Текст книги "Чужая боль"
Автор книги: Борис Изюмский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 12 страниц)
Шарф из Бомбея
По случайному стечению обстоятельств Симочка Болдина, окончив медицинский институт, попала в подчинение к врачу Пелагее Степановне, которая двадцать три года тому назад, тогда акушерка, принимала ее, Симочку, в родильном доме.
Коротко подстриженная, почти совсем седая, Пелагея Степановна поахала, повздыхала, посетовала на то, что время бежит так быстро, и тут же стала «передавать» своей новой помощнице часть больных.
Больницу в этом крохотном приморском городе еще только строили, и поэтому некоторые больные лежали дома. О пятилетнем Гарике Зыкове Пелагея Степановна сказала со вздохом:
– Не жилец. Появляюсь только для того, чтобы подбодрить родителей – единственный у них ребенок… Самая тяжелая форма дизентерии… Конечно, я буду заходить… но дело дней…
Симочка начала именно с умирающего Гарика. В большой комнате, окнами глядящей на море, лежал на подушках хрупкий мальчик с нежным, без кровинки лицом и такими длинными ресницами, что, казалось, густая тень легла от них на щеки.
Пахло лекарствами. Ребенок спал, поэтому и мать, молодая высокая блондинка, и отец, моряк, с лицом, словно вырезанным из коричневого дерева, говорили шепотом.
Они были в отчаянии, хотели бы поверить, что эта девушка в больших очках, с губами, непомерно полными, и есть то чудо, которое ниспослано им, и не могли убедить себя в этом.
В конце концов, чем могла она помочь, – разве только погоревать вместе.
Но для Симочки это был не просто умирающий Гарик, а тот первый человек, жизнь которого она страстно хотела спасти, так страстно, как хотела жить сама.
Поговорив с родителями о мальчике и пообещав что-то предпринять, она оставила Зыковых и медленно пошла к морю.
В этот предвечерний час оно было каким-то особенным. Казалось, мастер-умелец положил на эмаль свои мазки: то мягко-сиреневые, то зеленовато-розовые, то с просинью. У дальнего берега отражались в воде белые стены элеватора. Темные земляные откосы клиньями врезались в нежную эмаль. Когда на заходящее солнце набежала тучка, в сиреневый отсвет смутно вплелся гранатовый.
Симочкой овладело это часто испытываемое врачами чувство ожесточенного упорства, что заставляет их до последнего бороться за человеческую жизнь даже тогда, когда это кажется совершенно безнадежным.
Уже в сумерках ока подошла к своему дому, стоявшему почти в степи. Оглянулась, всматриваясь в городок. В нем, конечно, был уже свой уклад, в котором определенное место занимали и приход вечером гостей, и устройство ребенка в только что открытый сад, и новая кинокартина в клубе, и новый, только что прибывший человек.
И, как в каждом маленьком городке, где строят что-то большое, важное, – здесь строили автомобильный завод – вся жизнь горожан вольно или невольно была во многом подчинена этому большому.
О кем говорили, его ждали, малодушные от него уходили, сильные отдавали ему себя.
И Симочка думала сейчас, что вот, когда построят возле завода больницу и она станет работать в ней, легче будет спасать Гариков, и она, доктор Болдина, прочнее войдет в жизнь этого города.
…Вдали на бугре виднелась беседка – здешний «аэропорт»; к нему подруливал самолет. Внезапное решение пришло к Болдиной: «Надо искать… не сдаваться, искать». Она открыла сумку, пересчитала деньги: пожалуй, хватит.
…Через час сорок минут Симочка стучалась в квартиру профессора, у которого училась в институте. Профессор был в коричневой шелковой пижаме: видно, отдыхал. Обычно старательно зализанная на макушке прядь редких волос, скрывавшая лысину, сейчас вздыбилась и придавала круглому румяному лицу профессора мальчишеское выражение.
– Простите, Вениамин Семенович, что ворвалась к вам, – залепетала Симочка, ругая себя, что придумала эту поездку.
Профессор принял ее отечески ласково, а выслушав, сказал, словно думая вслух:
– Кто знает… может быть, то, что вы прилетели, что хотите спасти безнадежного, и есть то лучшее, что дал вам институт. Кто знает!..
Он долго молчал, задумчиво приглаживая прядку волос на голове, взвешивая все, что услышал о ребенке, о ходе его болезни.
– Вот что, коллега, наконец сказал он, – попробуем новейший антибиотик. Я дам вам рецепт препарата. Вводить его надо через каждые три часа. Исход определится упорством…
…Возвратившись в семью Зыковых, Болдина объявила, что несколько суток через каждые три часа будет появляться у них.
Пелагея Степановна уехала в район, и Болдина решила самостоятельно приняться за лечение. Днем было терпимо, хотя она металась между работой и квартирой Зыковых, но ночью – ночью было мучительно. На вторую ночь мать Гарика просто заставила ее остаться у них и сама будила через каждые три часа. Симочка в первые секунды пробуждения не понимала, где она, зачем здесь, потом вскакивала и начинала готовить препарат.
Она считала своим злейшим врагом диван в столовой у Зыковых, старалась не глядеть на него, и все же ее тянуло к нему – хотя бы ненадолго положить голову на его валик, присесть просто так, прикрыв глаза.
Когда на пятые сутки Пелагея Степановна пришла к Зыковым и увидела Гарика, она остолбенела: мальчик сидел на кровати. Отец и мать сияли.
Позже, узнав о способе лечения, Пелагея Степановна вздохнула виновато и подумала о своей замотанности.
– Умница! – отбросив невольную зависть, произнесла она. – Умница, что вспомнила о своем учителе… Я-то за последние годы, правду сказать, изрядно отстала.
Гарик выздоравливал: щеки его порозовели, глаза оживились.
И когда на исходе недели Болдина снова зашла к Зыковым, мать Гарика попыталась сунуть ей в карман деньги.
Болдина оскорбленно отпрянула:
– Что вы!!
…И еще прошло несколько месяцев. На дворе буйствовала весна. Пенились сады, синело море. Задышали, задымили трубы завода. Вот в такой весенний день отец Гарика разыскивал Симочку.
В том районе, где она жила, была уже не степь, а целый квартал домов. И хотя кузнечики прыгали еще прохожему на грудь, степь все же отступала, уходила от города, на прощание присылая ему с ближних хуторов то собачий лай, то гусиный гогот, то кизячный дым.
Симочка стирала свои платья, когда соседка, приоткрыв дверь, прошептала восторженно:
– Моряк! Вас спрашивают!
Он вошел, смущенно поздоровался, присел на стул у окна.
– Не сердитесь… Мы… от всего сердца… – сказал он, протягивая какой-то сверток.
Болдина, недоумевая, развернула бумагу. На скатерть лег синевато-зеленый прозрачный шарф. Казалось, он впитал в себя запах океана, вобрал свежесть дальнего неба. От него трудно было отвести глаза.
Симочка подтолкнула очки на переносице, хотела было жестко и решительно заявить, что не нужны ей никакие шарфы, главное – Гарик здоров…
Но Зыков с такой робостью сказал:
– Я в Бомбее… подарки семье покупал… и подумал: вы тоже самый близкий нам человек…
Он сказал это так, что Симочка почувствовала; отказать им в радости нельзя.
Четверть века
I. Волжский вечер
У вас бывало такое: только подумаете о человеке, которого давно не вспоминали, невесть сколько не видели, – и что-то извне подает весть именно о нем!
В это лето, плывя по Волге в Москву, я почему-то думал о своем ординарце Володе Черкашине. Где он? Уцелел ли!
У каждого, кто прошел сквозь пламя войны, есть дорогие сердцу воспоминания о боевых друзьях, с кем делил опасность и скупую солдатскую радость.
Навсегда останутся в памяти моей осень 1943 года, мелитопольские пески, хрустящие на зубах, забивающие автоматы, восьмидневные бои за город, за каждый дом его. И, наконец, приказ нашей роте: после предрассветной артиллерийской подготовки прорваться к железнодорожному вокзалу.
И вот эта минута, когда поднялись из окопов и, пригибаясь, падая, отползая в сторону, лавируя меж столбов земли от снарядных разрывов, побежали к вокзалу. Было только одно желание – достичь его, взять, и грохот орудий сливался с криком «Вперед!» – криком не губ твоих, а всего тела.
Слева от меня легко бежал гибкий высокий старшина Гуров; немного отстал от него, прерывисто дыша, пожилой коротконогий солдат Корень, а правее Кореня, как-то скачками, бежал донбасский паренек Владимир Черкашин.
Серые глаза его блестели, широкие бескровные губы опалило волнение:
– Вперед!
Первым упал старшина. Пуля пробила ему грудь чуть пониже двух медалей «За отвагу».
Станция все ближе… Еще рывок, еще усилие…
Страшная боль пронизала мое плечо, разорвавшаяся неподалеку мина опрокинула.
Как бредовый сон, осталось воспоминание: подполз Черкашин, зашептал испуганно:
– Товарищ старший лейтенант, живы! Товарищ старший лейтенант!..
Взвалил меня к себе на спину и куда-то потащил. Наверно, тот же снайпер, что убил разрывной пулей старшину и ранил меня, прошил теперь пальцы левой руки Черкашина. Истекая кровью, он все же дотащил меня до перевязочного пункта…
Может быть, воспоминания эти взбудоражил величественно проплывающий мимо Волгоград, а может быть, волжская ширь!
Все, что плыло нам навстречу: синее взгорье Ульяновска с памятником Ильичу, одинокие грустные скамейки над кручами, золотые бунты зерна у пристаней, площади набережных с клумбами цветов и надписями: «Это ваши цветы» – все это наполняло сердце радостным ощущением покоя, красоты, и невольно думалось; как быстротечно время.
…А навстречу плыли и плыли теплоходы: «Петр Алексеев» перекликался с «Золотинкой», у причалов города дружески совещались «Пушкин» и «Серафимович», «Крылов» и «Николай Островский». Город Горького надвигался красной кремлевской стеной, взбегающей в гору, мраморным Чкаловым у вершины лестницы, сормовскими гигантами…
На одной из улиц города Горького я случайно повстречал старого знакомого – офицера суворовского училища. Он мало изменился. Вот только больше прежнего посеребрило виски да исчез тот юношеский надлом талии, что и сорокалетнему придает молодцеватость.
После восклицаний и взаимных расспросов он предложил:
– Зайдемте к нам! Поглядите на новобранцев!
Может быть, потому, что огромный кусок жизни – семь лет – я отдал работе в суворовском училище и провел не одну бессонную ночь, подыскивая ключик то к одному, то к другому неподатливому мальчишескому сердцу, меня потянуло в суворовское.
На плацу малышата, только что одетые в форму, стояли впервые в строю перед своим офицером. Он заканчивал перекличку:
– Чесноков Василий!
– Я!
– Черкашин Анатолий!
– Я! – ответил мальчик, высоко вздергивая подбородок и старательно поднимая плечи. Казалось, он вот-вот оторвется от земли.
«Однофамилец Володи Черкашина!» – подумал я, с острым любопытством вглядываясь в лицо мальчишки. И, удивительное дело, тотчас возникла уверенность, что это не однофамилец. Знакомые серые глаза, широкие бледные губы…
Когда «новобранцев» отпустили, я подошел к нему:
– А какое, Толя, у тебя отчество!
Он не удивился вопросу: видно, в этот день ничему не удивился бы. Ответил с достоинством:
– Владимирович.
– Так значит… так значит…
Мне трудно было говорить. Я схватил его, растерявшегося, ничего не понимающего, и стал целовать и рассказывать об отце, о фронте, о мелитопольских песках…
Тогда и Толя, прижавшись ко мне, произнес с доверчивой гордостью:
– А папа на Дальнем Востоке, майор… У меня адрес есть. Дать!
Мы пошли вместе широкой аллеей. С Волги доносилась перекличка теплоходов. Синяя предвечерняя мгла окутывала далекий окский мост.
2. Скрипки в степи
И еще одна встреча с прошлым подстерегла меня недавно.
С лейтенантом Михаилом Годаевым мы служили в одной роте взводными, вместе отступали с боями от Дона к Волге.
На войне бывало и так: бои, бои, водные переправы под бомбами, отбитые танковые атаки и нежданно – день-другой, иногда же всего несколько часов – неправдоподобная тишина.
Помню, в один из таких дней, летом сорок второго года, сидели мы с Михаилом в окопе где-то за Сальском. Вечерело. Спала дневная жара. Степная пыль, недавно такая густая, что, казалось, в ней меркнет солнце, осела на пожухлую траву, и багровый диск тяжело закатывался за горизонт.
Михаил снял каску, положил ее рядом с собой.
Все нравилось мне в этом человеке – и мужественное, волевое лицо его, и карие умные глаза, и вьющиеся негустые каштановые волосы, и слегка глуховатый голос. Он неожиданно начал читать стихи:
Умолкает вдруг раскат войны,
И уносит ветер запах пороха.
Я прислушиваюсь к вздохам тишины,
К миру милых, позабытых шорохов.
Будто вновь родился и живу,
И ромашки прежде не цвели.
Пальцем гладить хочется траву.
Облако – глазам ловить вдали.
Все по-новому значительно и важно:
Посвист суслика, жужжание шмеля,
Воздух чистый и немного влажный,
Тихая и нежная земля.
– Чье это! – спросил я.
– Мое, – неохотно ответил Михаил.
Я даже не удивился. Просто он и это мог, как, наверное, и очень многое другое.
– Пойдем в санбат, – попросил он. – Надо лучше забинтовать…
Во вчерашнем бою Михаила ранило осколком снаряда в кисть левой руки, и его тогда же неплохо перевязали. Дело, конечно, было не в ранении и не в новой перевязке, а в милом враче – башкирке Айгуль Гелиевой.
Черноволосая, скуластая, с немного косым разрезом глаз, Айгуль была любимицей полка – сама вынесла не одного бойца из-под огня. Но все знали и то, что строгая, недоступная Айгуль наконец полюбила. И этим счастливцем был лейтенант Годаев – достойный ее человек, и к ней относились еще бережливее прежнего. Даже то, что они были близки, никто не осуждал – в конце концов они молоды, кто ведает, что ждет их завтра!
Мы поднялись из окопа и пошли степной дорогой в сторону села, оставляя позади себя, километрах в двух, железнодорожную насыпь, за которой засели гитлеровцы. Ни выстрела, ни резкого звука, только стрекочут кузнечики. И так хорошо, свободно идти этой выбитой копытами и повозками дорогой в стерне, радоваться, что есть на свете заходящее солнце.
Михаил туже затянул ремень на своей тонкой талии, и от этого грудь с орденом Красной Звезды стала казаться еще выше, выправка молодцеватей, а сам он зашагал еще бодрее, легкой, пружинистой походкой.
Вдруг совсем рядом что-то резко хрустнуло, словно гигантские руки разломили огромную ветку сухого дерева. Запахло кисловатой окалиной. Я бросился ничком на землю и увидел рядом со своим лицом какой-то кровавый комок. Комок лежал в пыли. Я не сразу понял, что это сердце Михаила, вырванное из ёго развороченной груди шальной миной…
Мы похоронили Михаила здесь же, у дороги.
* * *
…Жизнь привела меня в сельские степи почти через четверть века: я приехал в край Черных земель написать очерк для журнала.
Видно, все годы во мне сидела тоска по этим местам и вот позвала сюда. Поезд остановился на пустынном разъезде очень рано утром и через минуту ушел.
Все вокруг было незнакомым: пролегли новые дороги, на месте, где когда-то вели мы бои, раскинулось обширное водохранилище, вдоль плотины высились тополя.
Так и не найдя могилы Миши, я пошел в сторону селения.
Подремывал вдали молодой лесок. Подсыхал после сильного ливня стадион в ожидании межколхозных матчей. Плескались в лужах и гагакали высокомерные гусаки.
Село казалось безлюдным, только трактор протащил куда-то повозку с горючим да от пекарни женщина пронесла такую пышную, подрумяненную буханку хлеба, что захотелось отломить хрустящую краюху.
Село стало теперь районным центром. Здесь все сосредоточилось на «пятачке»: почта, школа, книжный магазин, клуб, больница. И почти все построено было по новому – с обилием стекла, легких сплавов, красок, отчего напрочь исчез прежний отпечаток деревенской глуши с ее убогими избами.
Я весь день ездил по фермам, заглянул на консервный завод, в инкубатор, колхозные сады, познакомился с десятками людей, и во мне крепло ощущение, что живут здесь в достатке, работают на совесть, точно знают, чего хотят, и уже не довольствуются вчерашним.
Меня поместили в маленьком доме для приезжих, в глубине фруктового сада.
Я проснулся утром от каких-то нежных звуков. Недалеко играла скрипка.
Мне сначала подумалось: «Не радио ли!». Но нет, голос скрипки был живой, теплый, без микрофонной металлической примеси. Я пошел на него, миновал гостиничный двор, вышел за калитку и на другой стороне улицы остановился у правого крыла двухэтажного здания с вывеской «Музыкальная школа».
В коридоре, как на развилке дорог, три надписи: «Класс фортепьяно», «Класс скрипки», «Класс баяна».
* * *
Скрипка играла совсем близко. Я открыл дверь.
В небольшой комнате, старательно раскрашенной маляром – по бежевому полю рассыпаны коричневые, с золотистыми прожилками листья, – склонился над пюпитром подросток в спортивной куртке и брюках, заправленных в резиновые сапоги. В левой руке он держал скрипку. Рядом с подростком стоял темноволосый, кареглазый, немного скуластый молодой человек лет двадцати трех и говорил:
– Мягче, Петя, мягче… Зачем такие рывки! Рано ты, как Паганини, смычок на струны бросаешь…
Увидев меня, учитель умолк и взглядом спросил: «Вы ко мне!».
Я представился и попросил разрешения присутствовать на занятиях.
– Пожалуйста, – он протянул руку. – Галиев. А это Петя Горюнов – его отец у нас чабан. Герой Труда.
Петя смутился, старательно свесил чуб над скрипкой.
– Нет, нет! – через минуту энергично запротестовал Галиев. – Пальцы нельзя так держать… Где ты это перенял! У старика на майдане!
– Да я, Михал Михалыч…
– Ноты, что я просил, переписал!
– Переписал. Вы прямо композитор…
– Куда там! – Михаил Михайлович пробежал глазами нотные строчки. – Спасибо. А ну дай скрипку!
Учитель положил на пюпитр ноты, взятые из рук Пети, и заиграл, тихо подпевая самому себе:
Умолкает вдруг раскат войны,
И уносит ветер запах пороха…
Я оцепенел от неожиданности. Стихи моего друга!.. Как они попали сюда! Сверкнула неожиданная догадка… Михаил Галиев… Точно такой, как у отца, жест, когда отбрасывает пальцами прядь волос со лба…
Он кончил играть.
– А где ваша мама – Айгуль!
Теперь он с недоумением посмотрел на меня:
– Здесь… Врачом…
– Я друг вашего отца.
– Правда!! – схватил он меня за руку. – Пойдемте к нам, мама еще дома. Петя, ты свободен.
…Мы пересекли небольшую площадь. На краю ее, за свежеокрашенной зеленой оградой, в тени могучих кленов, стоял невысокий обелиск. С овальной застекленной фотографии глядело Мишино лицо. Он был в портупее, в гимнастерке с лейтенантскими кубиками, смотрел на мир веселыми, нестареющими глазами.
Летние грозы
Над Придоньем кочуют летние грозы. Вербы то заплетают на ветру косы, то, словно устав от напрасных усилий, сникают.
По степной дороге, размытой недавним ливнем, упорно взбирается в гору вездеход, свирепо стреляя комьями грязи из-под колес. Его заносит, как норовистого коня, в сторону, он оседает и снова рвется вперед.
Машину ведет директор совхоза Павел Игнатьевич Крутояр, четыре года тому назад закончивший Донской сельскохозяйственный институт. У директора клочковато подстрижены черные волосы, удлиненное лицо смугло, сильные руки словно облеплены темной шерстью.
Сидящий рядом с ним инженер по труду, он же и секретарь партийного бюро совхоза, Анатолий Степанович Липатов кажется в сравнении с Крутояром щуплым. Ему не дашь его сорока лет. Возможно, впечатление моложавости усиливают мелкие черты лица и то, что Липатов худ.
Разговор в машине идет резкий, неприятный. Вчера в рабочее время Крутояр встретил на пристани бригадира виноградарей Надю Крамаренко, а сегодня утром объявил ей выговор.
– Надо было как следует узнать, в чем дело, – не соглашался парторг. – Крамаренко исполнительна… Да к тому же комсорг…
– Значит, и спрос двойной! – Директор так крутнул баранку, что машина завихляла. – Лепетала что-то несусветное о личных обстоятельствах… А я видел, что провожала заезжего хлюста…
– Почему же хлюста! Я тоже видел его – парень как парень.
– В конце концов, думаешь ты поддерживать единоначалие! – взорвался Крутояр. – Мне что, каждый раз советоваться с тобой, перед тем как взыскание давать!
Маленькое лицо Анатолия Степановича, казалось, заострилось. Костяшки пальцев, охвативших железную скобу, побелели.
– Единоначалие поддерживать думаю, – с трудом смиряя себя, сказал он, – а к советам, при твоей вспыльчивости, не грех и прислушиваться. Останови-ка, я здесь выйду.
Машина затормозила у длинной, выложенной серым камнем овчарни. Анатолий Степанович пошел к ней, не оглянувшись.
В одной части строения на стойках покорно лежали связанные овцы. Стригали снимали с животных шерсть, а в пристройке рядом ее сортировали.
Липатов остановился возле пожилой женщины:
– Здравствуйте, Самойловна. Послал в райсобес справку насчет вашей пенсии, днями ответ придет.
– Вот спасибо, а то уж, что скрывать… трудновато мне стало.
Анатолий Степанович пробыл здесь недолго. Собственно, он и вышел-то из машины, чтобы прекратить разговор, который мог зайти черт знает куда. Ничего не скажешь. Крутояр болеет за хозяйство, отдает ему много сил и времени. Но вот выдержки в работе с людьми ему явно не хватает. И потом куцее убеждение: «Наше депо давать побольше продукции. В этом все». Ой ли! А духовные блага и запросы! А ценности, так сказать, моральные!..
…Анатолий Степанович идет едва пробитой степной колеей. Припекает солнце. Грачи ворошат валки. В сияющей вышине заливаются жаворонки. Свежее, оно пахнет крепче душистого чая.
Липатов сворачивает на стерню, к длинным скирдам. На одной из них, укутав лицо так, что виднеются только озорные темные глаза, воюет вилами Мария Савохина. На ней яркое желтое платье, серые, не по сезону плотные чулки. Снизу, с грузовика, Марин подает сено молчаливый Степан Трясухин, костлявый, саженного роста, не взлюбивший весь женский род после того, как лет пять назад от него уехала с заезжим киномехаником жена. Из кабины высунулся белобрысый шофер Касаткин, в кепчонке со светлой металлической кругляшкой на самом темени – знай механизатора! – ухмыляясь, выжидательно глядит на Савохину.
Когда Анатолий Степанович подошел ближе, Мария распрямила спину и, немного сдвинув с губ белый платок, крикнула Трясухину:
– Что ж ты едва ворочаешься, шкилет немудрящий!! С тобой к празднику на ритузы не заработаешь.
Шофер, словно только того и ждал, залился довольным смехом, а Степан возмущенно сплюнул.
– Как дела, Маруся! – спросил Липатов.
– В мамаевки записалась! – сверкнула глазами Савохина и молодцевато оперлась на вилы.
– Вот это запись! – улыбнулся Липатов. – Значит, поднажмете? Сама знаешь – к дождю парит. Претензии есть! – шутливо закончил он.
– Без претензиев жить не можем! – Мария мужским жестом отерла пот, выступивший над губами. – Воду плохо подвозют – раз, а второе – Трясухин охальничает, пристает, сил нет.
Касаткин с готовностью захохотал, отвалился в машину, а позеленевший Степан глухо выдавил:
– Залепи лопухом зеньки бестыжьи.
– С водой наладим, – пообещал Липатов и пошел дальше, провожаемый дружным хохотом Савохиной и Касаткина. О Марии подумал тепло; «Работящая, веселая… Другая б на ее месте выла…»
В прошлую зиму выгнала она из дому мужа-пьянчугу, сказала: «Не хочу душу свою морить». Осталась с двумя детьми. Младшего приносила по утрам в ясли, старшего снаряжала в школу. С мужиками вела себя так, что самые злоязычные бабы не могли о ней дурного слова сказать.
«Вот, Павел Игнатьевич, – мысленно продолжая разговор с Крутояром, обратился к нему Липатов, – не вникнув, можно и Марию кто его знает за кого принять… А ты парня увидел, и сразу – „хлюст“…»
Мысль возвратилась к Наде Крамаренко. Все-таки что с ней происходит! Она сирота, живет одна. Сейчас учится заочно в сельхозинституте. Там и познакомилась с этим парнем, что приезжал. Что у него на уме! Зачем пожаловал! Не обидел ли!
«Надо ее поскорее найти», – подумал Анатолий Степанович, но его закружили дела: провел хронометраж на дальнем виноградника; вместо отлучившегося главного агронома утвердил путевки шоферам, с членом партбюро Семкиным выпустил листовку «Тревога» о неполадках с гидротехникой. Потом час отлеживался с грелкой на топчане в больнице: скрутила проклятая язва желудка. Прибегала из школы, где учительствовала, жена, выговаривала, что вовремя не позавтракал, что много ездит… Только к вечеру в станице, возле своего дома, повстречал Липатов Надю с буханкой хлеба в руках. И сразу отметил: глаза у девчонки излучают какой-то необычный свет, вся она переполнена ожиданием счастья.
Надя – белянка, прямые светлые волосы ее спадают короткими струйками льна. Загар почти не пристал к Надиному лицу, хотя она ничего не делает, чтобы укрыть его.
Краснеет же Надя удивительно легко для своих двадцати двух лет – вспыхивает, как малое дитя. И тогда прячет синевато-серые глаза, уткнув голову в худенькое плечо.
– Добрый вечер, Надюша.
– Здравствуйте, Анатолий Степанович, – с ученической готовностью отвечает девушка.
– Тебя-то я и хотел видеть. Ты можешь к нам зайти на минутку.
– Могу, – сказала сразу сникшим голосом.
Липатов открыл калитку, пропустил девушку вперед. Заластился белый Шарик. Жена загоняла утят в сарай, возилась у крольчатника дочка. Липатов усмехнулся: «Приспособились горожане».
Он приехал сюда несколько лет назад с завода, где работал мастером. Ох, и трудно им пришлось тогда. Собственно, почти так же, как и всем, кто здесь жил. В осеннюю распутицу трактором возил за восемьдесят километров больную дочь на рентген. Жена со слезами обучалась, казалось бы, невеликому искусству растапливать печь. Воду круглый год таскали ведрами за полкилометра. Единственную лавчонку то и дело закрывали… на переучет; в отделении связи часами приходилось ждать телефонного разговора.
И все-таки они были счастливы. Вот отстроен клуб, и впервые в истории этой степной стороны сюда приехали настоящие поэты; вот над крышами взвились первые мачты телевизоров, вот затопили баню, проложили к станице асфальт, открыли в школе девятый класс…
Всей душой верили: будет, будет еще лучше.
…Липатов и Надя прошли в небольшой сад, сели на скамейку под шелковицей. Здесь все было делом рук Липатова. Все, начиная от клумб с розами и кончая вот этой вишенкой с двумя разрумянившимися ягодами. Безобразие! Осталась только одна. Еще утром было две. Наверно, Любка, негодница, не утерпела.
Где-то очень далеко в степи резко гудел трактор. «Д-28», – определил Липатов. Из репродуктора, установленного в центре станицы, доносились слова об американских ядерных испытаниях в космосе, и вести эти никак не вязались с тишиной, разлитой вокруг.
– Я и сама хотела к вам прийти, – призналась Надя. Она зарделась, видно, собравшись с духом, начала рассказывать, какой хороший Федя, как она его любит и уважает. – Что тут дурного, что он приезжал! Обязательно черно думать, если даже у меня останавливался! – бесстрашно подняла на Липатова доверчивые чистые глаза. – Он скоро институт кончает… агрономом… Я написала: «Приезжай, может, договоришься и у нас потом устроишься».
Федя ходил к Крутояру. Павел Игнатьевич сказал: «Нам нужны опытные». А Федя самолюбивый, ответил: «Вы сам молодой, а молодым не доверяете».
Директору ответ не понравился. «Молодой, – говорит, – молодому рознь. Я в ваши годы так с начальством не разговаривал, и в брючках дудочкой не ходил».
«И напрасно, – сказал Федя, – весь сор клешем не подметешь». И ушел. Говорит мне: «Здесь я не приживусь. Придется тебе, когда окончу, со мной ехать».
Отпросилась я у нашего управляющего отделением, пошла на пристань Федю провожать. «Ракетой» он поплыл. А мне – выговор…
В небе стало погромыхивать. Даль замутилась, потемнела, и ее то здесь, то там начали хищно пронизывать молнии. Тревожно зашумела листва тополей. Запахло рекой и еще сильнее, чем днем, свежей травой.
Липатов молча поглаживал отросшую за день щетину на впалой щеке и думал, что предстоит еще один очень трудный разговор с Крутояром…