. Марте показалось, что надо только как следует присмотреться, и она поймет, чему он так радуется, – но тут навстречу ей ринулся кто-то не глядя, и сапог угодил ей в грудь, и ее голова ударилась о камни, а когда она вдохнула, в сердце будто впились иголки. Она перекатилась на спину. Веревка и небо были пусты. Тилль Уленшпигель исчез.

Собрав все силы, она поднялась с земли. Прохромала мимо рыдающих, дерущихся, катающихся, кусающихся, царапающихся тел, среди которых здесь и там удавалось разглядеть лица; прохромала по улице, нагнувшись, опустив голову, и как раз когда добралась до двери своего дома, услышала позади громыхание телеги. Обернулась. На козлах сидела молодая женщина, которую он звал Неле, рядом неподвижно устроилась на корточках старуха. Почему их никто не останавливал, почему никто не бросался в погоню? Телега проехала мимо. Марта уставилась ей вслед. Сейчас она доедет до вяза, потом до городских ворот, потом исчезнет.

И тут, когда телега почти докатилась до последних домов города, на дороге появилась фигура, легко догонявшая ее большими прыжками. Плащ из телячьей кожи метался за ней, как живой.

– А ведь я взял бы тебя с собой! – крикнул Тилль, проносясь мимо Марты. У самого поворота он догнал телегу и запрыгнул на нее. Городской страж был на площади со всеми остальными, со всеми нами, и никто не попытался остановить уезжающих.

Марта медленно вошла в дом, закрыла за собой дверь и задвинула засов. Козел, лежавший у печи, вопросительно поднял на нее глаза. Она слышала, как отчаянно мычат коровы, а с главной площади доносятся наши крики.

Но в конце концов мы утихомирились. Еще до темноты подоили коров. Вернулась мать Марты, цела и невредима, не считая пары ссадин, отец потерял зуб, и ухо у него было надорвано, а сестре кто-то отдавил ногу так, что она еще пару недель хромала. Но настало следующее утро, а за ним следующий вечер; жизнь продолжалась. В каждом доме были порезы и шишки, и шрамы, и вывихнутые руки, и выбитые зубы, но уже на следующий день на площади снова было чисто, и все были при своих башмаках.

Мы никогда не поминали того, что случилось. Никогда не поминали Уленшпигеля. Мы ни о чем не сговаривались, но все молчали, и даже Ханс Земмлер, которому так досталось, что с тех пор он не вставал с постели, а питаться мог только супом, – даже он делал вид, будто все всегда так и было. И вдова Карла Шенкнехта, которого мы на следующий день закопали на погосте, вела себя так, будто мужа ее унес удар судьбы, будто она не знала совершенно точно, чей нож торчал из его спины. И только веревка много дней еще висела над площадью, дрожа на ветру, и воробьи с ласточками садились на нее, пока священник, которому особенно досталось в драке, потому что все мы недолюбливали его за спесь, не оправился достаточно, чтобы подняться на колокольню и ее обрезать.

Но мы ни о чем не забыли. Все, что произошло, оставалось между нами. Все это было между нами, когда мы собирали урожай и когда мы торговались друг с другом, и когда мы встречались в воскресенье на службе, которую священник вел с новым выражением лица, удивленным и испуганным. А сильнее всего это чувствовалось между нами, когда мы праздновали на площади, когда плясали, глядя друг другу в глаза. В эти мгновенья нам казалось, что воздух стал тяжелее, что изменился вкус воды, что само небо стало другим с тех пор, как его рассекла веревка.

А через год и до нас все же добралась война. Однажды ночью мы услышали лошадиное ржание, потом многоголосый человеческий смех, а потом треск ломающихся дверей, и не успели мы выбежать на улицу с бесполезными нашими вилами и ножами в руках, как в небо взметнулся огонь.

Наемники были еще голоднее обычного и еще пьянее обычного. Давно они не бывали в городе, где можно было так поживиться. Старая Луиза, которая на сей раз спала крепко, безо всяких дурных предчувствий, погибла в постели. Священник погиб, пытаясь прикрыть собой врата церкви. Лиза Шох погибла, пытаясь спрятать золотые монеты, пекарь, и кузнец, и старый Лембке, и Мориц Блатт, и почти все прочие мужчины погибли, пытаясь защитить своих жен, а женщины погибли так, как всегда гибнут женщины на войне.

И Марта погибла. Она успела увидеть, как потолок над ней превратился в алую огненную зыбь; успела почувствовать запах дыма до того, как он охватил ее так крепко, что она больше ничего уже не различала; успела услышать, как зовет на помощь сестра, пока будущее, которое только что еще было у Марты, растворялось в пустоте: мужчина, за которого она не выйдет, дети, которых она не вырастит, внуки, которым она никогда не расскажет, как с ней весенним утром заговорил знаменитый шутник, и дети этих внуков, и все люди, которым теперь не суждено было родиться. «Вот как это быстро», – подумала она, будто разгадала великую тайну. А еще она успела подумать, слыша треск стропил, что Тилль Уленшпигель теперь, верно, единственный, кто помнит наши лица и знает, что мы жили на свете.

Выжил только параличный Ханс Земмлер, потому что дом его не загорелся, а его самого, недвижного, не заметили, да еще Эльза Циглер и Пауль Грюнангер, которые той ночью улизнули в лес. Вернувшись в рассветных сумерках, растрепанные, в мятой одежде, и увидев лишь дымящиеся развалины, они было подумали, что Господь послал им кошмарное видение в наказание за их грех. А потом они отправились вместе на запад и, хоть и недолго, были счастливы.

Нас же, остальных живших здесь когда-то, слышно в кронах деревьев. Нас слышно в шорохе травы и в стрекоте кузнечиков, нас слышно, если прислонить голову к старому вязу, к отверстию от сучка, а еще детям мерещатся порой наши лица в воде ручья. Церкви нашей больше нет, но галька, белая и круглая, отшлифованная водой, все та же, и все те же стоят деревья. Мы все помним, хоть никто и не помнит нас; мы пока не привыкли не быть. Смерть нам еще в новинку, и дела живущих нам небезразличны. Ведь все это было не так давно.

Повелитель воздуха

I

Веревку он натянул между липой и старой елью, на уровне колен. Для этого пришлось сделать надрезы; ель поддавалась легко, а липу нож брать не хотел, соскальзывал, но в конце концов получилось. Он проверяет узлы, не спеша снимает деревянные башмаки, встает на веревку, падает.

Вот он снова встает, разводит руки в стороны и делает шаг. Даже разведя руки, он не может удержаться, падает. Опять встает на веревку, пытается шагнуть, падает.

Пытается еще раз, падает.

По веревке нельзя ходить. Это очевидно. Человеческие ноги не созданы для этого. Зачем и пытаться?

Но он пытается. Всякий раз начинает у липы, всякий раз тут же падает. Проходит час за часом. После полудня ему удается сделать шаг – только один, и больше уже допоздна ни разу не выходит. Но было мгновение, когда веревка держала его, когда он стоял на ней, как на земле.

На следующий день льет дождь. Он сидит дома и помогает матери. «Да натяни же ты полотно, ровно держи, не считай ворон, Христа ради!» И дождь стучит по крыше, как сотни пальцев.

На следующий день все еще дождь. На улице холод, веревка мокрая, скользкая, ни шагу не сделать.

На следующий день тоже дождь. Он встает на веревку и падает, встает и падает снова и снова. Лежит на земле, руки раскинуты, мокрые волосы расплываются темным пятном.

На следующий день воскресенье, служба длится все утро, до веревки он добирается только после обеда. Вечером получается сделать три шага, а не будь веревка мокрая, могли бы выйти и четыре.

Постепенно он понимает, как это делается. Колени сами собой сгибаются, плечи поворачиваются. Надо не противиться колебаниям веревки, следовать им коленями и бедрами, на шаг обогнать падение. Тяжесть ловит тебя, но не успевает поймать. Убежать от падения – вот в чем секрет.

На следующий день теплеет. Кричат галки, жужжат жуки и пчелы, под лучами солнца тают облака. Дыхание паром поднимается в воздух. Светлое утро далеко разносит звуки; из дома доносится голос: отец распекает батрака. Мальчик напевает песенку про косаря – смерть-косарь бредет дорогой, власть ему дана от Бога, – мелодия подходящая, под нее хорошо идется по веревке, но, похоже, слишком он громко распелся: перед ним появляется мать и спрашивает, с чего это он бездельничает.

– Сейчас приду.

– Воду надо принести, – говорит Агнета, – печь почистить.

Он разводит руки в стороны, встает на веревку, старается не смотреть на ее выпуклый живот. Неужто там внутри действительно ребенок, неужто он там дрыгает руками и ногами, слушает их разговор? От этой мысли ему не по себе. Если Господь захотел создать нового человека, зачем он это делает внутри другого человека? Что-то есть отвратительное в том, что все живые существа возникают во тьме, сокрытые от глаз: личинки в тесте, мухи в навозе, черви в земле. И только очень редко дети вырастают из корня мандрагоры, это ему отец рассказал, и еще реже появляются из тухлых яиц.

– Зеппа прислать, что ли? – спрашивает мать. – Ты хочешь, чтобы я Зеппа за тобой послала?

Он падает с веревки, закрывает глаза, разводит руки в стороны, снова встает на веревку. Когда он открывает глаза, матери уже не видно.

Он надеется, что она грозилась не всерьез, но вскоре перед ним действительно появляется Зепп. Минуту-другую он смотрит на мальчика, потом подходит к веревке и спихивает его, не слегка, а сильным толчком, так что тот падает навзничь. Со злости мальчик выкрикивает, что Зепп – вонючая бычья задница и сношается с собственной сестрой.

Это он зря. Во-первых, Зепп, как все батраки, явился неизвестно откуда и уйдет неизвестно куда, кто знает, есть ли у него вообще сестра, а во-вторых, тот только этого и ждал. Мальчик не успевает подняться – Зепп с размаху усаживается ему на затылок.

Становится не продохнуть. В лицо врезаются камни. Он извивается, но что толку, Зепп вдвое старше него, втрое тяжелее и впятеро сильнее. Он заставляет себя замереть, чтобы не тратить зря воздух. На языке вкус крови. Он вдыхает грязь, давится, выплевывает. В ушах у него свистит и звенит, и земля колышется – вверх, вниз, снова вверх.

Наконец тяжесть исчезает. Его переворачивает на спину, рот полон земли, глаза слиплись, голову сверлит боль. Зепп тащит его к мельнице: по гальке и земле, по траве, опять по земле, по острым камням, мимо деревьев, мимо смеющейся батрачки, мимо сарая с сеном, мимо козьего загона. Потом вздергивает его на ноги, открывает дверь и вталкивает его внутрь.

– Наконец-то, – говорит Агнета. – Печь сама себя не почистит.

Если идти от мельницы к селу, проходишь через рощу. Оттуда, где деревья редеют и начинаются угодья – луга и пастбища, и поля, треть под паром, две трети засеяны и окружены деревянными оградами, – уже видно верхушку колокольни. Кто-нибудь вечно лежит здесь в грязи и чинит одну из оград, они все ломаются да ломаются, а ломаться им нельзя – либо скотина уйдет, либо лесные твари набегут, сожрут и затопчут зерно. Большая часть полей принадлежит Петеру Штегеру. И большая часть животных тоже, это сразу видно – на шеях его клеймо.

Когда входишь в деревню, первым делом видишь дом Ханны Крелль. Она сидит на крыльце, латает чужую одежду, а что ей еще делать, уж так она себе на хлеб зарабатывает. Дальше пробираешься через узкий проход между подворьем Штегера и кузницей Людвига Штеллинга и проходишь по деревянному мостку, чтобы не провалиться в мягкий навоз – по левую-то руку хлев Якоба Крена, – и вот ты уже на главной и единственной улице: здесь живет Ансельм Мелькер с женой и детьми, рядом с ним свояк его, Людвиг Коллер, а потом Мария Лозер, у которой муж в прошлом году помер, порчу на него навели; дочери ее семнадцать, красавица, выходить ей за старшего сына Петера Штегера. По другую сторону дороги живет Мартин Хольц, он с женой и дочерями печет хлеб, а дальше домишки Таммов, Хенрихов и еще Хайнерлингов, из чьих окон вечно слышно, как они собачатся; Хайнерлинги – люди негодные, нет им уважения. У всех, кроме кузнеца и пекаря, есть немного земли, у всех есть пара коз, а вот коровы есть только у Петера Штегера – он богатый.

Потом выходишь на площадь с церковью, старой липой и колодцем. Подле церкви стоит дом пастора, рядом – дом окружного управителя, это Пауль Штегер, двоюродный брат Петера Штегера, дважды в год он обходит поля и каждый третий месяц относит подати землевладельцу.

За площадью стоит забор. Если открыть ворота и пройти через широкое поле, тоже штегеровское, снова попадешь в лес, и если не бояться Стылой и идти все дальше и дальше, и не заблудиться в подлеске, то за шесть часов доберешься до двора Мартина Ройтера. Если там не покусает собака, если и дальше идти вперед, через три часа придешь в следующую деревню, немногим больше.

Но там мальчик не бывал. Он никогда нигде не бывал. И хотя несколько человек, где-то бывавших, говорили ему, что там все то же, он никак не мог перестать думать о том, куда попадешь, если просто идти и идти – мимо следующей деревин и все дальше, и дальше, и дальше.

Во главе стола сидит мельник и говорит о звездах. Жена и сын, и трое батраков, и батрачка делают вид, что слушают. На столе каша. И вчера была каша, и завтра будет – иногда пожиже, иногда погуще; каждый день на столе каша, и только в плохие дни вместо каши ничего. Плотное окно защищает от ветра, под печью, которая греет еле-еле, возятся две кошки, а в углу лежит коза, которой место за стеной, в хлеву, но никто не берется ее выставлять – все устали, а рога у нее острые. У двери и вокруг окна выцарапаны пентаграммы против злых духов.

Мельник рассказывает, что ровно десять тысяч семьсот три года, пять месяцев и девять дней назад загорелся водоворот в сердце мира. И теперь вся эта вещь, миром называемая, вертится веретеном и порождает звезды, и никогда не перестанет, ведь раз у времени нет начала, то нет и конца.

– Нет конца, – повторяет он и осекается; заметил, что сказал непонятное. – Нет конца, – произносит он тихо, – нет конца.

Клаус Уленшпигель родом из других мест, с лютеранского севера, из города Мёльна. Десять лет тому назад пришел он сюда уже не очень молодым и, так как был из чужих краев, стать смог только батраком мельника. Мельником быть не так зазорно, как живодером, что убирает трупы издохшей скотины, или ночным сторожем, или вовсе палачом, но мельник ничем не лучше поденщиков и куда хуже ремесленников с их гильдиями или крестьян, которые такому как Клаус и руку не подавали. Но потом дочь мельника пошла за него замуж, а вскоре мельник умер, и теперь он сам мельник. Еще он лечит крестьян, которые и сейчас не подают ему руки – уж что негоже, то негоже, – но когда у них что-то болит, приходят к нему.

Нет конца. Клаус замолкает, слишком бурно роятся мысли у него в голове. Как это время может взять да остановиться! С другой стороны… Он трет голову. Ведь началось же оно когда-то? Если бы оно никогда не начиналось, то как бы оно добралось до этой вот минуты? Он оглядывается по сторонам. Не может же быть, чтобы уже прошло бесконечно много времени. Значит, когда-то оно все-таки началось. А что было до этого? До времени? Голова кругом. Как в горах, если заглянуть в расселину.

Однажды, говорит Клаус, видел он такое, в Швейцарии это было, его тогда сыродел взял в помощники – гнать стадо на горное пастбище. На коровах висели колокольчики, большие такие, а сыродела звали Рюди. Клаус сбивается, потом вспоминает, что хотел сказать. Так вот, заглянул он в расселину, а она до того глубокая, что дна не видать. Он и спрашивает у сыродела – а звали его Рюди, странное имя, – спрашивает, значит, у Рюди, какой глубины расселина. А Рюди ему и отвечает, медленно так, будто его усталость одолела: «Бездонная».

Клаус вздыхает. В тишине слышно, как скребут ложки. Вначале-то он решил, что быть такого не может, продолжает он, что сыродел все врет. Потом подумал: «Вдруг эта расселина – вход в ад?» А уж после понял, что, как бы с той расселиной ни было, есть и другая: если вверх посмотреть, то там ее непременно увидишь, пропасть-то бездонную. Клаус чешет тяжелой рукой в затылке. Пропасть, бормочет он, пропасть, что нигде не кончается, не кончается вовсе, нигде и никогда, и в ней случается все, что случается в мире, и все это не заполняет даже и малой толики ее глубины, в сравнении с которой все ничтожно… Он проглатывает ложку каши. Прямо мутит от этой мысли так же, как муторно на душе становится, когда поймешь, что числа никогда не кончаются. Ведь к любому числу можно еще одно прибавить, будто и нет Господа в небесах, чтобы положить конец этому бесчинству. Еще и еще! Числа без конца, пропасти без дна, время до времени. Клаус мотает головой. А если…

Тут Зепп вскрикивает. Прижимает руки ко рту. Все смотрят на него с удивлением, а прежде всего с радостью, что мельник умолк.

Зепп выплевывает пару коричневых камушков. Выглядят они точно как слипшиеся комочки каши. Нелегко было их подсыпать в миску так, чтобы никто не заметил. Такие дела требуют подходящего момента, а если момент не подворачивается, приходится самому потрудиться: еще когда только сели за стол, мальчик пнул батрачку Розу по ноге, а когда она вскрикнула и назвала его гнусной крысой, а он в ответ назвал ее коровой страхолюдной, а она назвала его грязи куском, а его мать сказала, чтобы они прекратили прямо сейчас, Христа ради, а то сегодня без еды останутся, – вот в этот самый миг он быстро потянулся вперед и уронил камушки в миску, пока все глядели на Агнету. Подходящий момент пролетает быстро, но, если смотреть в оба, можно его поймать. Тогда хоть единорог по дому пройди, никто не заметит.

Зепп щупает во рту пальцем, выплевывает на стол зуб, поднимает голову и смотрит на мальчика.

Это плохо. Мальчик был уверен, что Зепп не догадается. Но, похоже, тот все-таки не настолько глуп.

Мальчик вскакивает с места и бежит к двери. Но Зепп не только здоровенный, он еще и быстрый, убежать не удается. Мальчик пытается вырваться, не получается, Зепп размахивается и бьет его кулаком в лицо. Удар гасит все звуки вокруг.

Он моргает. Агнета вскочила, батрачка смеется – она любит, когда дерутся. Клаус сидит, хмурится, в плену своих мыслей. Остальные двое батраков глядят во все глаза. Мальчик ничего не слышит, все вокруг кружится, потолок где-то внизу, Зепп закинул его себе на плечо как мешок с мукой. Он выносит его на улицу, и мальчик видит над собой траву, а под ногами выгибается небо с вечерними ниточками облаков. Постепенно возвращается слух: высокий звук висит в воздухе, дрожа.

Зепп берет его за плечи и смотрит в лицо, в упор. Видит красное в бороде. Там, где выпал зуб, идет кровь. Мальчик мог бы сейчас со всей силы стукнуть Зеппа в лицо кулаком. Тогда тот его, наверное, уронит, и если он сможет сразу вскочить, то успеет добежать до леса.

Но к чему? Они живут на одной мельнице. Если Зепп сегодня до него не доберется, доберется завтра, а если не завтра, то послезавтра. Лучше уж сейчас, при всех. На глазах у всех Зепп его не прибьет, наверное.

Все вышли из дома; Роза стоит на цыпочках, чтобы лучше видеть, и все еще смеется, и оба батрака смеются тоже. Агнета что-то кричит, мальчик видит, как она открывает рот и машет руками, но ему ничего не слышно. Клаус стоит рядом с ней, но вид у него такой, будто думает он все еще о своем.

Тут батрак поднимает его высоко над головой. Мальчик прикрывает руками лицо – сейчас Зепп швырнет его с размаху на твердую землю. Но тот делает шаг, и другой, и третий, и тут сердце мальчика начинает биться как бешеное. Кровь стучит у него в висках, он кричит. Ему не слышно собственного голоса, он кричит громче, и все равно ничего не слышит. Он понял, что Зепп собирается с ним сделать. А остальные, они понимают? Они еще могут вмешаться, еще… Нет, теперь уже не могут. Зепп сделал что хотел. Мальчик падает.

И падает. И падает. Время, кажется, замедляется, он успевает посмотреть вокруг, чувствует падение, скольжение по воздуху, и успевает еще подумать, что случилось именно то, о чем его всю жизнь предупреждали: не входи в ручей перед колесом, никогда не перед, никогда перед мельничным колесом, не входи, перед, никогда, никогда, никогда не входи в ручей перед мельничным колесом! Вот он подумал это, а падение все не кончается, он падает и падает, и все еще падает, но как раз когда ему приходит еще одна мысль – а вдруг ничего не случится, вдруг полет будет длиться вечно, – он шлепается о воду и опускается ко дну, и ледяной холод он тоже чувствует не сразу, а только через мгновение. Грудь сдавливает, перед глазами становится черно.

Он чувствует, как рыба касается его щеки. Чувствует, как течет вода, все быстрее и быстрее, ощущает ее напор между пальцев. Он знает, что надо ухватиться за что-нибудь, но только за что, все вокруг движется, ничто не стоит на месте, и вдруг он ощущает движение над собой, и ему приходит в голову, что он всю жизнь задавал себе этот вопрос с любопытством и ужасом: что делать, если когда-нибудь и вправду упадешь в ручей перед колесом. Только сейчас все не так, и сделать он ничего не может, он знает, что сейчас умрет, что его сейчас раздавит, раздробит, разжует, и все же он помнит, что нельзя выныривать, наверх нельзя, наверху колесо. Надо вниз.

Но где это – низ?

Он плывет изо всех сил. Умереть проще простого, понимает он. Одно мгновение, раз – и все, один неверный шаг, один прыжок, одно движение, вот ты уже и не живой. Рвется травинка, под ботинком хрустит жук, гаснет огонь, умирает человек – проще простого! Его руки зарываются в ил. Он добрался до дна.

И тут он вдруг понимает, что сегодня не умрет. Его гладят длинные нити травы, грязь попадает в нос, он чувствует холодное прикосновение к затылку, слышит скрип, что-то задевает спину, потом ноги; он проплыл под колесом.

Он отталкивается ото дна. Пока поднимается, перед ним на мгновение встает бледное лицо с огромными пустыми глазами, с открытым ртом, оно слабо светится во тьме воды, наверное, призрак ребенка, которому когда-то меньше повезло. Он плывет. Вынырнул. Он вдыхает воздух и плюется илом, и кашляет, и цепляется пальцами за траву, и, задыхаясь, выбирается на берег.

Пятнышко на тонких ножках маячит перед его правым глазом. Он моргает, пятнышко приближается. Оно щекочет ему бровь, он прижимает руку к лицу, оно исчезает. Наверху парит круглое мерцающее облако. Кто-то наклоняется к нему. Это Клаус. Он встает на колени, протягивает руку, касается его груди, бормочет что-то, только слов не слышно, высокий звук все еще дрожит в воздухе, заслоняя все прочее; но пока отец говорит, звук затихает. Клаус встает, звук замолк.

Теперь и Агнета рядом. И Роза подле нее. Мальчик не сразу узнает лица, возникающие над ним, что-то у него в голове замедлилось и не совсем работает. Отец делает рукой круговые движения. Мальчик чувствует, как к нему возвращаются силы. Он хочет заговорить, но изо рта доносится только сипение.

Агнета гладит его по щеке.

– Ты теперь, – говорит она, – дважды крещен.

Он не понимает, что это значит. Наверное, из-за боли в голове, такой боли, что она заполняет целиком не только его самого, но и весь мир – все, что он видит, землю, людей, и даже облако вон там наверху, все еще белое, как свежий снег.

– Ну, иди в дом, – говорит Клаус. В его голосе звучит укор, будто он застиг сына за чем-то запретным.

Мальчик садится, наклоняется вперед, его рвет. Агнета стоит рядом с ним на коленях, держит ему голову.

Потом он видит, как отец широко размахивается и дает Зеппу пощечину. Тот сгибается, хватается за щеку, выпрямляется и получает вторую оплеуху. И третью, опять с размаха, так, что чуть не падает на пол. Клаус трет разболевшиеся руки, Зепп пошатывается. Мальчику понятно, что он только делает вид: ему не так уж больно, он куда сильнее и крепче мельника. Но батрак знает, что если чуть не убил хозяйского сына, то без наказания никак, а мельник и все прочие знают, что батрака нельзя просто взять и прогнать, Клаусу нужны трое помощников, иначе не управиться; если одного лишиться, можно много недель прождать, пока в их края забредет новый поденщик, да еще согласный работать на мельнице – крестьянский люд на мельницу не хочет, слишком от деревни далеко, и работа без чести, за такую только от отчаянья берутся.

– Иди в дом, – говорит теперь и Агнета.

Почти стемнело. Все торопятся, никто не хочет оказаться снаружи в темноте. Все знают, какая нечисть бродит по ночам в лесах.

– Дважды крещен, – повторяет Агнета.

Он хочет спросить, что это значит, но тут замечает, что ее уже нет рядом. Подле него журчит ручей, через плотную занавеску на окне мельницы пробивается слабый свет. Клаус, значит, уже зажег сальную свечу. Никто, значит, не взялся затащить его в дом.

Он встает, дрожа от холода. Выжил. Он выжил. Был под колесом и выжил. Выжил под колесом. Под колесом. Выжил. Им овладевает невиданная легкость. Он подпрыгивает, но, когда приземляется, нога прогибается, и он со стоном падает на колени.

Из леса слышен шепоток. Мальчик задерживает дыхание и прислушивается, до него доносится то тихое рычание, то шипение, оно прекращается на миг и начинается снова. Ему кажется, что стоит прислушаться, и он разберет слова. Но этого ему вовсе не хочется. Он торопливо хромает к мельнице.

Только через несколько недель нога окрепнет настолько, чтобы можно было снова встать на веревку. И в первый же день рядом появляется одна из дочерей пекаря и садится в траву. Он ее знает, ее отец часто приходит на мельницу: мучается ревматизмом с тех пор, как Ханна Крелль прокляла его в ссоре. Спать не может от боли, вот и ходит к Клаусу за защитными заговорами.

Мальчик думает, не прогнать ли ее. Но, во-первых, зачем человека обижать, а во-вторых, он помнит, что она на прошлом деревенском празднике выиграла в метании камней. Сильная, значит, а у него все еще ноет все тело. Пусть сидит. Он видит ее только краем глаза, но успевает заметить, что у нее веснушки на руках и лице и что ее глаза при свете солнца синие, как вода.

– Твой отец сказал моему отцу, будто ада нет, – говорит она.

– Врешь, не говорил.

Он делает целых четыре шага, падает.

– А вот и говорил.

– Да никогда, – уверенно произносит он. – Клянусь.

Наверняка она говорит правду. Впрочем, его отец мог бы сказать и обратное: мы и так уже в аду, всегда, и никак нам оттуда не выбраться. А мог бы сказать, что мы в раю. Отец, кажется, говорил при нем уже все, что вообще можно сказать.

– Слыхал? – спрашивает она. – Петер Штегер зарезал теленка под старой ветлой. Кузнец рассказывал. Они втроем ходили. Штегер, кузнец и старый Хайнерлинг. Пошли ночью к ветле и оставили там теленка для Стылой.

– Я тоже как-то ходил.

Она смеется. Конечно, она ему не верит, и, конечно, она права, не ходил он туда, кто же к ветле ходит, если не надо позарез.

– Ходил, клянусь! Слушай, Неле, разве я обману?

Он снова забирается на веревку и стоит, не держась. Это он теперь умеет. Чтобы закрепить клятву, он кладет два пальца правой руки себе на сердце. Но сразу же отдергивает руку, вспомнив, как маленькая Кете Лозер в прошлом году поклялась родителям и соврала, а через две ночи возьми да и умри. Чтобы выбраться из положения, он делает вид, что потерял равновесие, и навзничь падает в траву.

– Ты это не бросай, – говорит она спокойно.

– Что?

Он встает, гримасничая от боли.

– Веревку свою. Что-то уметь, чего больше никто не умеет, – это хорошо.

Он пожимает плечами. Не знает, всерьез она это или смеется над ним.

– Мне пора, – говорит она, вскакивает и убегает.

Он смотрит ей вслед, потирая ушибленное плечо. Потом снова встает на веревку.

На следующей неделе надо отвезти телегу муки на двор Ройтеров. Зерно Мартин Ройтер привез три дня тому назад, а забрать муку не может, оглобля поломалась. Вчера пришел его батрак, Хайнер, и рассказал.

Дело сложное. Нельзя просто взять да отправить Хайнера назад с мукой – возьмет еще да сбежит вместе с ней, батракам веры нет. А Клаус от мельницы отлучиться не может, работа не позволяет, так что приходится ехать Агнете, а так как ей негоже отправляться в лес вдвоем с Хайнером – от батраков чего угодно можно ждать, – то с ними едет и мальчик.

Выезжают они до рассвета. За ночь дождь вымочил лес. Туман висит между стволами, вершины исчезают в еще не посветлевшем небе, трава прогибается под тяжестью воды. Осел плетется не спеша, ему все едино. Мальчик знает его, сколько себя помнит. Много часов он просидел с ослом в хлеву, слушал его тихое фырканье, гладил его голову, радовался тому, как он своим вечно влажным носом тычется в щеку. Агнета держит поводья, мальчик сидит рядом на козлах, притулившись к ней и полузакрыв глаза. Сзади на мешках с мукой лежит Хайнер; иногда он всхрюкивает, иногда смеется сам себе, и непонятно, спит он или бодрствует.

Если бы они поехали по широкой дороге, то за полдень могли бы быть у цели, но широкая дорога проходит мимо прогалины, где старая ветла. Нерожденному ребенку негоже приближаться к Стылой. Так что приходится ехать в обход, по узкой заросшей тропинке, ведущей в глубину леса, мимо кленового холма и мышиной трясины.

Агнета рассказывает о тех временах, когда еще не была женой Уленшпигеля. К ней сватался один из сыновей пекаря Хольтца. Говорил, подастся в наемники, если она откажется. Говорил, уйдет на восток, в венгерские земли, будет там бить турка. И она за него чуть было не пошла – почему бы и нет, думала она, чем один лучше другого. Но потом в деревню пришел Клаус, католик с севера, что уж само по себе странно, и когда она вышла за него, потому что не могла перед ним устоять, молодой Хольтц все же не отправился на восток. Остался в деревне и пек хлеб, а когда через два года в деревню пришла чума, то умер он первым, а когда и отец его умер, пекарню перенял брат.

Агнета вздыхает, гладит мальчика по голове.

– Ты и не знаешь, какой он был тогда. Молодой и стройный, и совсем не такой, как все.

Мальчик не сразу понимает, о ком она.

– Все-то он знал. Читать умел. И красавец был. И сильный. И глаза блестели, и пел, и плясал лучше всех. Он был, – она задумывается, подбирая слова, – живой!

Мальчик кивает. Он бы лучше сказку послушал.

– Он хороший человек, – говорит Агнета, – ты этого не забывай.

Мальчик зевает.

– Только он у себя в голове где-то далеко. Я не понимала тогда. Не знала, что такие бывают. Откуда мне и знать было? Я ведь здесь всегда жила. Что такой, как он, всегда будет не совсем тут, не совсем с нами. Раньше он только иногда бывал в голове далеко, а обычно со мной, на руках меня носил, смешил меня, глаза у него так и светились. Только изредка он уходил в книги или в свои опыты, зажигал что-нибудь или порошки мешал. Потом все чаще был в книгах, все реже со мной, потом еще реже, а сейчас что? Сам видишь. В прошлом месяце, когда мельничное колесо остановилось, он его только через три дня починил, а до этого возился на поляне, выяснял там что-то. Не до мельницы господину мельнику. Да и починил-то плохо, ось застряла, пришлось Ансельма Мелькера на помощь звать. А ему все едино!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю