Текст книги "Дальние снега"
Автор книги: Борис Изюмский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
Будто бы невзначай и словно бы даже радуясь, сообщал, что принцессе Марии теперь выделили из казны на содержание ее двора тридцать тысяч рублей ежегодно, что по распоряжению Меншикова в календарь внесены имена княжеского семейства наравне с особами царской семьи, с означением года рождения.
– Будущую супругу вашего величества рядом с вами упоминать станут в церквах на ектениях, как благочестивую великую княжну Марию Александровну, нареченную невесту императора.
А Петр не хотел и слышать о ней, мечтал о Катеньке Долгорукой, мечтал сбежать из меншиковского дворца. Мысль об убитом отце, пленнице бабке сидела в нем ноющей занозой. Остерман же тихо, доверительно сообщал, что бабку Евдокию Лопухину охраняют в Шлиссельбурге двести человек крепче прежнего, и отрок давал себе молчаливую клятву вызволить ее, старался уклониться от встреч с Меншиковым, неожиданно и резко прерывал аудиенции с ним.
Когда светлейший не разрешил ему самостоятельно распорядиться крупной суммой (Петр хотел подарить ее любимой сестре Наталье) и сказал:
– Надо знать употребление таких денег, – Петр затопал ногами, срывающимся голосом закричал:
– Как смеешь ты указывать мне!
Меншиков с трудом скрутил себя:
– Но, государь, казна истощена…
У мальчишки вздулись жилы на шее, выпучились, как у деда, глаза. Выбегая из комнаты, он крикнул:
– Я тебя научу помнить, кто я!
И потом говорил Ивану, а тот передал недругам светлейшего:
– Я покажу ему, кто император.
Меншиков, обычно осторожный дальновидный, словно ослеп на время, все воспринял как детскую строптивость, тем более что Остерман его успокаивал: «Такой возраст… Перебродит…»
А черт его знает, может быть, действительно перебродит. Его собственный Александр тоже ведь с норовом. Поди пойми этих сопляков, внутри которых клокочут вулканы.
В начале сентября светлейший поехал в Ораниенбаум – освящать построенную при своем дворце церковь Пантелеймона-целителя. Перед этой поездкой князь нарочным пригласил Петра на освящение церкви. Мальчишка сказался больным.
Шел нудный осенний дождь. Холодный ветер Прибалтики вольно гулял по улицам Питербурха, сбивая с деревьев листья. Все сорок верст в карете Меншиков думал о будущем, и оно вставало в сиянии. Сладостно кружилась голова…
В Ораниенбауме ждали Апраксин, Головкин, Дмитрий Голицын, Долгорукие. В церкви пахло свежей известкой, масляной краской, ладаном.
Светлейший сел на место, где должен был бы сидеть император.
За стеной старательно стреляли пушки.
…В тот же вечер Иван Долгорукий рассказал об увиденном императору. Петр побледнел от злости.
– Одно твое слово – и властолюбец станет червем, – сказал Иван. – Да и зачем тебе Мария?
– Я его проучу! – в бешенстве процедил Петр.
– Мой отец правильно рек, – продолжал Иван, – России во вред выскочки. Временщики тем боле. Опора монархии – первые фамилии, аристократы по рождению…
«Этого подлого Меншикова надо услать на время за границу и порушить обручение с Марией», – думал Петр, зло покусывая губу.
Словно прочитав его мысль, Иван пылко воскликнул:
– Аль ты не самодержец?!
Иван терпеть не мог своего «друга», внутренне кипел от его наглости, самоуверенности, но желание извлечь пользу из этой близости брало верх, и он делал вид, что предан, в восторге от каждого слова императора. Тем более что и батюшка Алексей Григорьевич – гофмейстер при великой княжне Наталии – поощрял эту дружбу.
Услышав о том, что произошло в церкви святого Пантелеймона, Остерман решил: вот и пришла пора, сделав ставку на Долгоруких и Голицыных, заматовать генералиссимуса, рассчитаться за угрозу колесованием.
Сам же с места охоты, куда сопровождал воспитанника, написал письмо светлейшему: «Его императорское величество радуется о счастливом Вашей великокняжеской светлости прибытии в Ораниенбаум и от сердца желает, чтоб сие гуляние Ваше дражайшее здравие совершенно восстановить могло, еже и мое всепокорнейшее желание есть. Вашу великокняжескую светлость всепокорнейше прошу о продолжении Вашей высокой милости и, моля бога о здравии Вашем, пребываю с глубочайшим респектом вашей великокняжеской светлости всенижайший слуга».
Дальше Остерман продиктовал мальчишке, и тот сделал приписку: «И я при сем Вашей светлости и светлейшей княгине, и невесте, и свояченице, и тетке, и шурину поклон отдаю любителны».
* * *
Меншиков быстро шел по коридору своего дворца. На повороте он повстречал Марию. Она разрозовелась. С трудом скрывая радость, сообщила:
– Жених мой, батюшка, съехал от нас…
– Как съехал? – ничего не понимая, уставился на дочь Меншиков.
– И вещи свои увез в Летний дворец… Видно, не по душе ему здесь…
Меншиков пришел в ярость: «Щенок!». Что юнец выходил из повиновения, ускользал, он замечал и прежде: тот старался не попадаться ему на глаза, повернуться вроде бы случайно, спиной, а недавно строптиво заявил: «На Марии я раньше двадцати пяти лет не женюсь». Болтовня. Оженишься вскоре. Но этот побег! Поехать немедля в Летний? Нет, лучше сначала к Остерману, и чтобы он, негодяй, возвратил назад своего воспитанника.
Светлейший резко, нетерпеливо позвонил, крикнул камердинеру:
– Карету!
Вскочив в нее, помчался к дому вице-канцлера.
Яростно размахивая тростью, взбежал по ступеням остермановского дома.
Нечесаный лакей в затрапезной ливрее встретил его в передней:
– Прикажете доложить, ваша светлость?
– Где барон? – резко бросил Меншиков, не обращая внимания на вопрос.
– У себя… Трапезовать изволят… Доложить прикажете?
Отпихнув слугу, Меншиков прошел по длинному коридору и поднялся на второй этаж.
Еще в прошлые посещения, когда Александр Данилович приезжал с глазу на глаз посоветоваться с вице-канцлером, ему бросилась в глаза царившая здесь неряшливость. Светлейший и сам не отличался особо тонким вкусом, но удивлялся случайному подбору обстановки. Замечательные резные столики и секретеры работы парижских мебельщиков уживались с громоздкими шкафами и комодами, кое-как сколоченными плохими столярами. Яркие, кричащие обои подавляли мягкие тона гобеленов лионских мануфактур. Пыль покрывала все – от спинок стульев до дверных ручек.
Распахнув двери, Меншиков ворвался в столовую.
За длинным обеденным столом сидела вся семья. Марфа хмуро взглянула на нежданного гостя. Андрей Иванович спокойно поставил на стол чашку с кофе, встал.
– Ваша светлость оказали мне большую честь, посетив мое скромное жилище. Филат, прибор для князя! – Он вытер влажные губы уголком несвежей салфетки, наложенной за отворот стеганого халата с собольим воротником.
Стоявший за спиной Остермана пожилой камердинер с подносом начал торопливо расставлять серебряные тарелки, походившие скорее на свинцовые.
– Я не кофий, Андрюшка, распивать к тебе пришел! – грозно бросил Меншиков. – Сурьезный разговор предстоит.
– Я всецело к услугам вашей светлости, – поклонился Остерман.
– Наедине!
– Тогда прошу вашу светлость пройти в мой кабинет.
– Незачем! – отрезал Меншиков. – Поговорить и здесь можем…
Остерман обернулся с невозмутимым видом:
– Филат, поди вон! Мой ангел, будь так добра, оставь нас на минутку с его светлостью.
«Ангел» бросила на Меншикова злой взгляд и, шурша мятым кринолином, вышла из комнаты, уводя с собой детей.
– Я всецело к услугам вашей светлости, – повторил Остерман, – прошу покорнейше.
Меншиков садиться не стал, а, подойдя почти вплотную к хозяину, хрипло произнес:
– Твоих рук дело, Андрюшка?
Остерман с показным недоумением пожал плечами, брови его поползли вверх:
– Не в силах уразуметь, о чем ваша светлость говорить изволит.
– Дурнем безмозглым прикидываешься? – вскипел Меншиков. – Аль без твоего ведома император в Летний переехал? Не ты ль его науськал?
– Мне непонятен гнев вашей светлости, – спокойно ответил Остерман. – Его величество в поступках своих никому отчета давать не желает, а тем паче мне, ничтожному слуге его.
– Юлишь, Андрюшка! – прорычал Меншиков, и лицо его пошло красными пятнами. – Противу меня пойти вздумал, шельма неблагодарная?! Забыл, кто тебя на службу выволок? С Ванькой Долгоруким сговорился? С огнем играешь, да гляди, как бы не ожегся!
– Ваша светлость! – укоризненно воскликнул Остерман с видом оскорбленной невинности и приложил стиснутые ладони к груди. – Отриньте неправедный гнев! Клянусь богом, ни в чем я противу вас не провинился, и осуждения сии неосновательны.
– Неосновательны, говоришь? – переспросил Меншиков, безуспешно пытаясь поймать взгляд Остермана. – Если так, садись в мою карету и поезжай в Летний. Уговори отрока вернуться. Тогда поверю, что ты ни при чем.
– С великой радостью исполнил бы волю вашей светлости, – ответил Остерман, по-прежнему избегая глядеть в глаза Меншикову, – но, мню, желаемого таким образом не достигнешь. Государь горд и своенравен, противуречий себе едва ль потерпит. Лучше пусть ваша светлость обождет – может, его величество сами переменят решение.
Меншиков ударил тростью по краю стола так, что упал на пол и разбился кофейник. С трудом сдержал себя, чтобы не обрушить этот удар на потрепанный парик, прикрывающий голову вице-канцлера.
– Фарисей подлый! Дураком меня почитаешь? Берегись, Андрюшка, за измену крупно платить придется! Под суд отдам, как изменника, от православия отвращающего императора. Думаешь, я токмо пужал тебя колесом? Выдам и пятое-десятое…
Углы губ Остермана отвердели, хотя лицо по-прежнему было спокойным.
– О нет, ваша светлость, я столь великого наказания не заслужил. – Глаза его внезапно остро блеснули, словно лезвием взмахнул, он на мгновение упустил власть над собой, не смог удержать слова. – Мне, однако, известен человек, коего судьба сия вполне достойна. Он возвышен ныне при дворе российском, но, смею думать, уготованного ему не избежать.
Меншиков оцепенел. Никогда еще покорнейший Андрей Иванович ни с кем, а тем более с ним не говорил так предерзостно. Или знает что? Схватить за глотку, чтоб признался?.. Если даже червь осмелился… Может быть, и другие готовы списать светлейшего в покойники? Не рано ли хороните?!
Александр Данилович скрежетнул зубами и быстро пошел прочь. С малолетком он встретится завтра утром, пораньше, – водворит его на место.
Падение
Светлейшему не спалось. Тягостные предчувствия одолевали его. Сердце давила тревога, словно перед грозой. В чем его просчет?
Если быть предельно правдивым сейчас, наедине с собой, очень мало осталось от него, прежнего Алексашки, которого любил царь за готовность немедля отдать жизнь общему делу. Он вовсе очерствел, только и думает, что о себе… Да разве проживешь с жалостью в этот век? Сомнут, сметут…
Александр Данилович набросил на исподнее домашний шлафрок и пошел в «ореховый» кабинет. Долго сидел там в ночном колпаке-шлафанце. В полутьме горела единственная свеча, скудно освещала накладную золоченую резьбу. Одолевали тревожные мысли.
Кто восстанавливает против него отрока? Кто? Не иначе, Долгорукие. А ведь пытался с ними поладить. Сколько раздал чинов, земель, мужиков! Змиев на груди отогревал! Не признают за своего, погань родовитая, криводушная! Не след было вертопраха Ваньку царевым гофмейстером делать. Не иначе, он кляузы Петру нашептывает и бежать посоветовал.
Но ведь не может желторотый Ванька один крутить своенравным мальцом. Кто еще? Неужто Остерман? Но какая в том выгода безродному немцу? Долгорукие и иже с ними таких не жалуют. Да и труслив, знает: за провинку жилы из него вытяну. А его недавняя угроза? Это от страха спятил… Когда крысе наступают на хвост, она начинает грызть сапог. Но так или иначе, а Остермана немедля надо отстранить от наставничества.
…Осенний дождь сек окна дворца. Мир спал, а светлейшему было необычайно одиноко и тоскливо. Конечно, бог дал ему и таких верных людей, как Алексей Волков, ненавидящих боярскую спесь, вместе с ним ломавших властолюбцев «от Рюриковичей». Но с тех пор, как стал он заигрывать со старыми родами, многие от него отвернулись. А может, и еще раньше… Прежних друзей растерял, новых – не приобрел… Все хуже было и со здоровьем, в последние недели он чувствовал упадок сил, харкал кровью. Консилиум врачей записал: «Того ради мы меж собой рассуждаем, что от наших лекарств пользы никакой не будет, ежели его светлость со своей стороны себя пользовать и вспомогать не изволит, а особливо воздержать себя от сердитования и печали и, елико возможно, от таких дел, которые мысли утруждают и беспокойство приводят».
Как же, воздержишь себя!
Александр Данилович тяжело встал и возвратился в опочивальню.
За годы власти он привык к подобострастию, видимой покорности. Еще при отлучках царя был его доверенным лицом, привык к своей фортуне. И на этот раз, сказав ободряюще: «Изловчимся», наконец уснул.
На рассвете его разбудил шепот камердинера:
– Ваша светлость, генерал Салтыков… от императора…
Меншиков не сразу понял, что происходит. От какого императора? Почему так рано?
– Кликни сюда, – приказал он.
Камердинер ненадолго исчез, а возвратившись, доложил:
– Не хочут. К себе зовут.
Ударила зоревая пушка крепости.
Сердито хмурясь, светлейший сунул руки в поданный камердинером шлафрок, отделанный мехом, криво напялил парик. Однако выходить к Семке Салтыкову не торопился – пусть обождет. «Эка: „к себе зовут“. – Но тревога сгустилась: – С чего Семка так обнаглел?»
Не застегнув, а лишь запахнув шлафрок и перетянув его широким поясом, Меншиков спустился в вестибюль. На помятом лице светлейшего с оставленными подушкой рубцами было написано крайнее недовольство.
– Что за спешность? – хмуро поглядел он на Салтыкова из-под набрякших век.
Немолодой дородный генерал сделал шаг вперед, резким движением достал из-за обшлага мундира бумагу, громко, так, что каждое слово отдавалось эхом, прочитал:
– «Божиею милостью мы, Петр Вторый, император и самодержец Всероссийский и протчая, и протчая, и протчая, чрез сие объявляем о домашнем аресте…»
Что-то оборвалось внутри у Меншикова, но он нашел силы не показать волнения, властно протянул руку за рескриптом:
– А ну, дай-ка!
Буквы заплясали в глазах. Вчитывался и не мог понять то, что написано, только одна мысль сверлила: «Все. Конец…»
– Со двора свово никуда не съезжай, – приказал Салтыков и, оставив у входных дверей гвардейский караул из трех унтер-офицеров, отбыл. Поскакал к преображенцам с указом императора слушаться только его приказаний.
Меншиков очнулся на диване: перед ним на коленях стояла Дарья, в дверях жались чада. Похожий на колобок шведский лекарь Иоганн, боясь апоплексического удара, отворяя светлейшему из руки кровь над серебряным тазом, причитал утешительно:
– Все карош, ваша светлость… Все карош…
Александру Даниловичу полегчало. Он сел, мотнул головой, чтобы ушли чада, лекарь. Оставил только Дарью. Раскурил трубку, поведал, что случилось.
Вдоль щек его легли глубокие складки, и обычно бледные губы стали совсем белыми. Он сразу постарел лет на десять.
Дарья не знала, что сказать, сделать, только поглаживала руку мужа.
Мысль Меншикова металась в поисках выхода. Кто расставил эту злоуловительную сеть? Чей замысел? Может быть, это очередная придворная каверза титулованных лакеев? Стоит крепче топнуть ногой – отступят, залебезят? Может быть, как президенту Военной коллегии, поднять по тревоге гвардию? Но если не пойдут за ним? Тогда не сносить головы. Искать поддержки у Наталии Алексеевны? Или поехать немедля к мальчишке, выяснить, что произошло? Или написать ему письмо, мол, никакого умышленного погрешения не имел, прости, уволь «за старостью и болезнями». Труднее всего бездействовать. Это невыносимо и не в его натуре. Надо собрать волю.
Он приказал одеть себя, снова спустился вниз, но увидел у дверей гвардейцев. Они скрестили штыки, загородив генералиссимусу выход. Расшвырять их, на коня и – во дворец? Но такое делать нельзя – даст козырь в руки врагам.
…Меншиков возвратился и торопливо стал сжигать бумаги о незаконных сделках. Нервно елозил щипцами по решетке камина.
Дарья сказала:
– Я поеду к императору, к Остерману…
Меншиков не возразил – пусть едет. Самая тяжелая ясность лучше неизвестности. Он еще выплывет. Судьба не в силах его обмануть, счастье – изменить. Были у него в жизни глубокие ямы – выбирался же из них!
…Васька Долгорукий, председатель комиссии для исследования всех похищений и подлогов по провиантской части, пришел в токарню царя доложить о «хищении Меншиковым казенных интересов». К счастью, Меншиков в это время тоже вошел в токарню, сразу смекнув, в чем дело, бросился в ноги Петру:
– Защити от злодеев, что хотят погубить! Взыщи милостью!
Царь, помедлив, сказал Долгорукому:
– Отнеси дело к себе. Я займусь оным в другое время.
А позже удалось светлейшему отправить Ваську для управления в Польшу, ввести его в опалу, подбросив царю навет, мол, был Долгорукий в сговоре с царевичем Алексеем и поучал того: «Давай на бумаге хоть тысячу отречений от наследства. Ты умнее отца жестокосердного…»
Царь арестовал Ваську, лишил деревень, сослал в Казань. Только через семь лет вернул ему шпагу.
Теперь, не иначе, на его добро Васька зарится.
Александр Данилович подошел к высокому венецианскому окну. Какой ныне день? Пятница. День рождения богородицы. Яковлев напишет в повседневный дневник: «Пасморно. Дождь с перемешкою».
На дворе темень. Где-то крики: «Караул!» Сзывает на помощь трещотка. Кого звать ему? Голицыных? Апраксина с Головкиным? Но ведь сам от них отшатнулся.
Внизу застыл караул. Пропустил Дарью. Она села в карету и поехала. Куда? К кому? На поклон и унижение…
…Дарья подкараулила Петра в коридоре, пала перед ним на колени:
– Молю, государь, выслушай!
Полное красивое лицо ее бледно, светлые волосы едва причесаны.
Он обошел ее, ни слова не сказав, скрылся в дальних покоях.
Остермана Дарья Михайловна застала в канцелярии, он тоже хотел ускользнуть в боковую дверь.
– Барон, помогите…
Остерман остановился, не поднимая на Меншикову глаз. В кармане его камзола лежали заготовленные им для государя, по поручению Голицына и Долгоруких, тексты указов о ссылке князя: «Письма от князя Меншикова не слушать и по оным отнюдь не исполнять под опасением его императорского величества гнева. И о сем публиковать во всем государстве, и в войске, и в Сенате… И выставить листы в пристойных местах».
– Умоляю вас, барон, не оставьте в милостивой протекции… – Дарья стала перед ним на колени, ее голубые глаза наполнились слезами.
– Мне на совет… Император уже там… Мне на совет. – забормотал Остерман.
– Но в чем его обвиняют? – вопрошала Дарья.
– Клянусь богом, не ведаю, указа я не видел…
– Да не зайдет солнце во гневе, – страстно сказала Дарья, продолжая стоять на коленях, и протянула руки к Остерману, словно удерживая его.
– Мне на совет… – он тоже обошел ее и выскользнул из комнаты.
Дарья поднялась, обессиленно остановилась у окна, будто чего-то ждала. Не могла возвратиться к мужу ни с чем.
И будто в издевку у входа во дворец Меншикова соскочил в этот час с коня комендант: по повелению императора приехал отобрать красный камень лал, когда-то купленный в Нидерландах, – по великости и тяжелине своей единственный в Европе. Словно в лале все дело: поиграет тем камнем да указ свой отменит.
Карла Мошка – старческое лицо, ноги колесом, на тщедушном теле большая голова – прокукарекал, проклятый:
– Что посеял, то и пожнешь!
Дарьи все не было, и только верный друг Алешка Волков пришел бесстрашно, хотя весь Питербурх мгновенно облетела весть об аресте Меншикова.
Они сидели вдвоем. Вернее, Волков сидел, а Меншиков метался по комнате. То сжимая, то разжимая кулаки, рычал:
– В капкан ввалился! От ума отошел! Дал себя лестью притворной убаюкать, упустил из рук мальчишку! Хотел обезопаситься родовитыми, и вот – подстерегли. Не чуял предвестья…
Молчал Волков, опустив голову. Ведь совсем недавно светлейший зажимал ему рот, слушать не хотел, на домоправителя определял. А выходит, что понимал он и поболее домоправителя.
Выезд опального
Меншикову повелено было немедля отправиться в собственный городок Раненбург [5]5
Сейчас г. Чаплыгин Липецкой области.
[Закрыть], и на третьи сутки после домашнего ареста по Санк-Питербурху потянулся невиданный выезд.
Впереди, шестериками впряженные, вороные легко везли экипажи-оберлины, с коваными колесами, красными суконными подушками. Алели попоны, головы и груди коней украшала роскошная сбруя.
За берлинами следовало шестнадцать колясок, обитых кожей, почти столько же зеленых фургонов и не менее сотни подвод, груженных скарбом, певчими, конюхами, гайдуками, прислугой разного толка, в их числе двенадцать поваров, сапожники и портные.
Выбивал копытами дробь эскорт из тринадцати личных драгун светлейшего и ста двадцати всадников государева конвоя во главе со скуластым гвардейским капитаном Пырским, палкой сидевшим в седле. Остерман знал беспощадность этого капитана, потому и назначил его командиром конвоя, пообещав за преданную службу скорое присвоение майорского звания.
В первом экипаже ехал светлейший с женой и свояченицей Варварой Арсеньевой, во втором – сын Александр с карлой, в третьем, во всем черном, княжны Мария и Сашенька с двумя девками, Глафирой да Анной, и собачонкой Тимулей, а в четвертом – лекарь Иоганн, шведской породы, плененный под Полтавой, гофмейстер Криг с невозмутимым лицом человека, привыкшего ничему не удивляться, и старенький священник Лука.
Все уже одеты тепло. На светлейшем – душегрея, кафтан на бобровой подкладке с крупными обшлагами, отделанными золотым шитьем. В ногах – шуба из серонемецкого сукна на лисьем лапчатом меху, подаренная еще Петром I. На голове – пуховый картуз с бархатным верхом, а ноги облекают малиновые чулки на меху песцовом. Меншиков сидел в экипаже, опершись на трость в драгоценных камнях – подарок царя за разгром шведов при Калише, кланялся знакомым, приветно помахивал рукой.
Прильнули к окнам домов, вышли на балконы Долгорукие, Голицыны.
Федор с отчаянием провожал глазами поезд, увозивший Марию. Куда едет она – хрупкая, нежная? Как вызволить ее? Может, броситься в ноги императору, просить разрешения разделить с Марией судьбу? Все бы оставил, только быть рядом: слышать ее тихую речь, видеть ясные очи. И тогда камень, затуманившийся было на его столе, обретет былую зелень.
Но уже был приказ адмиралтейств-коллегии о посылке его в Англию для обучения кораблестроительному делу. И со дня на день должен был он отправляться в дальний путь. А Мария все удалялась, деля судьбу своего отца.
Вот, щедро одарен этот человек природой и умом, и талантами, но забыл, что главное – служить отчизне, потерял себя, губит близких, губит Марию…
Рядом раздался голос двоюродного брата Ивана, он говорил с издевкой, ухмыляясь:
– Поволокли голубицу твою…
Как он догадался о тайном?
– Там с нее быстро святость сдерут…
Федор посмотрел на брата с отвращением, а Иван, словно нарочно, рану ковырнул:
– Эку красавицу нашел!
Ну что же, может быть, красавицей ее и не назовешь: высокий лоб, широкие брови. Но эти огромные, мягкого блеска голубые глаза, негромкий проникновенный голос, грациозность вызывали мысль именно о красоте, И еще – об открытой, незамутненной душе. Чистой, как его зелен-камень. Сказывают, прабабка Марии по материнской линии – якутка. Потому и разрез глаз такой, и скулы припухлые. А ему это любо.
Экипажи повернули за угол, скрылись, а по всем церквам пошел радостный звон.
Хмурая толпа мастеровых, работных людей, пригнанных из селений, стояла на деревянных тротуарах. Весть об опале светлейшего уже дошла до них. Архиепископ Феофан в проповеди объявил, что нечестивая тирания развеялась в дым.
– Как ни воруй, а край приходит, – сказал бородатый угрюмый мужик в дырявой поддевке. Помолчав, добавил: – А хрен редьки не слаще. Всякий светлейший нам темнейший. Все они царя-батюшку обманывают, глаза его от нас отводят… Выжечь бы их дотла.
– Писарь конторский баял – отравил он ампиратрицу… И грамота у ево найдена к королю шведскому, – тонким голосом произнес верткий, с редкими светлыми усами человечишко с топором за кушаком, – навроде: займи десять мильенов, а я те вдвое отдам, когда на престол сяду.
– Это брехни, – отмел слухи бородач. – Где ж то видано, чтоб конюхов сын царем сел. Да и не станет ерой полтавский яд сыпать, Расеей торговать.
Верткий сокрушенно вздохнул:
– Видел бы Петр-ампиратор, что деется, – в гробу перевернулся. Бают, любил ево шибко…
– Так любил ворюгу, что лаями лаял, не одну палку, уча, сломал об него. Теперь чады князевы за родителя в ответе… – вставил мужик с лицом в оспинах.
– Ничо, на их век добра фатит, еще будут нас душить… – мрачно сказал бородатый. – Баре дерутся, а у нас хребтины трещат.
* * *
Тотчас же вслед опальному поскакал нарочный – гвардии адъютант Дашков, передал в Ижоре Пырскому предписание Верховного тайного совета – у всех в обозе отнять оружие.
За полчаса капитан отобрал ружья и палаши у драгун, а у остальных – пистолеты, шпаги, кортики и, свалив все это на подводу, приказал с его сопроводительным письмом везти назад, в Питербурх.
Меншиков, мрачно глядя на позорное разоружение, вдруг почувствовал, что у него запеклось в горле что-то солено-теплое – хлынула кровь.
Засуетился лекарь. Здесь же соорудили носилки, концами привьючили к двум лошадям, и путь дальше Меншиков продолжал лежа.
На привале он, по настоянию Дарьи, продиктовал Марии письмо к Остерману: «Сиятельнейший барон и превосходительный господин действительный советник и кавалер, мой милостивый благодетель, послано от меня в высокоучрежденный Верховный тайный совет прошение о присылке опытного лекаря – из гортани руда пошла. Уповаю на Вашу милость и любовь… Окажите милосердное заступление… Передайте прошение… Ежели какие в титуле высокоучрежденного тайного совета есть погрешения, я в том покорно прошу не иметь на меня гнева. Вашего сиятельства покорный слуга». Сверху конверта приказал написать: «Поднести не распечатав».
Был это пробный маневр: может, вернут с дороги. Хотя – жди милости от гиен.
Вместо ответа нагнал обоз у высокого верстового столба, возле Клина, мрачный капитан Шушерин с приказом тайного совета: дальше ехать в телегах, отобрать экипажи, ордена-кавалерии детей Меншикова, у Марии обручальный перстень императора и увезти Варвару Арсеньеву.
Мария отнеслась к требованию с полным равнодушием, охотно стягивая перстень, немного окровавила пальчик, посасывая его, протянула перстень чернобровому, с лицом словно высеченным из темного камня, капитану. Суровый Шушерин, глядя на нежное лицо, с легким румянцем, сочувственно подумал: «Порушенная невеста. Могла императрицей быть. Да, похоже, ей это вовсе не надобно».
Сын Меншикова у Шушерина жалости не вызывал. Он, капитан, сколько трубил, чтобы звание это получить! А тринадцатилетний недоносок уже поручик Преображенского полка, действительней камергер. За что те благости?
Шушерин, надвинув треуголку на брови, начал укладывать в баул отнятые кавалерии, портрет государыни для ношения на голубом банте с семью большими и девятью средними алмазами, стал поторапливать Варвару.
Немилость тайного совета к свояченице Меншикова вызвана была тем, что в Питербурхе перехватили писанные ею ходатайства к влиятельным лицам, в том числе к Наталии Алексеевне, с просьбой о заступничестве. Поэтому решили заточить ее в монастырь и там, при ундер-офицере, постричь в неисходности, а игуменье приказать смотреть, чтоб никто ни к ней, ни от нее не ходил и писем она не писала.
У сутуловатой Варвары смуглое лицо, черные волосы, густо-голубые глаза: она язвительна и властна. Если Дарью природа не обделила умом, то Варвара и вовсе была умницей, и Александр Данилович, не однажды советуясь с ней, убеждался в том.
Варвара давно и тайно, про себя боясь хоть чем-нибудь выдать это, любила мужа сестры еще с той поры, когда Алексашка присылал им двум веселые, нежные письма с войны. И теперь самоотверженно пыталась Варвара помочь ему, да попытки эти закончились для нее горько.
Не проронив слезы, Варвара обнялась с сестрой, детьми, легким прикосновением руки попрощалась с Алексашей, продолжавшим лежать в качалке, села в один из отобранных экипажей и исчезла навсегда.
Меншиковым овладевал гнев.
Значит, все его заслуги перед отечеством – псу под хвост! И то, что Петр Великий называл его «дитя моего сердца»? Только хотят добить того, кто под градом пуль и картечи бился на стенах Азова, разгромил корпус генерала Росса и тем решил исход Полтавского сражения. Кто не знал слова «невозможно», а на поле боя, под ядрами, похлопывая себя прутиком по голенищу, сдвинув шляпу набок, цедил: «Не мое».
Он всегда готов был жизнь отдать – лишь бы выполнить поручение Петра. Мчался на тульские заводы, сам для примера ковал трехпудовые полосы, сбивал кумпанства для строительства кораблей, разбираясь в чертежах корабельных частей, был при этом главным строителем… Хлопотал о плотниках, резчиках, лекаре с аптекой, вникал в заготовку леса, камня, наводил порядки в таганрогской гавани. Основал Олонецкую верфь, строил бастионы… Дненощно трудился хребтом своим…
Когда Апраксин прислал из Финляндии письмо, мол, войско его погибает от голода – а царя в это время не было в Питербурхе, – он влетел в Сенат, накричал: «Бездельники нерадивые!» Ему пригрозили арестом, а он ушел, хлопнув дверью, и немедля, своей властью, взял из купеческих магазинов хлеб, отдал собственные запасы, загрузил корабли и отправил в Або. И царь, едва встав после болезни, встретил его за три версты от Питербурха, у Красного кабака, обнимая, говорил благодарно: «Ну как я без тебя?»
Значит, все псу под хвост?!
Редкие, короткие усы над белыми губами Меншикова задрожали. Ничего, он еще выберется из ямы и тогда каждому воздаст по заслугам. Когда-то князь Лыков не уступил ему карету, и за то, после смерти Лыкова, отнял он его поместья. Думаете, до смерти испужался, взопрел?! Ан нет, еще будет реванж, встретимся на узкой стезе.
Или не он начал с двора в селе Семеновском, а ныне – мильенщик? Не он получил фельдмаршальский жезл на поле боя? Не он строил Санкт-Питербурх? И форт Кроншлот? Царь определил для возведения сей твердыни в устье Невы кратчайший срок. Поволокли из Карелии гранит, пилили его на плиты. Порохом взрывали породы, дробили кувалдами камни. На руках чрез болота лесные тащили мортиры и гаубицы. Только коней за зиму пало восемь тысяч, а работных людей и солдат – не счесть. И выстроили цитадель, на обелиске надписав: «Чего не победит Россия мужеством». Или и в том не его старанье? Значит, есть в нем сила. Не сковырнете так запросто, как прыщ на телесах.
Но эти воспоминания не успокоили. Понимал: теперь и силы уже не те, и опоры прежней нет, и едет в неведомое, и не ждать пощады.