Текст книги "Прощай, молодость"
Автор книги: Дафна дю Морье
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 19 страниц)
– Вздор, – произнес я громко, и это было все.
Они смотрели на меня в изумлении. Первой пришла в себя толстушка.
– Убирайтесь отсюда, – сказала она.
Я вежливо ей улыбнулся, а потом кое-что вспомнил и укоризненно погрозил ей пальцем.
– Вы – та самая девушка, – обратился я к ней, – которая хочет знать, что делать со своим телом. Это верно, не так ли?
Она вспыхнула и с отвращением отвела от меня взгляд.
– Он пьян, – заметила она.
Я поднялся и очень серьезно им всем поклонился.
– Я полагаю, вы все очаровательны, – сказал я, – очаровательны!
– Кто вы? – спросил Карло.
– Поэт, – ответил я.
Оливковый приподнял брови.
– Вы нам неинтересны, – отрезал он.
Я взглянул на него с легкой грустью.
– А вот тут вы сильно ошибаетесь, – обратился я к нему. – Вам бы следовало заинтересоваться. Вам нужен более широкий кругозор, нежели тот, который может вам дать наука о кривых. Я не верю в кривые – и никогда не верил.
– Вы содомит? – спросила одна из девушек.
Я обдумывал эту мысль несколько минут.
– Нет, – ответил я наконец. – Нет, у меня недостаточно ритма.
– А что, если вам вернуться за свой столик и оставить нас в покое? – предложил оливковый.
– Лучше я вам прочитаю одно из своих стихотворений, – не согласился я.
Это было забавно. Я вовсю развлекался. Или нет? Я снова уселся за их столик.
– Мое стихотворение – это исследование угнетения, – сообщил я. – Я написал его давно, но не думаю, что оно действительно устарело. Вообще-то, между нами, я считаю его довольно хорошим.
Я начал читать строки стихотворения, которое когда-то давным-давно положил на письменный стол моего отца в библиотеке, и он взял этот лист в руки, а потом тот мягко опустился на пол.
И мальчик бежал по подъездной аллее, обсаженной каштанами, удирая от теней, которые его преследовали. Но я больше не был тем мальчиком, я был кем-то другим, удиравшим по другой аллее, от другой тени.
– Может быть, вы хотели бы послушать еще? – сказал я, закончив чтение. – Насколько мне помнится, должно быть еще одно стихотворение, и тема там совсем другая.
Они уставились на меня с глупым видом, и лица их были лишены всякого выражения.
– Итак? – спросил я. – Если первое показалось вам слишком коротким, то что вы думаете об этом? – Я откинулся на спинку стула, положив руки на колени, не замечая, что выгляжу смешно, гордясь своим маленьким триумфом.
– Вы хотите еще? – переспросил я.
А когда я добрался до конца своего небольшого репертуара, то увидел, что они мне улыбаются, а человек с оливковым цветом лица потирает руки, и девушка в очках смотрит на меня большими глазами. Тяжело дыша, она наклонилась ко мне с взволнованным видом.
– Это чудесно, – сказала она, – чудесно.
А бородач смотрел на меня и смеялся, и внезапно все они посмотрели друг на друга, будто впервые собрались вместе. И тогда я возненавидел их, да, я их ненавидел. Прежде все было хорошо, когда я мог потешаться над их кривыми, и их ритмом, и их симметрией рисунка. Но теперь все было по-другому. Они были другими. Теперь это уже не было игрой ни для одного из нас. Они были мужчинами и женщинами с узкими, ужасными умишками, бегавшими по кругу возле одной и той же темы, как кроты в ловушке, маленькие кроты, замшелые и дурно пахнущие. И я был не так уж пьян, как мне казалось.
– Я ухожу, – сказал я.
Оливковый тронул меня за рукав. Я стряхнул его руку – она была мне ни к чему.
– Эти ваши стихотворения очень хороши, – тихо произнес он, – действительно очень хороши.
Я ничего не ответил. Я знал, что уж если он их хвалит, то они совсем никудышные.
– Вероятно, вам бы хотелось увидеть их опубликованными, – продолжал он. – Каждому писателю хочется увидеть свое произведение напечатанным. Я каждый месяц выпускаю газету. Она расходится среди моих друзей в квартале. Мне бы хотелось, чтобы вы дали нам что-нибудь для газеты. – Маленький замшелый крот в ловушке…
– Нет, – ответил я, – нет, мне этого не хочется.
– О! – продолжал он настаивать. – Вы прекрасно знаете, что вам хочется.
– Да, – присоединился парень с желтоватым лицом, – да, вы непременно должны это сделать.
Они улыбались мне, подбадривали кивками, а потом кивали друг другу, и мне была омерзительна интимность их улыбок. Я их не знал. И не понимал, с чего это я должен с ними чем-то делиться, особенно таким.
– Может быть, это вопрос денег? – предположила вторая девица.
– Дело в этом? – спросили они. – Дело в этом? – И они взяли меня в кольцо, как пауки, готовые наброситься на свою жертву.
Я отрицательно покачал головой, мне хотелось уйти.
– Послушайте, – обратился ко мне оливковый, вытаскивая свой бумажник, – если я дам вам сто франков, вы запишете мне три этих стихотворения карандашом на бумаге? – Он помахал у меня перед глазами пачкой банкнот. Я взглянул на верхнюю, желтую и хрустящую. – Вот что я сделаю: я дам вам сто пятьдесят франков, если вы запишете для меня эти стихи и передадите мне все права на них. Я опубликую их в моей газете под своими собственными инициалами. Конечно, тогда вы лишитесь права на эти стихотворения, но разве оно того не стоит? Подумайте – сто пятьдесят франков!
– Нет, – ответил я, – оставьте меня в покое.
Бородатый Карло встал, оттолкнув столик.
– Это бесполезно, – сказал он. – Юноша пьян, и хватит с ним возиться. Мы теряем время.
Все они поднялись и отвернулись от меня, в раздражении пожимая плечами.
Но мне все-таки хотелось сто пятьдесят франков. Они были мне очень нужны. Я не мог их упустить. Грязные маленькие кроты!
– Подождите, – окликнул я их, – подождите! Дайте мне карандаш, я запишу вам стихотворения.
Они сразу же сменили гнев на милость и дружески заулыбались. Карандаш дрожал у меня в пальцах, буквы выходили кривые и неровные. Бородач потрепал меня по плечу.
– Вот и хорошо, – похвалил он, – вы молодец, и мы это знаем.
Я не нуждался в их симпатии.
– Давайте мне деньги, – сказал я.
Они вложили мне в руки две банкноты, а потом, забрав лист бумаги, сгрудились и начали читать про себя, шевеля губами; им не терпелось снова прочитать эти слова, и они опасались, не пропустил ли я чего-нибудь.
– Тут всё?
– Да, тут всё.
Они удалились и, перейдя через улицу, отправились в «Ротонду», больше мной не интересуясь, и их спины затерялись в толпе. Меня они тоже не интересовали. Я аккуратно сложил две банкноты и присоединил их к той пятифранковой, которая до настоящего момента была у меня единственным, что спасало от голодной смерти. Я вернулся за свой столик в углу. Сто пятьдесят франков. Не так уж плохо. Сто пятьдесят франков за три стихотворения. Грязные, вонючие маленькие кроты. Теперь разум у меня несколько прояснился, а мне не хотелось, чтобы он был ясным. Я подозвал гарсона и заказал еще порцию коньяка.
Фигуры прохожих все еще мелькали перед кафе «Купол», а напротив мерцали огни в «Ротонде». Такси со скрежетом проезжали по булыжникам бульвара Монпарнас.
Я взглянул на свои часы: стрелки показывали половину второго. Я весьма преуспел сегодня, в самом деле преуспел. Я продал три порнографических стихотворения за сто пятьдесят франков, и я целых сорок пять минут не думал о Джейке.
Париж – грандиозный город, а я – грандиозный парень.
Я продолжал сидеть в кафе и выпивать.
Я пропил семьдесят пять франков. В то время мне казалось, что ни к чему копить деньги. Конечно, я съехал с улицы Вожирар. Теперь она была для меня недостаточно скромна. Я снял мансарду в мрачном здании на бульваре Эдгар-Кине. Внизу были прачечная и грязная épicerie, [12]12
Бакалея (франц.).
[Закрыть]где в витрине были выставлены «поседевшие» плитки шоколада, банки с засохшими леденцами и тоненькие спагетти. Обычно на них сидели мухи и дремали на солнце, лучи которого пригревали их сквозь пыльные стекла.
Моя комната находилась в задней части здания. Окно выходило на квадратный двор, куда все собаки округи – несчастные, беспокойные, замученные блохами дворняжки – регулярно сходились, чтобы заниматься любовью. Спать было практически невозможно, стояла кошмарная жара, и казалось, что в крошечную комнату совсем не поступает воздух через высокое окно. Я просыпался в полдень – обычно я спал днем, а ночи проводил в кафе, – и до меня доносились запах грязного белья, которое стирала в горячей мыльной воде blanchisseuse, [13]13
Прачка (франц.).
[Закрыть]ее пронзительные возгласы: «Марселла! Марселла!»; потом – вонь мусора, который оставляли в углу двора и не убирали (этот угол некоторые также использовали в качестве уборной); а еще – монотонные голоса, спорившие в комнате подо мной, и плач капризного младенца, и запах мокрых одеял и молока в бутылочке; и вдруг – неожиданный визг суки, которая рожала, и лай собаки; и кто-то смеялся, и кто-то высовывался из окна, с толстым животом и в белой рубашке, зевая во весь рот; и резкий звук граммофона, без конца крутившего одну и ту же пластинку.
А внизу, на бульваре, стонал трамвай, звенел его звонок, тяжелые колеса телеги с грохотом проезжали по булыжникам, раздавался глупый гудок такси, и прачка снова выкрикивала; «Марселла! Марселла!»
Я не мог спать, лежал на спине, читая порванный лист газеты, напечатанной на зеленой бумаге. Читал сообщения об изнасиловании в Венсенском лесу, о грабителе, проломившем голову женщине на авеню Боскэ, а еще – о скачках в Мезон-Лафит, о заезде велосипедистов в Сен-Дени и так далее, пока не доходил до рекламы, скажем таблетки от impuissance, [14]14
Половое бессилие (франц.).
[Закрыть]причем гарантировалось полное излечение dans trois jours. [15]15
Через три дня (франц.).
[Закрыть]Позднее я поднимался с постели, не давая себе труда умыться или побриться, закуривал сигарету и по грязной лестнице спускался на пыльную улицу, прогуливался по бульвару, чтобы размять ноги, и шел в кафе, где сидел, наблюдая за людьми, и слишком много пил.
Итак, как я уже говорил, я пропил семьдесят пять франков, и голова у меня стала как пивной котел. С меня было довольно, так что я улегся в постель и проспал два дня, причем ничего не ел и пил только воду из кувшина, стоявшего в углу моей комнаты, – тепловатую воду с коричневым осадком на дне.
Наконец я был трезв и сознавал лишь то, что голоден и неумыт, и что у меня осталось семьдесят франков или около того, и что я слабохарактерный дурак, не выдержавший одиночества.
Слава богу, я был жив и сносно себя чувствовал, несмотря на то что не ел и чересчур много пил, и, слава богу, наконец-то кончилась жара. Небо было серым, дул прохладный ветер, и воздух по-осеннему бодрил.
Я отправился в одно заведение, где принял ванну, меня побрили, подстригли и вычистили мою одежду. Потом я основательно заправился. Теперь я знал, что снова свободен, хотя всегда буду помнить о прошлом; я знал, что могу делать то, что мне заблагорассудится, и мои мысли принадлежат только мне, и меня не преследуют призраки – я просто буду хранить прекрасные картины прошлого в глубине моей памяти. Я могу все начать с начала с ясным умом и безмятежным духом, и никогда больше меня не будут терзать воспоминания о Джейке и о безмолвном береге и скалах бухты Мертвецов. Я перебрался с Rive Gauche [16]16
Левый берег (франц.).
[Закрыть]в Париж, которого не знал – магазины и театры, витрины ювелирных лавок, голоса американцев, конторы Кука… И это навело меня на мысль о службе. Ведь это же так правильно и очевидно! Вот я стою с мегафоном в руке рядом с водителем открытого автобуса, а вокруг море усталых лиц в роговых очках, в панамах, и все они смотрят на меня – седовласые, пожилые леди, школьницы, сосущие леденцы. Свободной рукой я показываю то направо, то налево: «Сейчас мы въезжаем на площадь Оперы. Справа вы видите знаменитую улицу де-ла-Пэ, ведущую к Вандомской площади, и (жалкая попытка сострить) как мне кажется, дамам хотелось бы заглянуть в магазины, если бы их не останавливало нетерпение джентльменов».
Ха-ха! Смешки, трогательный взволнованный шепот, и плотный краснолицый англичанин подается вперед на сиденье и подталкивает под локоть своего друга, стараясь поймать взгляд маленькой пышногрудой проститутки с алыми губами, которая в потоке уличного движения переходит через дорогу, прихрамывая на высоких каблуках.
«Мы действительно увидели Париж, – говорят они. – Парижское казино, Фоли-Бержер, Монмартр после наступления темноты. А еще рассказывают, в Булонском лесу происходит такое…»
Я наблюдал за ними, сидя за столиком уличного кафе, и мне представлялось смешным и несколько утомительным, что все беспрерывно думают только об одном – эти англичане в автобусе, эта девушка, которая застенчиво отводит взгляд, эта парочка, страстно целующаяся в такси, этот мужчина, притворяющийся, что читает газету у киоска, этот толстый священник, которому проходивший мимо распространитель рекламы сунул в руку листок с предостережением против сифилиса. Все они были одержимы одним и тем же, они были вонючими и похожими на кротов, как тот оливковый, купивший мои порнографические стихи, чтобы поставить под ними свои собственные инициалы.
И я был одним из них, я тоже об этом думал, и все мы были одинаковы – шепчущиеся, кивающие, смеющиеся, прикрываясь пальцами.
«Это грязно, – думал я, – чертовски грязно», но потом взглянул на девушку с длинными ногами и красивым ртом, и все уже не казалось таким гнусным. Я посмеялся над собой. С чего это мне тревожиться? Я почувствовал, что у воздуха в Париже был какой-то особенный запах, а день, оказывается, был чудесным, и все было хорошо. Итак, я отправился в контору Кука в поисках работы.
Разумеется, там мне нечего было делать. Меня послали в другую контору другого филиала, и там мне пришлось полтора часа ждать в приемной, пока маленький клерк с испачканными в чернилах руками и дурным запахом изо рта впишет мою фамилию в журнал, ответит на телефонный звонок, задаст мне вопрос, потом позвонит по телефону, в конце концов исчезнет навеки, а когда вернется, то скажет, что ему жаль, но у него для меня ничего нет, и, может быть, я позвоню в течение недели? Мне захотелось выпить, но я не поддался этому желанию, поскольку бросил пить. Зайдя в кафе, я выпил что-то безалкогольное, а потом снова отправился на поиски работы. Интересно, не возьмет ли меня какой-нибудь захудалый отель в качестве ночного портье? А может быть, мне следует маячить в редакциях газет со стихами в руках, высокомерно сообщая им, что я сын знаменитого отца?
Но это было слишком легко и означало бы, что я сдаюсь, так что я выбросил эту идею из головы и принялся бродить по улицам, заглядывая в разные бюро и офисы. День закончился совершенно неожиданно – за прилавком магазина спортивных товаров на улице Обер, здесь я продавал рубашки.
Было бы несправедливо решить, что я не старался. Я очень старался – целых три проклятущих месяца. В течение трех недель я продавал рубашки, потом меня уволили, потому что так получилось, я выпил в воскресенье вечером, а проснулся в восемь часов вечера в понедельник. Я приплелся на улицу Обер, поджав хвост, как побитый щенок, во вторник утром. Судя по приему, оказанному мне, они были обо мне невысокого мнения, так что я вышел, махнув рукой, и сказал себе, что оно того стоило – я имел в виду воскресный вечер. А дальше я оказался на табурете за другой стойкой – на этот раз в туристском бюро путешествий на авеню Мессины. Мне приходилось доверительно рассуждать об удобствах спальных вагонов в поезде Париж – Биарриц перед испорченными молодыми дамочками, которые и не собирались туда ехать. Я стал поразительно сведущ во всем, что касалось поездов: тепло отзывался об удобствах вагонов третьего класса, которые прицепляли к поезду, следующему без остановок от Кале до Триеста; предполагал, что до Oberland [17]17
Горный край (нем.).
[Закрыть]проще ехать экспрессом «Энгадин», нежели экспрессом «Симплон-Восток»: таким образом можно избежать пересадки в Лозанне; я с умным видом водил пальцами по карте; превозносил преимущества тура в Центральный горный массив из Каркассонна, состоящего из шести этапов, причем в стоимость билета включалось все, кроме вина.
Как раз тогда, когда мое красноречие достигло апогея и я без запинки сообщал тот любопытный факт, что Sables d'Or – «Золотые пески» – обладают всеми достоинствами современного морского курорта, причем отсутствие течений и высокая температура воды позволяют заниматься водными видами спорта в любое время дня, так что не удивительно, что их заслуженно называют Plage Fleurie – «Цвет взморья», меня вызвали в кабинет к управляющему и сказали, что я отнимаю время и испытываю терпение каждого клиента, с которым беседую. Ведь цель бюро – резервировать места в поездах, а не рекламировать отели Côtes du Nord. [18]18
Северное побережье (франц.).
[Закрыть]
Я снова потерял работу, прослужив всего две недели. С тех пор прошло пять недель, и в эти недели я поочередно становился помощником торговца старинной мебелью эпохи Людовика XV (маленькие золоченые стулья с плетеными сиденьями и чопорные шкафчики на прямых ножках); гладил одежду в химчистке, удаляя пятна от пота с помощью камфорных шариков; затем был лифтером в boîte-de-nuit [19]19
Кабаре, ночное кафе (франц.).
[Закрыть]на улице Фонтейн, откуда мне пришлось удирать среди ночи, поскольку меня без всякого предупреждения хотели уложить в постель, ибо какая-то пожилая дама, из которой разве что песок не сыпался, выразила une envie, [20]20
Желание (франц.).
[Закрыть]которое я был бы не в силах удовлетворить, даже если бы следовал советам каждого рекламного объявления в зеленой газете; потом я брал интервью у целителей с помощью веры, которые хотели, чтобы их имя поместили на последней странице «Крисчен сайенс монитор».
Наконец я докатился до того, что открывал дверь грязноватой квартиры поблизости с бульваром Клиши и провожал нервных молодых людей в комнату со столом и папоротником в горшке, где они беспокойно ждали, пока из смежной комнаты – где были диван и зеркало – выйдут другие молодые люди, уже излеченные от своего беспокойства. Их излечивала за плату в сорок франков, побеседовав с ними с четверть часа, а то и меньше, «мадам» – очаровательная, щедрая женщина, сосавшая мятные лепешки – menthe. Она призывала их быть уверенными в себе и заходить к ней снова, причем презентовала им свою визитную карточку. Но в конце концов я почувствовал, что невозможно опуститься еще ниже и что я достиг низшей точки падения. Я, правда, находил некоторое утешение в том, что еще мог над собой смеяться. Способность смеяться – это было единственное, что мне осталось. Все прочее ушло – гордость, амбиции, самоуважение, мечты и мысли о Джейке. Все это отняла у меня служба chez [21]21
У (франц.).
[Закрыть] «мадам», этот горшок с папоротником и menthe. Мне казалось, что в этой монотонной, ужасной, скучнейшей жизни, которую олицетворяла «мадам», не осталось места ни для чего живого. Я знал, что если еще задержусь в ее атмосфере menthe, то утрачу даже способность смеяться. Все началось как шутка, но теперь мне было не до шуток: отвращение сменилось опасной безмятежностью и безразличием. Если я еще побуду здесь, мне никогда уже не вырваться, и я стану искаженным и изуродованным, как насекомое в паутине. Мне нужно выбираться, причем довольно быстро. Помню, как удрал из этой квартиры часа в четыре дня, охваченный таким ужасом, которого еще никогда не испытывал. На меня накатила волна отвращения, походившая на сильный приступ тошноты. Я шел по бульвару Клиши, ничего перед собой не видя, потом свернул в узкие улицы, вверх, вверх, вскарабкался по крутым ступеням и вышел к Сакре-Кёр. Сидел, опустив подбородок на руки, рядом с группой туристов; вокруг с воплями носилось множество мальчишек. Я ничего не слышал – просто сидел и смотрел на Париж, дрожа от холода и наблюдая, как вдали темное солнце садится за холмы Медона. С Сены поднимался прохладный туман, он окутывал башни и шпили, и он был серый, наступила зима.
Тогда я понял, что нельзя продолжать жить так, как я живу. Я устроен иначе. У меня нет силы и способности сопротивляться, я не Джейк. Значит, нужно признаться себе, что, по крайней мере на этот раз, я потерпел поражение. Кто-то маленький и слабый во мне все твердил шепотом: «Это не моя вина, это не моя вина», а я слушал с легкой улыбкой и пожимал плечами. Он продолжал мне нашептывать, что эта жизнь не для меня, что бесполезно бороться, что смешно притворяться, будто я живу. Я устроен иначе, да, иначе. Голос говорил мне, что виноват мой отец. Это его вина, что я сижу сейчас на ступенях Сакре-Кёр, беспомощный и угнетенный. Это все наследственность, среда, воспитание, непонимание – все это, вместе взятое, и сделало меня таким, каков я есть. Это его вина. Все это не имеет ничего общего с моей волей или моими желаниями.
Голосок все продолжал бубнить свое, и я устало слушал, кивая головой, и хватался за эти утешения, говоря себе, что с меня довольно. Я боролся, а теперь должен сдаться. Даже не сдаться, а отступить перед силой и очевидными фактами. Аргументы этого голоса было легко и приятно слушать, он воспользовался моей манерой подавать все в виде зарисовок. Вначале нарисовал мою фигуру, сидящую за письменным столом, я был так похож на отца, с ручкой, зажатой в пальцах, и я все писал и писал, покрывая белый лист бумаги маленькими черными линиями слов. А потом – другая картинка: я стою в группе мужчин, мой отец рядом, его рука лежит у меня на плече, и я не только его сын, носящий его имя, я – это я сам…
Так ко мне совершенно неожиданно пришла мысль, поднявшая меня из глубин отчаяния, куда я погрузился, мысль, явившаяся из тумана, где она всегда присутствовала: я должен писать, это главное дело для меня – писать.
Теперь, когда я не находился в удушающей атмосфере своего дома, когда меня не подавляло присутствие отца, его воля не довлела над моей, не угнетало его постоянное молчание, это было моим долгом. Да, я отделен от отца, я уже не его взбунтовавшаяся тень, я узнал другую жизнь – пусть немного, по-дурацки – и теперь покончу с апатией и целиком отдамся тому чистому, нетронутому, идущему изнутри – писательскому ремеслу.
Я буду писать не потому, что этого от меня ожидают, а потому, что не могу не писать. Потому что нет ничего важнее этого.
Я побрел прочь от Сакре-Кёр, серые краски поблекли, уступив место темноте. На Плас Пигаль были открыты рестораны, в них ярко горели огни, на тротуарах толпились мужчины и женщины. У мужчин лица покраснели от холода, женщины поплотнее запахивали пальто, стоя в кафе у раскаленных жаровен, в воздухе пахло жареными каштанами.
Я направился в свою комнатушку над парикмахерской на Фобур-Монмартр, где жил с осени. Зажег газ и придвинул стул к кровати, служившей мне столом. Я не снял пальто – было холодно.
Разложив на кровати два листа бумаги, одолженных у парикмахера, я обмакнул ручку в бутылочку с лиловыми чернилами – одолжил у него же – и с вожделением подумал о поджидавшем меня ужине: хлеб, колбаса и швейцарский сыр, а в конце сигарета «Кэмел». Итак, без былой ненависти и с надеждой, вспыхнувшей в душе, я сел и написал письмо отцу.
Это было довольно трудно, потому что мы никогда не были с ним близки. Я был членом семьи, у него в подчинении. Он воспринимал меня как привычную деталь своей повседневной жизни, как предмет обстановки – просто ребенок, потом подросток, у которого нет собственной внутренней жизни и который имеет значение лишь постольку, поскольку является сыном. Мы ни разу не обменялись какими-то значимыми словами, никогда у нас не было важных мгновений наедине, мы никогда не задумывались над нашими отношениями – до того самого дня, пока я не швырнул на его письменный стол свои стихотворения. Но даже тогда он не выдал своих чувств по отношению ко мне – лишь посмотрел вопрошающим взглядом, подняв на меня глаза. Я начал письмо к нему как незнакомец, пишущий незнакомцу, с трудом подыскивая слова, ошибаясь, не в силах взывать к сочувствию, зная, что невозможно объяснить все эти годы, проведенные в муках, которые в конце концов привели к сцене в библиотеке. Да я и не мог вернуться в прошлое. Я уже был другим и чувствовал иначе. С тех пор в моей жизни были корабли, и езда верхом в горах, и Джейк. Когда я писал письмо, то не мог правильно передать ощущения тех прежних дней. У меня получалась холодная констатация фактов, за ней не было глубины. Мне совсем не удалось описать Джейка – мой отец все равно ничего бы не понял. Я не мог написать ему: «Я встретил парня по имени Джейк, и он заставил меня увидеть вещи по-новому. Сейчас он мертв…» Что общего мой отец мог иметь с Джейком? Было бесполезно рассказывать ему об этом.
Мне совсем не хотелось падать ниц, быть смиренным и пристыженным; я не просил прощения – в этом моем новом состоянии не было чувства вины. Это был призыв к тому, чтобы он попытался понять меня, прочувствовать мою точку зрения, а главное – разделить со мной мое внезапное озарение: мне надо писать.
Я писал ему: «Не знаю, возлагал ли ты на меня большие надежды. Не знаю, был ли я для тебя настолько важен, чтобы ты во мне разочаровался. Когда я ушел из дома, ты, возможно, даже этого не заметил. Мы никогда не знали друг друга, но есть во мне нечто принадлежащее тебе, ты дал мне это бессознательно, и я жажду больше всего на свете, чтобы ты понял это. Какое бы безразличие и враждебность мы ни ощущали по отношению друг к другу, мы – часть друг друга, и с этим ничего не поделаешь. Возможно, создать меня было для тебя пустяком, ошибкой, но я живой – так же, как любое из твоих стихотворений. Я вышел из тебя, и мое тело, и моя кровь – твои, и даже если ты никогда этого не сознавал, ты позволил мне вырасти, ребенок стал юношей, и юность моя была каким-то необъяснимым и безнадежным образом отравлена твоим блеском. Мне навязывали твое величие, я был заброшен и одинок, остро ощущал свою неполноценность и страдал от этого, презирал заурядность, потому что был твоим сыном. Часто мне хотелось, чтобы ты умер, чтобы ты существовал отдельно от меня – как какая-то знаменитость, историями о которой я бы дорожил. Ты был бы кем-то с фотографии, о ком я мог бы фантазировать, мечтать, с улыбкой, обхватив руками колени, слушать рассказы матери о тебе. Это была бы другая мать – более нежная, более кроткая, – и мое лицо напоминало бы ей о тебе.
И я говорил бы себе: „Он был похож на меня, он бы понял“. Но нет, ты был жив, ты ходил по дому, а я был всего лишь мальчиком, слишком застенчивым, чтобы заговорить, так что с начала и до конца наши жизни не были связаны, как я того жаждал в глубине души и о чем усердно молился. Ты не был мне отцом, а я тебе – сыном.
Мне не хватало тех радостей, которые составляют жизнь других мальчиков: ты не носил меня на плечах, когда я был маленьким; не брал за руку, когда мне было страшно; не смеялся, глядя на меня снизу, когда я забирался на дерево или находил птичье гнездо; не играл со мной в мяч в поле; не клал мне руку на плечо. Я не мог подбежать и рассказать тебе что-то важное; не мог взволнованно потащить тебя за руку через лужайку, чтобы что-то показать; особенно мне тебя не хватало, когда я стал старше, – ты не был мне товарищем, не сидел со мной наедине, не беседовал со мной, не улыбался, обсуждая, чем мне заняться в жизни. Мне не хватало твоего тепла, ощущения того, что мы связаны прочными узами, не хватало блаженного чувства безопасности и сознания, что мы – часть друг друга и что ты меня понимаешь.
Меня ранило, что я так ужасно тобой горжусь, а ты об этом никогда не узнаешь, и вообще это тебе безразлично. Мне было больно оттого, что я никогда не мог сказать: „Мой отец и я – мы с отцом…“ Потому что это было бы неправдой».
Когда я перечитал эти слова, мне показалось, что в них звучит бессмысленный протест, но теперь слишком поздно, и это ничего не изменит. Я подумал, что он нетерпеливо пробежит их взглядом, и ему надоест читать, и в конце концов он подумает: «О чем это он? Наверное, ему нужны деньги». Поэтому я покончил с этой темой и перешел к своему намерению писать.
«До сих пор я в основном полагался на удачу, рыскал по свету, общался с людьми и учился разным вещам, а теперь я знаю, что все это меня больше не устраивает, что мне нужно писать. Я верю, что если останусь здесь, в Париже, то у меня получится, я отдам этому занятию всю свою энергию. Я не устану, я не буду расслабляться. Один парень, которого я знал – его уже нет на свете, – сказал, что если я чего-то очень захочу, если целиком этому отдамся, то получу это и у меня все будет хорошо. Думаю, он знал меня лучше, чем я сам. Понимаешь, мне было бы легче начинать, если бы я знал, что тебе об этом известно и что ты это одобряешь.
Когда ты получишь это письмо и если сразу захочешь выкинуть меня из головы, может быть, пришлешь мне письмо и так и напишешь? Это значило бы для меня так много, так много… Здесь, на Монмартре, я трачу на жизнь до смешного мало. Но главное, мне бы так хотелось получить от тебя письмо, чтобы я наконец знал: мы не разобщены, ты и я».
После этого был пропуск: я долго мучился в поисках слов, а потом сдался и приписал традиционные финальные фразы. Они звучали так официально и холодно, что это выглядело совсем уж по-детски: «Пожалуйста, передай мой привет маме. Надеюсь, вы оба здоровы и все у вас хорошо. Ричард».
Я отправил письмо в тот же вечер. Когда я закончил, была половина десятого, и я сразу же вышел, чтобы успеть к последней почте. Потом вернулся и поужинал. Был вторник, и я вычислил, что отец получит письмо не раньше чем в четверг утром, у себя за городом. Вероятно, ему понадобится день, чтобы его обдумать. Предположим, он напишет ответ в пятницу, успев к дневной почте, которая отправляется из Лессингтона в половине шестого – значит, его письмо придет в субботу. Нет, пожалуй, ответа следует ожидать не раньше воскресенья. Да, самое раннее – в воскресенье, а то и в понедельник. Мне придется в ожидании слоняться целых пять дней. Мысленно я буду путешествовать вместе с письмом, пересекать Па-де-Кале, лежать рядом с письмом в вагоне, отправляющемся из Паддингтона, наблюдать, как сортируют письма на почте в Лессингтоне, проделаю остаток пути в сумке почтальона, который, проехав по шоссе, свернет к воротам у сторожки и покатит по подъездной аллее.
Я уже пожалел, что отправил это письмо, – мне хотелось быть кем-нибудь другим, чтобы оно не имело ко мне никакого отношения.
Я вспомнил строчку, которую мог бы вычеркнуть, вспомнил предложение, которое можно было лучше сформулировать. И вообще я не сказал того, что хотел.
Прошли среда, четверг и пятница – безнадежные дни, когда я притворялся перед собой, что мне все равно. Я придавал этому делу слишком уж большое значение. В пятницу днем я очень долго бродил по Булонскому лесу, потом отправился обратно. Было холодно, и я никак не мог согреться. А когда вечером в пятницу я вернулся к себе домой на Фобур-Монмартр, поднялся наверх и открыл дверь, то увидел, что под дверь мне сунули конверт, надписанный на машинке.