Текст книги "Незримые твари"
Автор книги: Чак Паланик
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 14 страниц)
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
Перенесемся во время около полуночи в доме Эви, когда я ловлю Сэта Томаса за попыткой меня убить.
Поскольку в моем лице не хватает челюсти, глотка у меня заканчивается чем-то вроде дыры, из которой свисает язык. Вокруг дыры почти вся кожа – рубцовая ткань: темно-красные блестящие шрамы, будто вымазанное в вишневый пирог лицо на соревновании по их поеданию. Если я вывалю язык полностью, можно будет разглядеть небо, розовое и гладкое как спинка краба изнутри, а из неба подковой белых позвонков торчат остатки верхних зубов. Есть время носить вуаль, а есть время ее не носить. Так или иначе, я ошарашена, когда встречаю Сэта Томаса, который в полночь вламывается в особняк Эви.
Сэт видит ни что иное, как меня, которая спускается по полукруглой лестнице в фойе Эви, одетая в один из персиковых пеньюарных наборов Эви, разделенный на косые части. Халат Эви – эдакий персиковый тип ретро в стиле "За-За", который прячет меня от глаз, как целлофан – замороженную индейку. На запястьях и спереди халата озоновая дымка страусовых перьев персикового цвета, точь-в-точь совпадающих с перьями на тапочках, в которые я обута.
Сэт молча застыл у подножья большой полукруглой лестницы Эви, сжимая в руках лучший из шестнадцатидюймовых разделочных ножей Эви. Пару облегающих колготок Эви Сэт натянул на голову. Видно, как промежность Эви из гигиеничного хлопка обтягивает Сэтово лицо. Штанины колготок болтаются как уши коккер-спаниэля на фоне его армейского ансамбля в духе коллекции мод.
А я – видение. Спускающееся шаг за шагом навстречу кончику разделочного ножа, неторопливыми "шажок-стоп-шажок", как делают девочки в больших вегасских ревю.
О, я так легендарна. Я такая секс-обстановочка.
Сэт стоит, глядя вверх, переживая этот миг, напугавшись первый раз за свою жизнь, потому что я держу ружье Эви. Приклад прижимаю к плечу, а ствол торчит у меня впереди, охваченный обеими руками. Мушка нацелена точно в центр хлопковой промежности Эви. В фойе лишь Сэт иже с ним, посреди окон с витражами, – одно на парадной двери разбито, – и люстра Эви из австрийского хрусталя, которая, искрясь, более всего напоминает некое костюмное украшение для дома. Единственная вещь кроме – маленький столик, оформленный тем самым французским белым и золотым.
На французском столике стоит телефон "трэ-о-ла-ла", трубка его напоминает размерами золотистый саксофон и лежит на золотой колыбели, наверху коробочки слоновой кости, а по центру кнопочного номеронаборника камея. Какой шик, наверное считает Эви.
Выставив вперед нож, Сэт начинает:
– Я не причиню тебе вреда.
Продолжаю медленный "шажок-стоп-шажок" вниз по лестнице.
Сэт говорит:
– Давай здесь никто никого не будет убивать.
И какое это дежа вю.
Точно с таким выражением Манус спрашивал меня, получила ли я оргазм. Не слова, но сам голос.
Сэт говорит сквозь промежность Эви:
– Я только спал с Эви, вот и все.
Какое дежа вю.
"Пойдем кататься на лодке". Тот же самый голос.
На столе около телефона лежит блокнот и карандаш для записей.
Сэт говорит:
– В тот же миг, когда о тебе услышал, я понял, что это сделала Эви.
Удерживая ружье одной рукой, я пишу в блокноте:
"снимай колготки".
– То есть, не надо меня убивать, – продолжает Сэт. Тянет колготки за пояс. – Я как раз и был тем, из-за чего Эви в тебя стреляла.
Прохожу способом "шажок-стоп-шажок" последние десять футов к Сэту и подцепляю концом ружейного ствола пояс колготок, стягиваю их с лица и квадратной Сэтовой челюсти. Сэт Томас, который в Ванкувере, в британской части Колумбии, был Альфа Ромео. Альфа Ромео, который был Нэшем Рэмблером, бывшим Бергдорфом Гудменом, бывшим Нейманом Маркусом, бывшим Саксом Пятая-Авеню, бывшим Кристианом Диором.
Сэт Томас, которого когда-то давно звали Манус Келли, мой жених из рекламного телемарафона. Я не могла до сих пор рассказать вам, потому что хотела, чтобы вы поняли, каким это было для меня открытием. Клянусь. Мой жених хотел убить меня. Даже будь он настолько мудаком, – я любила Мануса. И я все еще люблю Сэта. Нож – он и есть нож, – и я обнаружила, что несмотря на все уже случившееся, у меня по-прежнему осталась бесконечно-недобитая возможность ощущать боль.
Именно с этой ночи мы вместе отправимся в дорогу, и Манус Келли в один прекрасный день станет Сэтом Томасом. В промежутке, в Санта-Барбаре, Сан-Франциско, Лос-Анджелесе, Рино, Буазе и Солт-Лейк Сити Манус будет другими мужчинами. Между той ночью и нынешней, когда я лежу в постели в Сиэтле и по-прежнему в него влюблена, Сэт побывает Лэнсом Корпорэлом и Чейзом Манхэттеном. Он будет Дау Корнингом, Геральдом Трибьюном и Моррисом Коудом.
Все со благоволения Проекта Реинкарнации Свидетелей Брэнди Элекзендер, как это называет она сама.
Имена разные, но всем этим мужчинам дал начало Манус Который-Хотел-Меня-Убить.
Мужчины разные, но всегда одни и те же хорошие манеры особого уполномоченного полиции нравов. Все те же мощно-голубые глаза. "Не стреляй" – "Пойдем кататься на лодке", – все тот же самый голос. Разные прически, но извечно черная сексуальная псиная шерсть.
Сэт Томас – и есть Манус. Манус, который дурил меня с Эви, – но я и сейчас люблю его настолько, что готова скрыть любое количество эстрогеновых добавок в его пище. Настолько, что я готова на все, лишь бы его уничтожить.
Вы думаете, что теперь я стала умнее, ага? Зачетов в колледже под шесть сотен, слушайте, я уже просто обязана быть умнее. Я могла бы уже стать врачом.
Прости, мам. Прости, Бог.
Переключимся на то, как я чувствую себя полной дурой, когда пытаюсь удержать возле уха одну из телефонных трубок-саксофонов Эви. Брэнди Элекзендер, королевы облома во всей красе, нету в телефонном справочнике. Я знаю только, что она живет где-то в центре, в Конгресс-Отеле в угловом номере с тремя соседками:
Китти Литтер.
Софондой Питерс.
И веселенькой Вивьен Ва-Вэйн.
Также известные как сестры Реи, – трое ребят-трансвеститов, которые молятся на нашу фирменную королеву высшего сорта, но готовы перебить друг друга за лишнее место в шкафу. Вот и все, что мне рассказала королева Брэнди.
Мне бы переговорить с Брэнди, но я звоню предкам. Уже успев закрыть жениха-убийцу в платяной кладовке, – а когда его туда загоняю, внутри снова моя прекрасная одежда, вся растянутая на три размера. Все шмотки, на которые я зарабатывала в поте лица. После таких дел мне обязательно нужно было кому-то позвонить.
Я не могла просто взять и пойти спать, по очень многим причинам. И вот я звоню, мой звонок летит через пустыни и горы, к месту, где мой отец берет трубку, и лучшим чревовещательным голосом, на который я способна, старательно обходя согласные, что без челюсти не произнести, говорю ему:
– Гфлерб сорлфд квортк, эрд сайрк. Срд. Эрд, кортс дэрк сайрк? Кирдо!
Похоже, телефон мне больше не друг.
А отец отвечает:
– Пожалуйста, не вешайте трубку. Дайте я позову жену.
Говорит в сторону:
– Лесли, вставай, против нас тут наконец преступление нетерпимости.
И на заднем плане голос моей матери:
– Не надо с ними говорить. Скажи только, что мы любили и берегли нашего погибшего ребенка-гомосексуалиста.
Сейчас полночь. Они, наверное, в постели.
– Лот. Ордийл, – изрекаю я. – Сэрта иш ка алт. Сэрта иш ка алт!
– На, – голос отца уплывает вдаль. – Лесли, сама им выдай что к чему.
Золотой саксофон тяжел и излишне театрален, как бутафория, будто в этом звонке и так мало драмы. Сзади из кладовки орет Сэт.
– Пожалуйста! Не звони в полицию, пока не переговоришь с Эви!
Потом из телефона – "Алло?" – и это моя мама.
– В мире хватит простора для того, чтобы все мы жили в любви друг с другом, – рассказывает она. – В сердце Господа нашего достаточно места для всех Его детей. Геев, лесбиянок, бисексуалов и сменивших пол. Будь это хоть анальный секс, еще не значит, что это не любовь.
Говорит:
– Я слышала о вас много печального. Мне хочется помочь вам разобраться в подобных вещах.
А Сэт орет:
– Я не хочу тебя убить! Я был здесь, чтобы разобраться с Эви за то, что она с тобой сделала! Это была просто самозащита.
В телефонной трубке в двух часах езды отсюда сливается вода в туалете, и потом голос моего отца:
– Ты еще говоришь с этими психами?
А моя мама:
– Так здорово! Кажется, один из них только что говорил, что хочет нас убить.
И Сэт орет:
– Это Эви в тебя стреляла!
Потом в трубке голос моего отца, ревущий так сильно, что приходится держать ее от уха подальше, он кричит:
– Это вас, вас надо всех перестрелять! – ревет. – Из-за вас умер мой сын, извращенцы проклятые!
А Сэт орет:
– С Эви у меня был только секс, и не больше!
Может, мне вообще выйти из комнаты, или взять да передать трубку Сэту?
Сэт говорит:
– Ты же не думаешь, что я смог бы взять и зарезать тебя во сне.
А в трубке отец кричит:
– Только попробуй, мистер! У меня здесь ружье, и я буду держать его заряженным под рукой день и ночь, – говорит. – Мы не позволим вам издеваться над нами, – продолжает. – Мы гордимся, что мы родители погибшего сына-гея.
А Сэт просит:
– Пожалуйста, положи трубку.
А я пытаюсь сказать:
– Ахт! Оахк!
Но отец уже положил.
В личном запасе людей, способных мне помочь, осталась только я. Ни лучшей подруги. Или бывшего парня. Ни докторов с сестрами-монашками. Может, остается полиция, но не сейчас. Еще не время обернуть всю эту кучу дерьма в чистенький служебный пакет и браться за свою неполноценную жизнь. Навсегда остаться жуткой и невидимой, навсегда подбирать осколки.
Дела по-прежнему оставались в полном хаосе и подвешенными в воздухе, но я еще не готова была их обустраивать. Моя зона комфорта росла с каждой минутой. Моя предельная планка для драмы поднималась все выше. Пришло время отрываться. Казалось, я могу творить что угодно, и это еще только начало.
Мое ружье заряжено, и у меня был первый заложник.
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
Перенесемся в последний раз из всех, что я приходила домой навестить предков. Это был мой последний день рождения перед происшествием. При том факте, что Шейн по-прежнему мертв, я не ждала подарков. Не ждала торт. В этот последний раз я пришла домой только чтобы повидать их, моих предков. Рот у меня еще на месте, поэтому не ожидалось срывов при мысли, что придется задувать свечки.
Дом, коричневый диван и кресла в гостиной, все по-старому, кроме окон, которые отец крест-накрест заклеил липкой лентой. Мамина машина не на въезде, где обычно бывала припаркована. Машина заперта в гараже. На парадной двери тяжелый засов, которого я не припомню. На парадных воротах большой знак "Осторожно, злая собака" и знак поменьше, насчет домашней сигнализации.
Только подхожу к дому, мама тут же загоняет меня внутрь и говорит:
– Не приближайся к окнам, Шишечка. Уровень преступлений нетерпимости в этом году вырос на шестьдесят семь процентов по сравнению с прошлым.
Учит:
– Когда вечером стемнеет, постарайся, чтобы твоя тень не падала на шторы, чтобы снаружи тебя не было видно.
Она готовит ужин при свете фонарика. Когда я открываю печку или холодильник, она тут же впадает в панику, оттесняет меня в сторону и закрывает все, что бы я ни открыла.
– Внутри яркий свет, – поясняет она. – Уровень актов насилия против геев за последние пять лет возрос больше чем на сто процентов.
Домой приезжает отец, оставляет машину на полквартала в стороне. Его ключи звенят по ту сторону нового засова на двери, а мама замирает в дверях кухни, оттаскивая меня назад. Звон ключей прекращается, и мой отец стучит в дверь: три раза быстро, потом два медленно.
– Это его стук, – говорит мама. – Но все равно не забудь посмотреть в глазок.
Входит отец, разглядывая через плечо темную улицу, и рапортует:
– Ромео-танго-фокстрот-шесть-семь-четыре. Запиши быстрее.
Моя мать пишет это в блокноте у телефона.
– Цвет? – спрашивает она. – Модель?
– Голубой металлик, – отвечает отец. – "Сэйбл".
Мама отзывается:
– Записано.
Я говорю, что они, быть может, немного перегибают палку.
А мой отец отвечает:
– Не надо недооценивать нашего противника.
Переключимся на то, какой же ошибкой было приходить домой. Переключимся на то, что Шейну бы увидеть все это: насколько наши родители стали дебилы. Отец выключает лампу, которую я включила в гостиной. Шторы на большом окне закрыты и сколоты посередине булавками. Они помнят в темноте всю мебель, но я-то, я же натыкаюсь на каждый стул и край стола. Сбиваю на пол сахарницу, та вдребезги, и мать с воплем падает плашмя на кухонный линолеум.
Отец вылазит из-за дивана, где он сидел, и говорит:
– Задашь ты матери пороху. Мы тут ждем со дня на день преступления нетерпимости.
С кухни орет мама:
– Это что, камень?! Ничего не горит?
Мой отец орет в ответ:
– Не жми кнопку тревоги, Лесли! Еще одна ложная тревога, и нам придется за них платить.
Теперь я понимаю, для чего некоторым пылесосам приделывают фары. Первым делом подбираю битое стекло в кромешной тьме. Потом прошу отца принести бинт. Стою на месте, держа у сердца порезанную руку, и жду. Отец появляется из темноты со спиртом и бинтами.
– Такова война, которую мы ведем, – замечает он. – Все мы в дерьме.
В ДиРМе. Друзья и Родственники Меньшинств. Знаю, знаю, знаю. Спасибо тебе, Шейн.
Говорю:
– Нечего вам делать в ДиРМе. Ваш сын-голубой мертв, поэтому больше он не в счет.
Звучит довольно болезненно, но мне сейчас и самой больно. Говорю:
– Извините.
Бинты тугие, а спирт во тьме жжет руку, и мой отец рассказывает:
– Вильсоны поставили во дворе знак ДиРМа. Так двое суток спустя кто-то врулил к ним на газон и все разнес.
У предков нигде нет знаков ДиРМа.
– Наши мы поснимали, – поясняет отец. – У твоей матери на бампере наклейка ДиРМа, поэтому ее машину мы держим в гараже. Наша гордость за твоего брата привела нас прямо на линию фронта.
Моя мать рассказывает из темноты:
– А про Брэдфордов. Они получили на крыльцо горящий мешок собачьих экскрементов. Из-за него мог сгореть дотла весь дом, пока они лежали в постелях, а все из-за полосатого носка-флюгера ДиРМа у них на заднем дворе, – мама подчеркивает. – Даже не на парадном – на заднем дворе.
– Ненависть, – замечает отец. – Окружает нас повсюду, Шишечка. Ты это знаешь?
Мама командует:
– Марш, солдаты. Время полевой кухни.
На ужин какая-то запеканка из поваренной книги ДиРМа. Неплохая, но, господи помилуй, на что она смахивает. Снова я натыкаюсь в темноте на свое любимое стекло, просыпаю на себя соль. Стоит мне сказать слово – предки шипят на меня. Мама спрашивает:
– Ничего не слышали? Это с улицы?
Шепотом интересуюсь, помнят ли они, что завтра за день. Просто хочется глянуть, помнят ли они, что у нас там насчет родственных связей. Речь не о том, что я жду торт со свечками и подарок.
– Завтра, – говорит папа. – Конечно, помним. Поэтому и нервные как кошки.
– Мы хотели поговорить с тобой про завтра, – продолжает мама. – Мы знаем, как ты до сих пор расстраиваешься из-за брата, и думаем, что тебе неплохо было бы промаршировать с нашей группой на параде.
Перенесемся в еще одно больное дебильное расстройство, которое уже не за горами.
Переключимся на меня, сметенную их великими актами отплаты, их великой епитимьей на все годы спустя, с того дня, когда отец орал:
– Мы не знаем, что за грязные болезни ты притаскиваешь в этот дом, мистер, но с сегодняшнего вечера иди и ночуй в другом месте.
Это они зовут "крепкой любовью".
Тот самый обеденный стол, за которым мама сказала Шейну:
– Сегодня звонили от доктора Петерсона.
Мне она говорила:
– Можешь пойти к себе в комнату и почитать, юная леди.
Я могла пойти хоть на луну, и все равно слышала бы все те крики.
Шейн и предки сидели в гостиной, а я стояла у двери своей спальни. Моя одежда, почти вся моя одежда для школы висела снаружи на бельевой веревке. А внутри говорил отец.
– У тебя ведь не ангина, мистер, и нам хотелось бы знать, где ты был и чем занимался.
– С наркотиками, – сказала мама. – Мы бы еще смирились.
Шейн ни разу не проронил ни слова. Его лицо все еще блестело и морщилось от шрамов.
– С подростковой беременностью, – сказала мама. – Мы бы еще смирились.
Ни единого слова.
– Доктор Петерсон, – сказала она. – Сообщил, что такое заболевание, как у тебя, можно получить только одним путем, но я говорю ему: нет, только не наш ребенок – только не ты, Шейн.
Отец продолжал:
– Мы звонили тренеру Ладлоу, и он сказал, что баскетбол ты бросил два месяца назад.
– Завтра сходишь в городскую поликлинику, – говорила мама.
– А сегодня, – продолжал отец. – Мы хотим, чтобы ты убрался отсюда.
Наш отец.
Те самые люди, которые сейчас так добры и милы, так заботливы и участливы, те же самые люди, которые обрели свою сущность и духовную целостность на линии фронта в борьбе за признание, личное достоинство и равноправие для своего мертвого сына; я слышала сквозь дверь спальни, как те же самые люди орали:
– Мы не знаем, что за грязные болезни ты притаскиваешь в этот дом, мистер, но с сегодняшнего вечера иди и ночуй в другом месте.
Помню, что хотела выйти и забрать свои вещи, выгладить их, сложить и убрать.
Дайте мне хоть какое-то чувство контроля.
Вспышка!
Помню, как парадная дверь тихо открылась и прикрылась: она не хлопала. Пока в моей комнате горел свет, я видела только собственное отражение в окне спальни. А когда выключила свет, там был Шейн, стоявший прямо под окном, смотревший на меня, с изрубленным и перекошенным лицом из фильма ужасов, темным и грубым от разрыва баллона с лаком.
Дайте мне ужас.
Вспышка!
Никогда не знала, что он курит, но он зажег спичку и поднес ее к сигарете во рту. Постучал в окно.
Сказал:
– Эй, пусти.
Дайте мне отречение.
Сказал:
– Эй, тут холодно.
Дайте мне безразличие.
Я включила свет в спальне, чтобы видеть в окне лишь себя. Потом задернула шторы. Шейна не видела с тех пор никогда.
Сегодня вечером, с потушенным светом, с закрытыми шторами и дверью, когда Шейна нет, и от него остался лишь призрак, я спрашиваю:
– Что за парад?
Мама отвечает:
– Парад Голубой Гордости.
Папа говорит:
– Мы маршируем с ДиРМом.
И они хотят, чтобы я шла с ними. Они хотят, чтобы я сидела здесь в потемках, притворяясь, что мы прячемся от внешнего мира. От полного ненависти незнакомца, который ночью явится заполучить нас. Это какая-то неизлечимая инопланетная сексуальная болезнь. Им кажется, что они до смерти боятся какого-то козла-гомофоба. Их вины в этом нет. Они хотят, чтоб я подумала, чтобы на что-то решилась.
Не выбрасывала я тот баллон с лаком. Только выключила свет в спальне. Потом издалека приблизились пожарные машины. Потом по моим шторам снаружи пробежал оранжевый отблеск, а когда встала с постели посмотреть, – горели мои школьные вещи. Сушившиеся на бельевой веревке и полоскавшиеся по ветру. Платья, джемперы, брюки и блузки, все они полыхали и разваливались на сквозняке. Несколько секунд спустя исчезло все, что я любила.
Вспышка!
Перенесемся на несколько лет вперед, когда я выросла и отселилась. Дайте мне новое начало.
Перенесемся в одну ночь, когда кто-то позвонил из автомата и спросил предков, они ли родители Шейна Мак-Фарленда? "Допустим", – ответили родители. Звонивший не говорил, откуда он, но сказал, что Шейн умер.
Голос за спиной звонившего попросил:
– Скажи им, что еще.
Другой голос позади звонившего подсказал:
– Скажи им, что мисс Шейн терпеть не могла их ненавистные рожи, и что ее последними словами были: "все еще не кончено, даже близко не кончено".
Потом кто-то засмеялся.
Переключимся на нас, сидящих здесь в темноте наедине с запеканкой.
Мой отец спрашивает:
– Так что, милая, ты пойдешь маршировать со мной и матерью?
Мама говорит:
– Это так много будет значить для прав голубых.
Дайте мне смелость.
Вспышка!
Дайте мне терпение.
Вспышка!
Дайте мне мудрость.
Вспышка!
Переключимся на правду. И я говорю:
– Нет.
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
Перенесемся в момент около часа ночи в большой безмолвный особняк Эви, когда Манус перестает орать, и я, наконец, могу поразмыслить.
Эви сейчас в Кэнкане; видно, она ждет, что ей позвонят из полиции и скажут: "Та девушка, что присматривала за вашим домом, ну, то чудовище без челюсти, так вот, она застрелила вашего тайного любовника насмерть, когда он вломился к ней с разделочным ножом: таково наше самое вероятное предположение".
Ясно, что сейчас Эви не смыкает глаз. Сидя в номере какого-нибудь мексиканского отеля, Эви пытается высчитать, какая разница во времени, в три или же в четыре часа, между ее особняком, где я лежу мертвая, зарезанная насмерть, и Кэнканом, где Эви якобы приходится присутствовать на съемках для каталога. Не очень умно задумано, Эви. Никто не станет снимать каталоги в Кэнкане в пик сезона, тем более с такими ширококостными ковбойшами, как наша Эви.
Но если я буду мертва, уж тогда откроется целый мир возможностей.
Я – невидимое ничто, сидящее на диване, обтянутом в белое камчатное полотно, напротив такого же дивана по ту сторону кофейного столика, похожего на большой брусок малахита из курса геологии.
Эви спала с моим женихом, поэтому теперь я вправе сделать с ней что угодно.
В кино, когда кто-то вдруг обретает невидимость, – ну, вы помните, везуха с ядерной радиацией, или рецепт сумасшедшего ученого, – всегда задумываешься: а что бы сделала я, если бы была невидимой?.. Ну, идеи вроде пробраться в мужскую раздевалку в спортзале "Голд", или, еще круче, – в раздевалку команды "Оукленд Райдерс". И тому подобное. Пробраться к "Тиффани", нахватать бриллиантовых тиар, и все такое.
Даже будучи настолько тупым, Манус все равно мог бы меня прирезать сегодня ночью, приняв меня за Эви, считая, что Эви в меня стреляла, – пока я спала бы в постели в темноте.
А мой папа пришел бы на похороны, и рассказывал бы всем, что я всегда мечтала вернуться в колледж и получить степень по персональному фитнессу, а потом, несомненно, поступить в медицинский. Папа, папа, папа, папа, папочка, в курсе биологии я не продвинулась дальше зародыша свиньи.
А теперь я покойник.
Прости, мам. Прости, Бог.
А Эви стояла бы рядом с моей мамой у открытого гроба. Эви пошатнулась бы и облокотилась на Мануса. Представьте себе, Эви нашла бы что-нибудь абсолютно гротескное, во что меня бы приодели в похоронном бюро. И вот Эви обвивает рукой мою маму, а Манусу не удается быстренько отойти от раскрытого гроба, а в этом обитом синим вельветом гробу, по виду как интерьер "Линкольн Таун Кар", лежу я. Конечно, спасибо тебе, Эви, на мне надето китайское кимоно желтого шелка из вечернего гардероба наложницы, через боковой разрез до пояса виднеются чулки в сеточку, а в тазобедренной области и на груди вышиты красные драконы.
И на мне красные туфли на высоких каблуках.
Понятное дело, Эви говорит моей маме:
– Она всегда любила это платье. Это было ее любимое кимоно, – скажет чуткая Эви. – Наверное, из-за этого вы так плачете.
Я готова убить Эви.
Я змеям бы заплатила, чтобы они ее искусали.
А Эви будет одета в маленький черный коктейль-ансамбль с корсажем без шнуровки и юбкой с подрубленной сатином асимметричной каймой от Реи Кавакубо. Рукава и плечи будут из чистого черного шифона. У Эви, знаете ли, будут камушки: большие изумруды к ее чересчур зеленым глазам и сменные аксессуары в сумочке, чтобы потом в этом же платье пойти на танцы.
Ненавижу Эви.
Ну я а разлагаюсь, истекшая кровью под этим шлюховатым проститутским платьем наложницы Сьюзи-Вонг-Токийская-Роза, которое мне не подходило размерами, и им пришлось сколоть все лишнее, стянув ткань у меня за спиной.
Мертвой я смотрюсь, как говно.
Смотрюсь, как мертвое говно.
Готова прирезать Эви прямо сейчас, прямо по телефону.
"Нет, правда", – говорила бы я миссис Коттрелл, пока мы заносили бы урну с Эви в семейный склеп где-нибудь в городке Дырища, штат Техас, – "Правда, Эви хотелось быть кремированной".
Лично я на похороны Эви надела бы тугое как жгут черное кожаное мини-платье от Джанни Версаче, натянула на руки многие ярды черных шелковых перчаток. Села бы с Манусом на заднее сиденье большого черного похоронного "кэдди", и в этом седане на мне была бы черная шляпа с вуалью от Кристиана Лакруа, которую потом можно было бы снять, и посетить торжественную часть перед крупным аукционом, или покупать недвижимость, или что-нибудь там еще, а потом – пойти перекусить.
А Эви – ну что ж, Эви будет прахом. Ну, то есть, пеплом.
Сидя одна в ее гостиной, беру с похожего на кусок малахита столика хрустальную сигаретницу, и резко швыряю это маленькое сокровище о кирпичи камина.
Законченная буржуйка во всей красе, я вдруг жалею о том, что сделала это, склоняюсь и начинаю подбирать мусор. Стекло и сигареты. Очень в духе Эви... ...сигаретница! Вот уж действительно последнее веяние.
И спички.
Легкий укол пронзает мне палец: я порезалась настолько прозрачным и тонким осколком, что он невидим.
Ах, какое волнующее чувство.
Только когда кровь очерчивает осколок красным по контуру, могу разглядеть, чем порезалась. Моя кровь на извлеченном битом стекле. Кровь на спичечном коробке.
"Нет, миссис Коттрелл. Нет, правда, Эви хотелось быть кремированной".
Отрываюсь от кучи мусора и бегаю тут и там, оставляя кровь на каждой лампе и выключателе, вырубая их все. Пробегаю мимо платяной кладовки, а Манус ноет оттуда:
– Пожалуйста, – а мне не до него, я задумала такую потрясную штуку!
Гашу свет по всему первому этажу, а Манус зовет. Ему нужно выйти в туалет, просит он.
– Пожалуйста.
Плантаторский особняк Эви с большими колоннами спереди весь погружен во тьму, когда я нащупываю дорогу назад, в столовую. Нащупываю дверной проем и отсчитываю десять осторожных шагов вслепую поперек ковра "Ориенталь", к обеденному столу под кружевной скатертью.
Зажигаю спичку. Зажигаю одну за другой свечи на большом серебряном канделябре.
Ладно, допустим это сильно в духе готических романов, но я зажигаю все пять свечей на канделябре, который так тяжел, что мне приходится поднимать его обеими руками.
По-прежнему одетая в сатиновый пеньюарный набор и халат со страусовыми перьями, я есть ни что иное, как призрак прекрасной девушки, несущий эту штуковину со свечами вверх по длинной полукруглой лестнице Эви. Вверх мимо всех написанных маслом картин, потом вниз по коридору второго этажа. В центральной спальне прекрасная девушка-призрак в сатине, залитом свечным светом, открывает шкафы и чуланы, полные ее родных вещей, растянутых до смерти злой великаншей Эви Коттрелл. Замученные тела платьев и свитеров, платьев и слаксов, платьев и джинсов, костюмов, обуви, и снова платьев: практически все изуродовано и несчастно, и должно быть освобождено от бремени горестей.
Фотограф у меня голове говорит: "Дай мне злость".
Вспышка!
"Дай мне месть".
Вспышка!
"Дай мне полную и окончательную законную расплату".
Уже мертвый призрак во всей красе: беззаботное, полностью всемогущее незримое ничто, которым я стала, подносит канделябр ко всем этим тканям, и:
Вспышка!
У нас тут ни что иное, как преисподняя ненормальных вкусов Эви.
И как она волнует.
И как она веселит! Пробую покрывало, – этот античный бельгийский шелковый плед, – и оно горит.
Шторы, портьеры мисс Эви из зеленого вельвета, горят.
Абажуры горят.
Вот дерьмище. Надетый на мне шифон тоже горит. Сбиваю пламя с подсмоленных перышек и отступаю из модной топки центральной спальни Эви в коридор второго этажа.
Есть еще десять спален и парочка ванных, и я обхожу все, комнату за комнатой. Полотенца горят. Ад в ванной! "Шанель номер пять" горит. Картины маслом со скаковыми лошадками и мертвыми крестьянами – горят. Репродукции ковров "Ориенталь" горят. У Эви были поганые композиции из сушеных цветов – сейчас это маленькие настольные адики. Как мило! Куколка Кэтти-Кати Эви сначала плавится, потом горит. Коллекция Эви из больших карнавальных набитых зверьков – Зайка, Песик, Пам-Пам, Мистер Кроликс, Шуши, Пу-Пу и Звоночек – холокост мягкой игрушки. Как это сладко. Как дорого сердцу.
Вернувшись в ванную, я хватаю одну из немногих вещей, которые в огне не горят:
Пузырек валиума.
Спускаюсь по большой полукруглой лестнице. Манус, когда вломился меня убить, оставил входную дверь открытой, и второй этаж-преисподняя втягивает прохладный бриз ночного воздуха вверх по лестнице сквозь меня. Задувая мне свечи. Теперь единственный свет истекает из ада, от здоровенного обогревателя воздуха, который улыбается, глядя сверху на меня, распаренную, облепленную дюжиной фиговых листочков своего воспетого шифона.
Такое чувство, будто мне только что вручили какую-то крупную награду за отличия в некоем крупном достижении всей жизни.
Будто – "вот она, Мисс Америка!"
"Спускайся к нам!"
А внимание такого типа я люблю по-прежнему.
За дверью кладовки ноет Манус, мол, он чует дым, и, пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста, не дай ему умереть. Как будто оно меня сейчас волнует.
"Нет, правда, Манусу хотелось быть кремированным".
В блокнотике для телефонных заметок я пишу:
"через минуту открою дверь, но у меня осталось ружье. а сейчас я просуну в дверь валиум. съешь. сделай это, или убью".
И просовываю записку под дверь.
Мы выберемся к его машине на подъездной дорожке. Я заберу его с собой. Он будет делать все, что скажу, иначе, где бы мы ни очутились в итоге, я расскажу полиции, что он вломился в дом. Что он разжег пожар и похитил меня, угрожая ружьем. Наболтаю кучу всего про Мануса, Эви, и эти их больные любовные дела.
Слово "любовь" на вкус кажется как ушная сера, когда я думаю так про Мануса с Эви.
Бью прикладом в закрытую дверь, а ружье срабатывает. На дюйм в сторону – и я бы погибла. Лежала бы мертвой по ту сторону двери, за которой зажарился бы Манус.
– Да, – верещит Манус. – Я сделаю что угодно! Только, пожалуйста, не дай мне сгореть и не стреляй! Что угодно, только открой дверь!
Туфлей проталкиваю вытряхнутые из пузырька таблетки валиума в щель под дверью кладовки. Держа перед собой ружье, открываю дверь и отступаю назад. В отблесках огня со второго этажа видно, как дом заполняется дымом. Вываливается Манус, с притягательными выпученными глазами и поднятыми руками, и я маршем провожу его к машине, уткнув в спину ружье. Даже под концом ружья кожа Мануса наощупь тугая и сексуальная. Дальнейших планов у меня нет. Я знаю только, что пока не хочу ничего решать. Где бы мы ни очутились в итоге, не хочу снова становиться нормальной.
Закрываю Мануса в багажнике его "Фиата Спайдер". Милая машинка, очень милая машинка, красная, с убирающимся верхом. Бью прикладом ружья в крышку багажника.
Мой любовный багаж не издает ни звука. Потом я задумываюсь, хочется ли ему еще в сортир.
Швыряю ружье на пассажирское сиденье и возвращаюсь в плантаторский ад Эви. В фойе, там теперь печка: аэродинамическая труба из холодного воздуха несется через парадную дверь и наверх, в свет и жар надо мной. В фойе по-прежнему стоит тот стол с золотым телефоном-саксофоном. Повсюду дым, и хор кучи сирен на пожарных детекторах ревет так громко, что болят уши.