355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Чабуа Амирэджиби » Гора Мборгали » Текст книги (страница 26)
Гора Мборгали
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 00:25

Текст книги "Гора Мборгали"


Автор книги: Чабуа Амирэджиби



сообщить о нарушении

Текущая страница: 26 (всего у книги 35 страниц)

– Счастлив Император, у которого такие подданные, как вы!

Японцы уехали. Меня посадили в карцер – "трое суток с выводом на работу". Ночи я проводил в карцере, днем работал в цеху. Прошло время, и при случае я спросил Воробушкина:

– Гражданин начальник, за что меня посадили?

– А что, наши рабочие хуже японских? – незамедлительно отозвался он вопросом на вопрос.

Я промолчал.

Теперь вернемся к той истории, когда я снова оказался в Спасской тюрьме и надолго.

С нами сидел некий Клям, выдававший себя за австрийского генерала. Бандеровцы, заподозрив его в шпионаже, хрястнули ранним утром Кляма по голове. В таких случаях лейтенант Удодов, начальник отделения, лично вызывал всех, кто, по его мнению, способен был на такое преступление. В число подозреваемых попал, естественно, и я, хотя, видит Бог, за все время, что я сидел – долго и много раз, – я никогда не принимал участия в насилии. Я и по сей день уверен, что вызывал он меня для того, чтобы засадить на несколько дней в карцер, – метеослужба обещала буран. Удодов прекрасно знал, что даже если бы я видел своими глазами, кто убирал Кляма, я бы все равно не выдал ни под какими пытками. Словом, пришли за мной надзиратели, я еще лежал, и потребовали следовать за ними. Я сказал, что оденусь и приду. Вероятно, из-за моих побегов и сам Удодов, и надзиратели считали меня бандитом номер один, поэтому применять ко мне силу не решались, особенно после того случая, когда я во время одной из отсидок в штрафном бараке, опять-таки из-за бурана, гонялся с палкой за четырьмя надзирателями – они едва ноги унесли... В общем, я оделся, поел, припрятал махорку с боковушкой от коробка, спички, чтобы не нашли при шмоне, и направился к административному корпусу. Приблизился. Смотрю, из барака напротив надзиратели выводят Симора... Он бросился ко мне, будто хотел что-то шепнуть на ухо, и незаметно от надзирателей, так во всяком случае ему казалось, сунул мне в карман бушлата нож... Ничего особенного небольшой нож. Надзиратели хотели было потащить меня к начальству, но я уперся: "Прежде зайду в нужник оправиться, потом приду сам". Они не стали тащить меня силой. Увели Симора, вошли в корпус. Я бросил нож в выгребную яму и явился к Удодову. Лейтенант был, вроде Круглова, белоглазым садистом, разжалованным из полковников именно за издевательства над заключенными вот только должность ему оставили. Было в этом человеке что-то бабье, особенно голос и манеры. Произошел такой диалог.

– Что сунул вам Гольфанд в карман? – Он ткнул пальцем на Симора.

– Ничего, гражданин начальник.

Подскочив, он взвизгнул:

– Знайте, в моих руках ни одному бандиту радости не видать! И вы не увидите!

– Знаю, гражданин начальник, сущая правда, вам и самому в своих руках радости не видать!

– Вон их! Вышвырнуть! Обоих!

Вышвырнули. Точнее, осторожно, можно сказать, деликатно, вывели. Рядом со мной в камере оказался Симинец – личность чрезвычайно оригинальная. Когда я смотрел на него, мне приходило в голову много интересных мыслей... Жизнь и смерть в лагере имеют свои закономерности: кто и почему умирает? Я не имею в виду тех, кто попадает в лагерь уже серьезно больным и вскоре по отсутствию должного ухода и лечения угасает... Я говорю о здоровых: первые четыре, пять лет критические для тех, кто слишком сильно переживает об утраченном благополучии, о семье; кто терзается мыслями о несправедливости и произволе, царящих вокруг. Они сознательно отталкивают от себя все, что приносит радость, живут страданиями, измельчающими душу. Они непрерывно пребывают в плену трагических обстоятельств, впадают в крайности, почти искусственно вызывают в себе отрицательные эмоции, за которыми цепочкой следуют патология нервной системы, разного рода заболевания и, ясное дело, смерть. Есть иная категория. Понимая, что стоят на пороге смерти, они усилием воли берут себя в руки и, переболев страданиями, как заразной болезнью, стойко держатся до освобождения. Больше других "ломаются" завистники и циники. Так бывает и на воле. Люди озлобленные и мрачные погибают раньше других. Жаль, что никто не ведет такой статистики. Канадский профессор Селие, изучавший эту проблему в течение восемнадцати лет, пришел к выводу: никому и ничему не завидуйте, не подпускайте к себе ненависть, не то сами приблизите свою смерть! А на иных смотришь и диву даешься: они приходят в лагерный ад мыслить, чему-то учиться. Они все пропускают через призму легкого юмора, обогащают свой опыт и радуются жизни!.. Есть еще один тип людей, достаточно распространенный, это делатели, люди творческого склада! Симинец был ассенизатором – выгребал большим ковшом нечистоты из нужников. Как-то раз я проходил мимо, он заметил меня, подозвал: "Смотри, как споро я работаю, ни одного лишнего движения!" – приговаривал он, ловко орудуя ковшом. Симинец был преисполнен такой гордости, будто только что открыл шестой континент. К слову сказать, Симинец, участник гражданской войны, был вторым секретарем какого-то обкома партии. Он взялся за ассенизаторскую работу потому, что жил, руководствуясь твердым и несколько необычным девизом: "Ни единого движения ради Сталина! Да здравствует расстрелянный Бесо Ломинадзе!" Господи, Твоя воля, как говаривала моя бабушка! Жизнь под таким девизом означала, что в лагере он вообще ничего делать не будет, но чекисты взяли его за горло: "На заключенных поработаешь?" "Да, пойду на самую грязную работу", – объявил Симинец. Его определили в ассенизаторы, он добросовестно работал, пока не заметил, что в нужник для заключенных вошел надзиратель. Симинец выждал, пока тот сел на корточки, и вывернул ему на голову полный ковш нечистот, бросил его там же и сам пошел в изолятор. Я спросил, с чего он так разозлился. Симинец счел, что начальство нарушило уговор! Для такого поступка нужна была смелость, и не малая, потому как ему могли запросто накинуть срок... Симинец провел в заключении пятнадцать лет, вышел живым-здоровехоньким, вернее, его отправили на вольное поселение. Уверен, он выжил и вернулся домой... Если, конечно, у него был дом...

Удодов сбагрил меня – это обычная тактика всех начальников лагерей по отношению к беглецам, – все равно сбежит, пусть кто-то другой за него отвечает! Только Спасская тюрьма не помнит случаев побега. Я сидел там восемь или девять месяцев. Потом нас всех отправили в Майнудукский распределительный лагерь для этапирования на полуостров Таймыр. Пока я маялся в Спасской тюрьме, подлюгу Удодова перевели в Майнудук начальником.

Заключенных для этапирования принимает конвой эшелона. Сначала их пересчитывают, потом шмонают, чтобы в вагон не пронесли металлические предметы, а то не ровен час вырежут лаз и уйдут. Обыск происходит так: расстилаются два одеяла; на одно ступает заключенный, раздевается, оставляет одежду для шмона и нагишом переходит на другое одеяло, тут производится личный досмотр – не припрятано ли что-нибудь во рту или заднем проходе. Тем временем одежду с первого одеяла, уже прощупанную, перебрасывают на второе. Заключенный одевается, и конвой эшелона сажает его вместе с другими заключенными, уже досмотренными, сданными и принятыми. Я стоял на втором одеяле, ожидая, когда мне подбросят белье и штаны. Вдруг откуда ни возьмись Удодов. Подошел к первому одеялу. Как раз в этот момент обыскивающий достал из кармана моей рубашки табакерку из тонкого алюминия. Заносить алюминий в вагон не запрещалось. В табакерке у меня хранились последнее обвинительное заключение с приговором – я считал его спорным и, когда писал жалобы, ссылался на него – и фотография мальчугана, моего крестника, сына близкого друга по первому побегу. Удодов протянул руку, конвоир отдал ему табакерку. Он открыл, достал все, что в ней было, и стал просматривать.

Сначала пробежал глазами обвинительное заключение и приговор.

– Эти бумажки вам уже не нужны! – порвал, выбросил. Потом бросил взгляд на фотографию мальчугана, порвал и ее: – Это вам тоже никогда не понадобится. Оттуда не возвращаются!

– Послушай, лейтенант, – сказал я. – Нет дыры, из которой я не смог бы уйти. Я знаю, ты недавно женился, у тебя грудной ребенок. Запомни, уйду, твою ляльку в люльке удушу!..

Удодов побледнел, в ужасе уставившись на меня, и, не вымолвив ни слова, отвернулся. Я знал, что у него грудной ребенок; эти слова я выпалил сгоряча, оттого что он порвал карточку мальчугана... Я не способен был на злодеяние и никогда не исполнил бы угрозы, а если бы Бог дал мне возможность уйти в побег, стал бы я терять время на Удодова?..

С тех пор прошло два года. На Таймыре в моем активе значилось семьдесят пять лет. Пришел этап из Караганды. Принесли весть: Удодов в психушке, у него навязчивая идея, вскакивает по ночам, кидается к люльке и вопит: "Ребенка удушили!"

Не знаю, правда ли это. За язык я никого не тянул, придумать – такого не придумали бы!..

Я был молод, горяч. Правильно ли я поступил, пригрозив ему?.. Что было, то было. А не вспомнить ли нам Желтый оазис? Еще бы, конечно... Хорошая история. Как фамилия того проходимца?.. Кацаберидзе – вот как!..

Это случилось, когда нас везли по этапу в Караганду. Поскольку я рассчитывал попасть в Коми-Инту или Воркуту, туда, где в лагерях были мои друзья Амиран Морчиладзе, Резо Ткавадзе, Тариэл Кутателадзе, Саша Папава, это те, о которых я знал, – мне нужно было любым способом отстать от этапа. Долгая отсидка научила меня разным хитростям, и, среди прочего, я умел прикидываться психом. Был еще один способ отстать – выкрасть дело, но в условиях, когда ты заперт в купе вагон-зака, а дела хранятся у начальника конвоя, осуществить это практически невозможно. Словом, я решил прикинуться слабоумным. Это трудно, потому как нужно впасть в оцепенение, ни на что не реагировать, ничего не есть и делать под себя. А еще важно выбрать время и место – чтобы оказалась неподалеку одна из психиатрических больниц ГУЛАГа или же твой поезд шел через город, в котором есть лечебница. Неважно, признают тебя больным или нет. Важно отстать от этапа, остальное устроится потом. Короче, в Казани меня сняли с поезда – заключенного Иагора Каргаретели сдали санитарам, и поезд отправился дальше в Караганду. Меня доставили в больницу, заперли в этапную камеру. Я сопротивлялся, в точном соответствии с моей программой придуривания. Втолкнули. Столько психов вместе – в детстве родители водили меня в Сурами – я и в тамошнем дурдоме не видел. Камера, довольно вместительная, кишмя кишела придурками. Я забился в угол, стал осматриваться... Происхождение этого Желтого оазиса таково: не скажу, когда церковь, верная учению Мартина Лютера, основала в паре километров от Казани монастырь, дабы обратить в свою веру паству, принявшую мусульманство еще под монголами. Поначалу тут был всего один корпус, потом два или три с кровлями в готическом стиле и дымовыми трубами, выведенными в ряд по всему коньку. Эта деталь необходима для описания последующих событий!.. Революция отвергла учение Лютера, а заодно отобрала монастырь и передала его ГУЛАГу... Да, сидел я, скукоженный, в углу и наблюдал. Время от времени появлялись санитары и выводили на комиссию больных. Некоторых возвращали, когда болезнь не подтверждалась, некоторых нет, их распределяли по палатам... Дверь открылась, внесли обед, приступили к раздаче – обычная баланда и ломоть хлеба, как в лагере. Раздали, ушли. Был в камере больной матрос, рядом с ним доктор Розенберг показался бы лилипутом. Он не прикоснулся к еде – сидел себе, что-то бормотал. Напротив, на койке, лежал мужчина с пламенеющими рыжими вихрами, как у юродивого из моих видений. Рыжий умял свою баланду, утерся ладонью, хлопнул в ладоши и вскрикнул: "Асса!" Матрос вскочил, раскинул руки и пустился в пляс, время от времени вскрикивая "Асса!". У мерзавца голос был – штукатурка со стен отваливалась. Пока матрос выкидывал коленца, рыжий взялся за его баланду с хлебом. Матрос плясал, покрикивая. Рыжий время от времени хлопал в ладоши. На шум сбежались санитары, схватили матроса, надели на него смирительную рубашку и ушли. Рыжий покончил с едой, положил миску на место. Санитары вскоре вернулись. Сняли с притихшего матроса рубашку, камера успокоилась, жизнь вошла в прежнюю колею. С утра снова стали выводить больных на комиссию. На этот раз взяли довольно многих. Настало обеденное время, раздали еду, и повторилось то же, что накануне. Рыжий вскрикнул: "Асса!", хлопнул в ладоши, матрос вскочил и пустился в неистовый пляс. Снова прибежали санитары, надели на морячину рубашку, и снова рыжий умял его баланду. На третий день было все то же, но уже на четвертый смирительную рубашку надели и на рыжего – прознали санитары, что он подначивает матроса. Надевать рубаху – процесс довольно болезненный, у рыжего вырвалось соленое словцо и "Ой, мамочка!" по-грузински. А может, сначала "Ой, мамочка!", потом, сочный мат – значения не имеет. На пятый день меня с утра взяли на комиссию. Конечно, поняли, что никакой я не придурок, и вернули в камеру. Собственно, я и не скрывал, что прикидываюсь сумасшедшим только для того, чтобы отстать от этапа... Как бы то ни было, я уяснил для себя, что рыжий грузин и отнюдь не псих. Вот что он, мерзавец, надумал. Когда внесли еду, он затаился, накрывшись одеялом. Вероятно, хотел убедить всех, что он тоже не в своем уме, а матрос пляшет и вскрикивает "Асса" без его подначиваний. Впрочем, это мои домыслы, а у рыжего, может, были какие-нибудь другие соображения, не знаю... Во всяком случае, к еде он не прикоснулся, лежал, накрывшись одеялом, но едва санитары вышли, как он высунул руки из-под одеяла, хлопнул в ладоши и замер. Все повторилось как обычно. Санитары тоже действовали как обычно – надели на матроса рубаху... Рыжий съел свою баланду лишь после того, как с матроса сняли рубашку, и ограничился ею.

Еще пара дней, и камера почти опустела. Матроса повели на комиссию и очень скоро вернули. Осталось нас четверо или пятеро. Внесли обед. Рыжий высунул руки из-под одеяла и вскрикнул: "Асса!" Матрос спокойно встал и подошел к подстрекателю, укрывшемуся с головой:"Асса... а, да?! Твою мать!" – поднял его и, ей-ей, стал швырять от стены к стене. Бросит на какую-нибудь пустую койку, потом поднимет, швырнет на другую, не забывая попутно наносить удары... Только я и вмешался, другие, в надежде, что, может, их еще раз возьмут на комиссию, оставались в стороне – сумасшедший в драку не полезет. Едва утихомирил его. Не стану скрывать, при этом и мне досталось на орехи. На этом наше общение кончилось. А кончилось оно потому, что Проскуров снова взобрался на конек, и меня взяли вместо него колоть дрова на кухню – я ведь сам признался на комиссии, что симулирую! Понадобились рабочие руки, и меня пристроили к делу. Да, о Проскурове... Интересный был тип, ничего не скажешь. Он страдал навязчивой идеей: совхозы, а не колхозы поднимут советское сельское хозяйство! Причем эта идея мучила его только временами. По большей же части это был рачительный, основательный мужик, работал на кухне, рубил дрова, – словом, из хроников. Аудиторию для высказывания своих взглядов он тоже собирал весьма оригинальным способом: взбирался на конек двускатной крыши и вещал оттуда. Со временем город сильно разросся, и бывший монастырь оказался в его черте. Во всяком случае, за оградой лечебницы ГУЛАГа, именуемой Желтым оазисом, была обычная улица, и по ней ходили обычные люди. Свое первое выступление Проскуров провел так. Поднялся на чердак, с чердака вышел на двускатную кровлю, с кровли перебрался на конек с дымовыми трубами. Их было несколько, пять-шесть, располагались они в ряд, одна за другой, и оратор имел возможность совершать променад в пять-шесть шагов. К счастью для санитаров, потребность излить свои чувства у Проскурова возникала раз в квартал, иначе, шутка ли, спускать оттуда чокнутого? Санитары не решались вылезать с чердачного окна на крышу – у каждого из них была семья, дети, да будь они и холостыми, никто не испытывал особого желания грянуться оземь с высоты третьего этажа. Когда аудитория ввиду сумерек меньшала, Проскуров укладывался спать тут же, на коньке, чтобы с рассветом взяться за нелегкий труд проповедника. Я бы дал Нобелевскую премию санитару, спустившему Проскурова, когда он в очередной раз, четвертый, взобрался на крышу: несколько дней его не трогали, он вволю наговорился, а к вечеру пятого санитар поманил его из чердачного окошка ломтем хлеба. Проскуров, крепко оголодавший, рванулся за хлебом, на том и кончилась вся история – ясное дело, до очередного раза. Поместили Проскурова в палату, а когда прошло помрачение, вывели на работу... В следующее свое затмение оратор, не будь дураком, прихватил с собой на конек недельный запас питания, и спустить его оттуда в ближайшее время не представлялось возможным. Вот почему мне пришлось заместить его на кухне. Еще одна история, случившаяся в мое пребывание в Желтом оазисе, – Кузнецов! Господи, с чем только человек не сталкивается... Стояла отвратительная норильская зима, мы работали на строительстве города. Между рабочей зоной и лагерем пролегал коридор-проулок из колючей проволоки. Я ходил в ночную смену, то есть отлично выспавшимся возвращался в лагерь... Ночная смена встречалась с дневной в проулке. Иду, на лицо натянута маска, пурга, светает; за колючей проволокой притопывают, пытаясь согреться, часовые в овчинных тулупах. Я еще издали заметил Давида Робакидзе. Поравнявшись со мной, он оттянул маску, на мгновение остановился, шепнул на ухо: "Околел, околел!" – и пошел дальше. Он говорил о Сталине. Это сообщение, конечно, не было для нас неожиданностью, радио все время передавало сводки о состоянии здоровья вождя, и все же весть потрясла меня... Кого не потрясла?! Мы пришли в лагерь, я сел на нары, задумался. Ко мне подсел Коля Кобжицкий, тоже притихший. Я почему-то глянул в сторону – возле окна кто-то стоял спиной к нам, плечи вздрагивали – ясно, от плача. Я подтолкнул Колю локтем: смотри, мол! Коля встал, подошел к плачущему, положил руку на плечо, повернул. Это был Кузнецов...

– Ты-то чего плачешь, палач?! – рассвирепел Коля.

Кузнецов служил у немцев полицаем, его приговорили к двадцати годам каторги. Был такой период, когда советская власть, дабы продемонстрировать всему миру гуманность нашего строя, заменила расстрелы каторжными работами, но большинство таких заключенных отбывали срок с нами, в обычных лагерях, почему, непонятно!

– Я не палач, за мной нет вины... Сталин умер, что теперь с нами будет, как жить дальше?..

Коля отвесил Кузнецову оплеуху, вернулся, подсел ко мне.

Прошло довольно много времени. После одного из побегов я попал в мордовские лагеря. Встретился там с Кузнецовым, он был "вороной" при оперуполномоченном, то есть служил клинальщиком. Это были времена, когда Хрущев задумал свести к минимуму число заключенных, и после норильского бунта началась компания "условно-досрочного освобождения". Приезжал суд, пересматривал дела заключенных, которым администрация давала положительные характеристики, как бы представляя их к освобождению. Освобождали, как правило, всех... Приехал суд, лагерная столовая едва вмещала заключенных. Приведу два примера. Вызвали Гигу Кипшидзе, срок – три года. Фамилия, имя, отчество, профессия, должность – главный архитектор города Севастополя. После того как на заседании парткома зачитали известное письмо Хрущева, он, оказывается, напился и сорвал со стены портрет вождя... Судья, полистав дело, заметил:

– За это царь-батюшка десять лет давал!

Суд вышел, через пять минут вернулся. Гигу Кипшидзе освободили. Потом разобрали еще несколько дел. Освободили и этих. Вызвали Кузнецова, кажется, под конец. Судья долго листал его дело:

– Кузнецов, как вы оказались возле избы Медведева?

– Я дома возился по хозяйству. Пришел Иванов, сказал, что Медведев у себя, велел мне идти с ним. Я и пошел! Что мне было делать?!

– Кто такой Медведев?

– Командир партизанского отряда.

– Что случилось потом?

– Потом мы...

– То есть полицаи, да?

– Да, мы оцепили дом и... стали кричать, чтоб Медведев выходил и сдавался...

– Медведев не вышел, – прервал его судья. – Что было потом?

– Потом Иванов принес канистру бензина...

– Не Иванов, а вы, Кузнецов!

– Нет, ей-богу, Иванов принес...

– Продолжайте!..

– Медведев все не выходил, и Иванов полил бензином избу...

– Кузнецов! Вот показания, написанные вашей рукой, вы принесли бензин, полили избу и подожгли ее.

Начались клятвы-уверения. Судья зачитал кузнецовские показания и велел ему рассказывать, что было дальше.

– Когда изба занялась, все заволокло дымом, ничего не было видно... раздался взрыв гранаты – это Медведев прорвался через оцепление и, отстреливаясь, ушел задами... Мы ведь не знали, что он ушел!.. Потом вдруг кто-то появился на крыльце, в дыму не разобрать кто...

Кузнецов умолк, понурился.

– Почему вы замолчали, Кузнецов? На крыльцо выскочила жена Медведева с двумя детьми. Один из них – грудной. Вы их расстреляли, так?

– Я не в них, я в воздух стрелял, клянусь!

– По показаниям остальных свидетелей, стреляли только вы... Медведев жив, он в Брянске. Увидит вас, пойдет на преступление. Как быть?

– Что я в Брянске оставил, у меня брат в Днепропетровске, к нему и поеду...

Кузнецова освободили!

Вот этого Кузнецова я и встретил в "оазисе". Он разгуливал себе по двору и выкрикивал: "Тррр, тррр!.."

Да, мы же хотели рассказать, как повесили Леху... Это случилось в том же лагере, где Хоречко так необычно ел свой бутерброд – маслом вниз... Да, там это и случилось, по весне. Лехе, курокраду, оставалось отсидеть семь-восемь месяцев. Начальство выдало ему пропуск, и он работал прислугой в семьях военных – носил из лесу хворост, из колодца воду, разве переведутся домашние дела?.. С самим же пропуском обстояло так: заключенный, выходя из зоны, брал его с собой, а возвращаясь, оставлял на вахте, то есть если пропуск на вахте, стало быть, заключенный в зоне.

Стояла весна. Леха – фамилию его запамятовал – то на воле работал, то в зоне мыкался. Был полдень. В лагере почти никого не было, кроме обслуживающего персонала из заключенных да бездельников вроде меня, которых к работе вообще не допускали. В зоне оставался и Павлик Лукашов, мой старый друг, занимавший соседнюю с Лехой нару. Подходит ко мне Павлик и говорит: "Кажется, Леха повредился в уме, с ним творится что-то неладное". Я встревожился. Павлик передал мне Лехины слова: "Был я в лесу, рубил дрова, увидел девчонку Маркова, заманил ее, ссильничал, убил и забросал ветками!" Дело было нешуточным, я предложил отыскать Митьку Балика. Балик заведовал баней и верховодил лагерными бандеровцами. Поразмыслив, Балик кликнул трех своих парней, велел им найти Леху, затащить его на чердак одного из бараков и всыпать, чтоб тот во всем откровенно признался. Не прошло и пятнадцати минут, как посланец, вернувшись, оповестил, что никаких розог не понадобилось, Леха и так все выложил. Парень спрашивал – что делать дальше?! Мы решили подержать Леху на чердаке, пока сами не узнаем, что и как – а вдруг у него с черепушкой неполадки или просто что-то привиделось? Всяко бывает. Несколькими годами раньше я сам был свидетелем, как заключенный, наголодавшись, вдруг объявил, что срезал с трупа Парфенова ягодицу и съел ее! Парень малость сбрендил – труп Парфенова лежал где и был, его никто не трогал.

Прошел час или чуть больше. За территорией зоны поднялся переполох, вопли и причитания. Сбежались офицеры и надзиратели, стали искать Леху. Откуда им знать, что Леха на чердаке – лестницу к лазу убрали. Нас пересчитали разов пять. Лехин пропуск лежал на вахте, а его самого не было. В конце концов мы подослали старичка спросить, что случилось, зачем Леху ищут?! Тот, кого спросили, не стал скрывать, рассказал все, как было. Тогда Балик дал знак, Леху повесили на кровельной скобе и смотались с чердака.

Когда нам надоело строиться для пересчета, намекнули, что ищут не там, где надо.

Нашли. Леха болтался в петле.

Обошлось! Всего раз пожаловала группа следователей. Порасспрашивали о том о сем, оформили, по-моему, самоубийство, и концы в воду!

Отлично! Теперь по плану о том, как нас выпустили из изолятора хоронить гиганта латыша. Дай Бог памяти, как его фамилия?.. Ах, да... Доктор Розенберг, латыш немецкого происхождения. Огромный мужик что в длину, что в ширину. Каково?! У бедняги поднялось давление, случилось кровоизлияние – скончался. Абрек Батошвили, Ахмед Ибрагимов, врач-азербайджанец, прозябавший в фельдшерах, Митя Дангулов и я сидели в изоляторе... Глубокой ночью, когда мы крепко спали, вдруг открылась дверь, вошел старший надзиратель, велел всем одеваться и выходить! Мы мешкали подобного рода выводы чреваты были провокацией. Выводили за территорию зоны, вроде бы на работу, потом открывали огонь и оформляли "при попытке к бегству". Удел "неисправимых"... Мы отказались выйти. Надзиратель стал уговаривать: "Ничего страшного, нужно похоронить Розенберга, не упрямьтесь!" Мы попросили время подумать. Он закрыл дверь, ушел. Через четверть часа вернулся. Мы решились выйти – будь что будет. Это был период, когда по спущенной сверху директиве мертвецов хоронили в деревянных гробах, то есть по-человечески, не то что прежде – бирка на ногу, с номером, фамилией и именем, и матрас вместо гроба. Вышли. Гришка Пискун подъехал к вахте на лошади, запряженной в повозку с гробом. Мы выехали за ворота, где нас поджидали шестеро солдат и проводник с собакой... Нужно сказать, что лагерные кладбища обычно размещались в паре километров от дороги, подальше от людских глаз. Еще одна деталь: администрация всегда знала, какое количество мертвых будет за зиму. Поскольку нормы выработки на разных видах работ были разными, они планировались заранее. Скажем, вырубка леса и земляные работы. Столько-то трупов – столько-то кубометров леса и столько-то вырытых могил... Зимой земля промерзала, поэтому могилы рыли летом в установленном количестве. Этим занималась похоронная бригада. Взялся Дангулов за поводья, и мы тронулись, сопровождаемые почетным эскортом – семь человек с собакой. Колыма – страна сопок, пирамидальных островерхих холмов и гор, с подъемами и спусками, не слишком удобными для ходьбы. До поворота на кладбище было недалеко, но оттуда до могилы нужно было километра три тащить гроб, то есть четыре сырые доски с десятипудовым покойником внутри, и это петляя между сопками и карабкаясь по кручам. Нас было четверо, все четверо сидели десять дней в изоляторе – триста граммов хлеба в день, пол-литра водянистой баланды через день. Правда, кипятка сколько душе угодно! Каково?! До поворота мы едва доплелись, потом, охая и стеная, подняли с повозки гроб на плечи и пошли. Около километра нужно было переть в гору, потом еще километр тащиться по плоскогорью до кладбища... Не успели мы пройти и двухсот метров, как Дангулов с Ибрагимовым взмолились о привале. Мы с Абреком тоже чувствовали себя не птахами. Передохнули, но поднимать груз было так трудно, что, если б не один из солдат, мы бы не смогли взвалить гроб на плечи. Пошли. Через сотню метров Ибрагимов упал, гроб грохнулся оземь, подмяв под себя Дангулова. Ибрагимов и Дангулов, оба приземистые, шагали впереди. Мы с Абреком, ростом повыше, шли замыкающими... Вытащили Дангулова из-под гроба, передохнули, тот же солдат помог нам взвалить на плечи гроб, и мы двинулись по кручам. На следующем привале начальник конвоя запретил доброхоту подходить к нам. Мы взмолились, начальник – ни в накую. Делать было нечего, с грехом пополам подняли гроб и, не сговариваясь, вероятно, движимые внутренней решимостью, на одном дыхании одолели все кручи и вышли на плоскогорье, но ох как тяжело нам дался этот переход. Мы едва переводили дух и, повалившись на снег, целых полчаса пытались прийти в себя. Мы бы еще полежали, но начальник конвоя едва ли не ударами приклада заставил нас подняться... Лично мне в лежачем положении стоящие мысли в голову не приходят, я больше соображаю, расхаживая взад-вперед. С Абреком было наоборот, едва приляжет, как выдаст такое, афинским мудрецам не приснится, всем семерым! Так было и на этот раз. Абрек воскликнул: "У меня идея!" – "Какая?" – "Снесем по частям! Крышку, гроб, а затем и покойника". Мы обрадовались, чуть не захлопали от восторга!.. Сняли крышку, положили ее на плечи и отмахали без остановки полтора километра, опустили у разверстой могилы, вернулись. Гроб оказался несравненно тяжелее. Крышка была сбита из двух широких досок потоньше, а гроб – из сырых двухдюймовых досок. Он, зараза, был такой тяжелый, что мы несколько раз останавливались передохнуть, и когда донесли его, попадали на снег. Начальник конвоя и впрямь приложился прикладом к каждому из нас: "Встать, расстреляю!" Мы потащились, то и дело останавливаясь, доплелись до мертвеца и уселись... Вдали, примерно на расстоянии пятисот метров, мерцал огонек – будка лагерной водокачки. Ибрагимов поглядывал, поглядывал на нее и разродился идеей... Мы все ее одобрили, даже конвоиры. Абрек сказал: "Вы отдыхайте, я принесу". С ним пошел солдат. Вернулся он с топором. Взялся Ахмед за труп бедняги Розенберга и разрубил его на шесть частей. Мороз стоял градусов тридцать-сорок, труп был как каменный, но Ибрагимов со знанием дела, как опытный мясник, разделал его... Дангулов был так плох, что нам пришлось втроем, в две ходки, отнести расчлененный труп Розенберга. Очистили могилу от снега, опустили в нее гроб, сложили Розенберга, накрыли крышкой и пошли... Землей обычно засыпала похоронная бригада... Нет, ты настоящий идиот, дурак... Не дурак, а дура! Бедняга Зубов шельмовал дурой лиц мужского пола. Может, для эффекта? Как знать... Тебя он дурой не называл. Да, да, ты прав, дурой меня назвал попугай, был случай. Правда, не только меня – нас было трое, но относилось и ко мне... На нашей улице жили немцы, целых пять семей. Они держали коров, и мы покупали у них молоко и простоквашу. Брали в долг, а в конце месяца расплачивались. Как-то раз пошли мама с тетей, жившей по соседству, к фрау Майер. Меня взяли с собой, поскольку оттуда мы должны были куда-то пойти, кажется к зубному врачу. Постучали в дверь и услышали: "Войдите, пожалуйста". Вошли. В комнате никого не было, кроме большого пестрого попугая в золотистой клетке. Взрослые присели, я приблизился к клетке рассмотреть птицу. Не знаю, то ли оттого, что я подошел, то ли по какой другой причине, но попугай раскряхтелся: "Дуры пришли, дуры пришли!" На его голос вошла фрау Майер, она возилась с коровой во дворе. Дамы занялись счетами, а попугай, недовольный, разворчался: "Дуры пришли, дуры пришли. – И в сердцах добавил: – Обманщицы, обманщицы!" Фрау Майер встала, подошла к клетке, пару раз щелкнула его палочкой, вроде дирижерской, что-то шепнула, и он объявил: "Приношу искренние извинения!" Судя по тону, попугай отнюдь не чувствовал себя виноватым, просто хотел угодить своей хозяйке. Какая чушь! Не хватит ли?.. Ты прав, хватит! Давай-ка вспомним еще одну историю, забавную, – как мы встретились в Москве с Юрой Кобуловым. У меня такое чувство, что эта буря никогда не кончится. И голод дает о себе знать... Ты, совсем как те цыгане, завел свое: "Мандро нани, мандро нани!" Когда детям хочется есть, а еды нет, цыганка-мать запевает песню: "Мандро нани, мандро нани!", что означает "хлеба нету, хлеба нету!". Поет, хлопает в ладоши, вовлекает в пляску детей, они поют, танцуют, и на душе становится легко... А мы вспомним о Юре Кобулове, и голод забудется. Это было еще при жизни моих родителей. Я и Юра, сын известного чекиста, вместе были зачислены на первый курс техникума. Он походил несколько месяцев и бросил, а может, родители заставили. В городе мы часто встречались на улице и даже здоровались. Его пребывание в техникуме мне запомнилось вот почему. Гоги Цулукидзе умел пускать дым колечками, да еще какими! На одном выдохе больше тридцати колец подряд. Юра побился с ним об заклад, сможет ли тот выпустить столько-то колец. Пари было денежным, а деньги у Юры водились – папенька подбрасывал. Чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало... Вскоре Юра Кобулов исчез из города. Поговаривали, что отец отправил его на курсы МГБ в Россию! Прошло много лет – десять или двенадцать. Я работал в Белоруссии, приехал по делам в Москву. Поднялся в кафе-мороженое на улице Горького, оно помещалось на втором этаже. Спросил "Сандэй", я очень любил его и, когда случалось быть в Москве, всегда лакомился. Только мне принесли мороженое, как в кафе вошел майор госбезопасности Юрий Бахчиевич Кобулов в сопровождении двух кокетливых девиц. Они уселись за столик напротив, мы оказались совсем близко, лицом к лицу. Юра поднял глаза, заметил меня. Во второй раз посмотрел, когда ел мороженое. По лицу его скользнула улыбка или нечто похожее на улыбку. Сомнений не было – он узнал меня. Мы были молоды, внешность за время, что мы не виделись, почти не изменилась. И еще... Если я тотчас узнал его, отчего ему было не узнать меня? Что мне было делать? Уйти? Нельзя. А вдруг он не узнал меня, зачем же мозолить ему глаза своей фигурой, походкой, повадками?.. Как часто бывало со мной, я положился на авось – будь что будет – и спросил еще мороженого. Мой последний побег был не только "шумным", он неблагоприятно отразился на карьере пяти или шести чекистов, к тому же на меня за эти четыре года, что я был в бегах, четыре раза объявлялся отдельно союзный, отдельно зарубежный розыск. Юра Кобулов, как сотрудник Лубянки и сын своего отца, не мог не знать о том, что я в розыске, и, уж конечно, не мог не узнать меня... Они съели мороженое, Юра Кобулов еще раз взглянул на меня и ушел... Прошло много времени, я освободился, вернулся в Тбилиси. Как-то во время застолья мне представился некий Беридзе. Он был близок с семьей Кобуловых, пока их всех не пересажали. Юре удалось избежать ареста, и он рассказал Беридзе о нашей встрече в кафе-мороженое. Он не выдал меня! Я искал Юру – мне хотелось поблагодарить его. Тщетно. Никто ничего не знал о нем!..


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю