Текст книги "Дальние снега"
Автор книги: Борис Изюмский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
Путь в Раненбург
Ввечеру подъезжали они к небольшому селению с зеленой луковкой церкви.
Мужики в лохмотьях, увидя еще издали на бугре обоз и всадников, гадали, навесив ладонь над глазами: кто такие? Каждый постой воинских команд влек реквизиции и грабежи. Ничего хорошего не ждали для себя и сейчас.
– Последних лошадей насильством отымут, – послышались встревоженные голоса.
– Рекрутов заневодят…
– Лянь, не иначе – начальство…
– Подать начнут выламывать…
– Оберут гольем… И так хлеб из коры едим, слезой запиваем…
– Только что в плуги не запрягают… Скоро и лаптей не станет…
Обоз втянулся в село, в его лопуховые заросли, бурьяны запустенья.
Светлейший с семьей расположился на ночевку в самой большой избе старосты, покрытой дранью, конвой – в сараях, слуги – кто где. Только Глафира и Анна остались с дочерьми Меншикова, а дворовый Мартын при князе.
Глафиру, дочь погибшего на охоте крепостного Назарова, светлейший взял из деревни в дворовые еще десятилетней – вместе с матерью Аксиньей. Аксинья вскоре померла, и сирота росла под присмотром дородной Анны – кормилицы детей Меншикова. Росла проворной, работящей, редкостной чистюлей. И красивой. Щеки не надо было бураком натирать, брови сажей мазать. В толстой косе – красная лента девичества.
Научилась замечательно вышивать, плести отменные кружева. Приглянулась Глафира уменьем своим тамбовскому соседу Меншикова Халезову, и он попытался купить ее. Да в цене не сошлись. Меншиков, выслушав пришедшего соседа, согласился уступить девку за двадцать пять рублей. А тот вздумал торговаться, предлагать пятнадцать:
– За такую цену можно породистого мерина купить.
Не любивший торговаться по мелочам, Меншиков рассердился:
– Коли так – пусть тебе мерин вышивает!
Глафира осталась у светлейшего. Вот тут-то и появился у нее луч – и все радугой заиграло – молодой дворовый кузнец Андрейка, о ком молва шла, что принимал он запросто медведя на вилы.
Подался Андрейка в поляки, да был словлен, назад пригнан и порот до полусмерти на конюшне. Ночью пробралась туда Глафира с мокрой холстиной, прикладывала ее к рубцам. Андрейка щекой к руке ее прижался, прошептал:
– Не было счастья, да несчастье помогло, узнал я руки твои. Все едино сбегу. Да хочу вместе с тобой…
Так надо же горю: прихватили Глафиру вместе с фамилией светлейшего в ссылку, оторвали от любого.
…Угомонилась суета, улеглись крики, и Меншиков, лежа на топчане, ушел в полузабытье.
…Вот полутемная клеть, прилепившаяся к дворцовой конюшне. Тихая, робкая мать, сгорбившись за шитьем, ждет мужа Данилу. Он вваливается, как всегда, пьяный: всклокоченная борода, налитые кровью глаза. Хватает что попало под руку, избивает жену, сына, маленьких дочек. Богом проклятые годы!
Вместе с батюшкой чистит Алексашка царевы конюшни. И опять побои. Недоуздком, чересседельником, ременным хлыстом. И побеги из дому, и возвращенья… Матушка вскоре умерла, а отец отдал сына в ученье к знакомому пирожнику Пахомычу.
Сначала тот заставлял мальца тесто месить, горшки чистить, потом доверил вразнос пирогами с горохом торговать. С корзиной, прикрытой рогожей, носился Алексашка по улицам, площадям, обжорным рядам. Ловким «купцом» оказался: приманивал бойкой прибауткой, лукавил при сдаче, с пьяниц в кабаках двойную цену сдирал, приносил добрую выручку Пахомычу, да и сам в накладе не оставался.
А потом вдруг жизнь Алексашки круто повернулась: попал в услужение к веселому французу Лефорту, от него – в царевы денщики.
…Меншиков повернулся на другой бок. Прошлое вставало, как в зрительной трубе: подкрути ее – и приближается давнее…
Вот в невском устье вместе с бомбардирским капитаном Петром Михайловым поручик Меншиков на лодках атакует два шведских судна с пушками, приступом берет те корабли. И понеже неприятели «пардон» поздно закричали, почти всех их покололи. За ту викторию пожалованы они были Андреевскими кавалерами. Ночью же царь говорил ему: «Пора придет, флот, Данилыч, построим, и на окияне, и во всей Европе шествие творить будем. И внуки гордиться нами станут».
Надвинулось новое воспоминание… В день своего рождения слушает он вместе с императором молебен. Грохочут орудия в честь светлейшего князя. По выходе из церкви Петр обнимает его за плечи: «То ли мы еще сотворим, Данилыч!»
Разве спроста царь как-то сказал ему: «Люблю тебя, майн брудер, за находчивость в трудных делах, за то, что не ждешь указов, а делаешь по своим соображениям, не тратя времени на шатость перебранки». Правда, помолчав, добавил: «Да вот беда, Александр, – сдержек в тебе нет. Уймись. Зело прошу, за малыми прибытками не потеряй своей славы и кредиту. Первая брань моя лучше последней…»
Петр его никогда при других не бивал. Поучал дубинкой с глазу на глаз, а потом, как ни в чем не бывало, провожал ласково до двери. Утром бил, а в обед принимал и поручал присмотреть за постройкой кораблей на верфях нового порта, набережной. Значит, зело нужны были царю и его голова, и его служба со всякой верностью.
Труда он не боялся. Навеки запомнил тот день в Голландии на верфях, когда вместе с царем получил аттестат плотника их рук сурового корабельного мастера Геррин Клас-Поола.
Всегда искал работы. И разве только в Питере? Расчистив Поганые пруды в Москве, назвал их Чистыми, возвел рядом самую высокую в Москве церковь – башню с летящим архангелом Гавриилом на шпиле. Да мало ли делов творил с тщанием! И сам царь дал ему право рассылать указы, повеления. Знал, кому доверять.
…Потом привиделся светлейшему маскарад на тысячу масок. Петр, одетый голландским матросом, мастерски бил в старый барабан, обтянутый телячьей кожей, навешенный через плечо на черной перевязи. Перед царем шли два трубача в обличье арапов: в желтых фартуках и с повязками на головах.
И карнавал масок, одежд: капуцин и турок, китаец и каноник, иезуит и епископ, индеец и перс. Дарья нарядилась испанкой. Старик Карла вел на помочах огромного гайдука в одежде дитяти. А сам Меншиков, в черном бархатном костюме гамбургского бургомистра, раздаривал сосиски и пиво.
Он воровал казну? А то, что вечно в своем дворце и за свой счет устраивал приемы послов? Дарил подарки? Платил жалованье своему полку? На это деньги не уходили? И что с того, если пополнял расходы?
Он любил всем утереть нос, любил виктории. Даже в шахматной игре. Царь научил его этой мудрости, вначале давал фору ферзя, но в конце концов стал проигрывать. У них были походные шахматы с отверстиями в доске, и в краткие перерывы между боями, утомительными поездками они в шатре, а то и просто на траве, дымя трубками, ожесточенно сражались. Меншиков, вообще-то старавшийся никогда не выводить из себя царя, все же не мог поддаться ему в шахматной игре. Хотел – и не мог. Выигрывая, он внутренне ликовал. А «старший полковник», свирепея, сердито кричал: «Возрадовался, пащенок!» – и снова расставлял фигуры для реванжа.
…Петр, с присущей ему жестокостью, приучал подданных к новым делам, и Меншиков азартно помогал ему в этом не только из любви к царю, но и понимая грандиозность его замыслов.
Даже собака от долгой жизни с хозяином начинает характером и внешне походить на него. Сорок лет прожил Меншиков бок о бок с царем: спал возле его постели на дерюге, мчался рядом на коне, рубил головы стрельцам, поджигал фитиль Петровой пушки, куролесил вместе в Кукуе, творил менуэты на ассамблеях, ловко орудовал топором в заморщине и дома. И многим стал походить на властителя: резким поворотом шеи, жестко стекленеющими глазами, отрывистой речью. Даже усы носил такие же вздернутые, как у царя, в гневе вскидывал дрожащую бровь, как и он, в нетерпении постукивал ногой. И, как Петр, любил смачное слово, легко пускал в ход руки.
Вот только не научился у Петра блюсти интересы отечества более своих, не научился непритязательности одержимого человека, отдающего всего себя без остатка и при этом забывающего о личных выгодах.
В те годы рядом с великим человеком он и сам становился выше и жизнь его обретала иную осмысленность. После смерти Петра – в редкие минуты прозрений – Меншиков понимал, что все в нем самом обмельчало, потускнело, и, как ни тужился он достичь прежней высоты, сбивался на неглавное, негосударственное.
И сейчас он пожалел об этом, стал винить себя за страсть к неумному прибытству, за вины перед семьей. Меншиков заворочался, простонал, и Дарья подошла к нему, испуганно спросила:
– Что ты, Алексашенька?
– Ничего, ничего, спи…
Она прикорнулась рядом на деревянной лавке. Ох, как Дарью жаль, как ее жаль. Детей тоже, но ее – особенно.
Красавицу девку Дашку Арсеньеву, на десять лет моложе его, Алексашка впервые увидел в селе Преображенском, среди других боярышень из окружения сестры царя Наталии Алексеевны. Была Дарья дочерью якутского воеводы Михаилы. Сперва с Алексашкой у нее шли хиханьки да хаханьки, шлепки да прибаутки, да поцелуи кусачьи.
Потом стала ему письма слать: «Радость моя», «Свет мой», «С печали о разлучении сокрушаюсь»… На бумаге булавкой сердце выкалывала. Присылала сорочки, парики, камзол, «сочиненные ягодники». И он весть подавал «из обозу», что «гораздо скучает», но за недосугом тянулось это жениханье долго, пока царь не обвенчал их в Киеве, сказав тридцатидвухлетнему Меншикову:
– Так и счастье прозевать можно… Да и Дарье в девках заживаться не резон, усохнет.
После женитьбы стал он примерным мужем, однолюбом, и хотя не прочь был языком поляскать о Венерах, но не изменял своей «глупой Даше», ценя ее любление. Это она послания свои к царю подписывала «Дарья глупая», и он так стал величать ее в письмах.
А в жизни Дарья была умна, бесконечно предана мужу, самоотверженна, семерых детей ему родила, да четверо померло, по первому зову бросала все, мчалась бездорожьем, в слякоть, в морозы, на сносях под Нарву, Витебск, Полтаву, Воронеж. Там – в бивачной жизни – ездила в обозе вместе с царевой женой Екатериной. И в походе же родила первенца, что недолго прожил, но крещен был самим царем. Дал он младенцу имя Лука-Петр, произвел немедля в поручики Преображенского полка, подарил крестнику сто двадцать дворов на крест.
В один из приездов Дарья привезла Петру маленькую собачку. Царь назвал ее Лизет Даниловной и в письмах писал шутливо, что Лизет «лапку приложила, челом бьет».
Ох, жаль Дашу, жаль. Боле двадцати лет прожили в счастье и согласии, и никогда он иного не желал. Она любила в нем не светлейшего, а своего Алексашку, и в войну все наставляла денщика Антона, как должен он за барином глядеть да глядеть.
Вот и теперь спит – не спит на лавке, прислушиваясь к его дыханию.
…Но что это? Развернуты знамена, полковой барабанщик бьет большой марш. Идут мушкетеры во главе с капралом. Уж не генералиссимуса ли своего выручать?
Александр Данилович приподнялся. В избе пахло детством: опарой, подсохшим чернобылом. Лунный свет, проникнув через подслеповатые оконца, осветил тараканье войско на стене. Сипло забрехала деревенская собака. Коротко заржал конь. И снова тишина. В сердце саднила щепа. Выходит, прав Алешка Волков: переметнулся в лагерь родовитых, друзей на час, – и остался без корней, зяблым древом на им же самим выжженной земле.
– Ты что, Алексашенька? – спросила встревоженная Дарья. – Спи, родной…
Тело его, впервые в жизни, затряслось от неслышных рыданий. Неумело оплакивал то, что погубил в себе. Кем мог стать и кем стал. Молча винился перед Дашей, ее святостью, умолял простить эту лавку.
Дарья, припав головой к груди мужа, изумленно, испуганно старалась унять его дрожь, шептала, поняв, что именно он оплакивал:
– Не надо… Не надо… Есть у нас еще чада… Кровинушки наши…
…Дождавшись, пока утишился, заснул муж, Дарья возвратилась на свою лавку.
Шуршали по стене тараканы, кусали клопы. Уже пропели предутренние петухи, за окном стало развидняться, пал утренний иней, а она все никак не могла заснуть и думала, думала. О том, как мучается Алексашка, о сестре Варваре – где она? что с ней? О бедной дитятке Марии. Была бы она женой Федора – и в счастье жила, внуков приносила, и, может быть, горе бы не приключилось.
Слезы сами собой лились из глаз Дарьи, стали мокрыми ворот рубахи, подушка, а они всё текли. Плакала о потерянном славном имени, страшилась за судьбу детей. Господи, кабы сделал ты так, чтобы уготованные для них испытания и беды пали на нее одну.
Чада спят за стеной – умаялись в пути.
Какие они разные. Мария больше в нее пошла – и ликом, и характером. Светловолоса, мечтательна, молчалива. Очень серьезна и, если ей что поручить, не успокоится, пока не сделает все на совесть. И никогда не лживит, никогда ничего не просит для себя.
Саня, чернявая тарахтушка, легкомысленна, больше о себе заботится, может что-то и напридумать.
Сынок же внешностью и характером походит на отца и в минуты гнева забывает обо всем. Когда отнимали у него награду, чуть в драку не полез, едва успокоила. И теперь только и думает о побеге, мести.
А все получилось от Алексашкиной неуемности. Меры не знал. Ни в почестях, ни в питии. Сколько раз, бывало, приводила его в себя, шумливого, буесловного, нюхательной солью. Сколько раз увещевала…
…Мария во сне блаженно улыбается.
Снится ей первая в жизни ассамблея в Летнем саду. Она затянута в корсет, в платье со шлейфом. Башмачки с каблуками в полтора вершка. Танцует с Федей, он ловкий кавалер. Вот она слегка приподнимает платье, мелькает ножка с высоким подъемом, и она со стыдливым удовольствием замечает восхищенный взгляд Федора и понимает – то божий промысел. Судьба ее…
В саду шло полным ходом веселье. Рядом катила волны Нева. Проступали в легком тумане стены царского дворца. В длинной аллее столы завалены сластями и фруктами, а в конце ее гренадер застыл у мраморной Венеры. Высоко бьют фонтаны, колеса машин гонят воду из канала в бассейн. Чудо ожидало на каждом шагу: еж с длинными черными и белыми иглами, синяя лисица, черные аисты.
Они с Федором уединились в беседке. Вдали приглушенно играли трубы, томно журчала вода. Марии было, как никогда, хорошо. Наступила ранняя темнота. Небо украсила огненная потеха: лопались ракеты, римские свечи, хороводил фейерверк, разбрасывая брызги, осыпая небо и реку звездами. Взволнованное лицо Федора становилось то голубым, то розовым, в больших карих глазах его тоже загорались звезды. Он взял ее руку в свою, прошептал:
– Счастье-то какое…
…На этом месте сон Марии прервала лежащая у нее в ногах собачонка Тимуля – услышала в соседней комнате рыдания и заскулила. Мария погладила ее ногой, и Тимуля успокоилась.
Была она величиной в два кулачка Марии, бесшерстна, с умными, темными глазами-бусинками, казалось, все понимала. Сначала Мария думала, что это песик, и назвала его Тимом, потом выяснилось, что сука, и тогда перекрестила в Тимулю.
Собачонка очень привязалась к Марии: дрожала, если та плакала, радостно визжала, виляя обрубком хвоста, если Мария смеялась, бесстрашно рычала на капитана, когда отбирал он обручальный перстень.
Этот перстень Мария отдала с готовной радостью, окончательно освобождаясь от титула «ее высочество обрученная невеста», от противного, слюнявого отрока, что, вздернув голову, таскает свое имя.
Марии нисколько не были нужны гофмейстеры и обер-гофмейстерины, камер– и гофюнкеры, пажи и статс-фрейлины. Ей надобен был только Федор, но его оторвали, отделили, и Мария чувствовала себя самой несчастной на свете, потому что растоптали ее любовь.
Грубый голос за окном приказал:
– Коней поить!
Мария вздрогнула, и вместе с ней задрожала Тимуля.
– Мартын, – тихо позвала слугу Дарья, – помоги барину одеться.
Мартын словно из-под земли вырос, вперил по-собачьи преданные глаза:
– Вмиг!
Мартын попал в дворовые Меншикова, когда тот был еще поручиком и получил от царя первые деревни, С той поры и таскал Меншиков расторопного слугу всюду за собой, не довольствуясь услугами семнадцати денщиков. Мартын стал его поваром, вестовым, управителем походного хозяйства, умел, как никто другой, достать полешко в голой степи и куренка в лесу.
Проснулся отрок Александр, но сделал вид, что продолжает спать. Думал с осуждением об отце: «На Машку ставку делал, да ставка та бита. Хотел зело высоко взлететь. Меня прочил оженить на внучке Петровой Наталье: „Введу тебя в царский род“. Вот и ввел. Теперь мне пятнадцать, я на два года старше государя и – никто».
Не было бы стыдно перед собой, поскулил бы сейчас по-щенячьи, жалея и родителей и сестер. Кабы мог он что сделать… Но что он может? Надобно ожесточить сердце, замкнуться, так легче… Когда нынешний государь Петр в детских играх нещадно бил его, вымещая зло на светлейшего, Александр тоже замыкался и терпел.
Допрос
Уже на исходе сентября, в нескольких часах езды от Раненбурга, ссыльные заночевали в заброшенных овинах.
В пути им все чаще встречались и подобные овины, и покинутые обнищалые дворы в чащобе крапивы. В этих краях уже четвертый год не родил хлеб.
Мария, как ни была занята своими мыслями, примечала кругом горе-горькое, о каком раньше и не подозревала. То кормилица Анна, пригорюнившись, рассказывала ей о бабе, утопившей в реке малую дочку, чтоб с голоду смертью долгой не помирала, о сестре своей младшей, что сначала дегтем была мазана, а потом на конюшие запорота приказчиком, потому что отвергла его приставанья. То Глафира приносила подслушанный мужицкий шепот, как разогнали они воинскую команду, хлеб барский меж собой поделили, писцовые книги, склав в огонь, пожгли без остатка, а сами в бега ушли.
Когда Мария пересказала отцу услышанное, он налился бурой кровью:
– Правильно, что в Питербурхе вдоль Невы на виселицах беглых вздергивают. Им токмо дай повадку!
Позавчера остановились они днем в селе, и Мария увидела у землянки на лавке худо одетого древнего деда.
Никогда таких прежде не встречала.
Дед щурился на осеннем пригреве, раскорячив ноги в растоптанных лаптях, подставив скудным лучам солнца круглую голову в венчике белых волос.
Мария боязливо присела рядом, стараясь не коснуться его одежды.
– Тебе сколько лет, дедушка?
Он покосился на молодую, пригожую боярышню:
– Много, вельми много, до девятого десятка считал, а тама бросил.
– Что это, деревня у вас вроде вымерла?
– А как ей не вымереть? – вопросом на вопрос ответил дед. – Барин у нас больно горяч был. У-ух, горяч! На коня осерчает, а человека – батогами. Девку Олену запорол, мало, вишь, малины собрала. Федьку Клюшева, что шапку не враз стянул, – в яму бросил. Повара до смерти засек – окорок без чеснока исделал. Сына Калины на ящик с музыкой сменял… Да всего не перечтешь. А и что исделаешь? До царя далеко, до бога высоко. А ведь человеки мы. Где ж тот закон божий? Не твари – человеки. Рази не нашим потом земля пропитана? Вот и подались остатние мужики неведомо куда.
Подошедший Меншиков, услышав эти слова, нахмурился:
– Ты что, старый пес, ересь разводишь? Свово Кондрашку Булавина схотел?
– О Кондрашке, ваша вельможность, не слыхивал. А сам перед богом собираюсь предстать и реку речи свои последние, неподдельные.
Меншиков строго приказал дочери:
– Поди отсель. Не для тебя это кумпанство. Вошей только наберешься.
* * *
На валу раненбургской крепости – земляной фортеции с пятью бастионами – стоят мортиры, множество медных чугунных пушчонок на ветхих станках и больварках, пирамидами сложены облепленные снегом ядра. В подвалах – пятьдесят бочек слежалого пороха. А в гарнизоне – с полсотни собственных солдат светлейшего, вконец забывших, как службу нести.
Согласно инструкции капитан Пырский тотчас этих солдат отослал в полки, а князя с фамилией поселил в крепости под запорами, при часовых охранной команды.
Фортеция окружена рвом без воды, а внутри крепости – дом с крышей из черной и красной черепицы вперемешку. В зальце висят по стенам, стоят в углу алебарды, шпаги с железными выпуклыми эфесами, бердыши, копья. Железную рухлядь капитан не тронул, как и лазоревые знамена, расписанные золотом, – пусть дотлевают.
Меншиков с горечью смотрел на все эти старинные реликвии, семь лет он здесь не был. А ведь когда-то наезжал сюда гостем царь, радовался, что выращивает его помощник апельсиновую рощу, поэтому и городок так назвал – «апельсиновая крепость». Но это – как во сне. Только и осталось чучело кабана с острым клыком – кабана того убил царь. Все пришло в ветхость: выбиты рамы, облезла слюда на окнах.
…Через три дня после въезда в Раненбург был день рождения князя, и, вместо того, чтобы самому, как прежде подарки получать, подарил он, не без умысла и на беду капитану Пырскому, карего коня. Правое ухо подрезано, лысина во весь лоб, задние ноги по щетку белы, и на левом окороку пятно. А промеж ноздрей – былинка…
До этого дарил Пырскому перстень, часы, золотую табакерку, даже кафтан поношенный, а вот с конем осечка вышла. Нашелся доносчик, курьером в Верховный тайный совет отправил цидулку, и Пырского сменил лейб-гвардии капитан Петр Наумович Мельгунов, служака ревностный и с припаданием к стопам сильных. Верховники дали ему инструкцию: не допускать небрежение, расставить двойные караулы при комнатах Меншикова, охранную команду довести до ста восьмидесяти солдат, иметь крепкое смотрение, чтоб никто не мог пройти к нему тайным образом. А коли получит от кого письмо – не распечатывая, переправлять его в Питербурх. Ссыльному разрешалось ходить только в церковь, да и то с караулом, иметь десять человек «из подлых». Мельгунову Остерман приказал рапорты о Меншикове присылать лично ему. А сам разослал по всей России указы – не от своего имени, избави бог! – чтоб всяк, кого Меншиков обидел или у кого что взял, заявил об этом. Потребовал ведомости от коллегий, канцелярий, просматривал челобитные князя о награждениях.
Иностранные послы передавали слухи, что Меншиков держал у себя фальшивого монетчика, а испанский посол де Лириа докладывал, что «находятся причины отрубить светлейшему десять голов».
Пока же суд да дело, отняли у Меншикова его города и села с крепостными, четыре миллиона рублей наличными да девять арестовали в лондонском и амстердамском банках, на миллион насчитали драгоценных камней и большая часть этих богатств перешла теперь к Долгоруким, даже псовая охота вместе с егерями. К тому же описали все имущество светлейшего в Питербурхе. Только в слитках да золотой и серебряной посуды набрали двести пудов. Да еще конские заводы «во всех местностях и деревнях князя Меншикова» и даже конюшенные уборы переписали в приказ. Бабке Петра II Евдокии выдали пять карет и к ним пять цуков лошадей со служителями, сорок верховых и разъездных лошадей. А из дворца Меншикова во дворец царский свезли все съестные, питейные припасы и живность.
Архиепископ Феофан Прокопович, знаток риторики и поэтики, обручавший Марию сначала с Сапегой, а потом с Петром, при покойном царе сравнивавший Меншикова с Александром Невским и певший ему панегирики, теперь в проповедях яростно называл его неблагодарным рабом, весьма безбожным злодеем, язвой, нечестивым тираном.
Подняла голову, взгордилась боярская знать, уповая вернуть все на круги своя после падения Петрова приспешника.
Теперь недругам светлейшего желательно было доказать продажность его, государеву измену, и тем добить окончательно. Поэтому денно и нощно рылась специально подобранная тайным советом комиссия в домовой канцелярии Меншикова, выискивая документы, свидетельствующие о сговоре князя с иноземцами. Комиссией руководил действительный статский советник, президент Берг-коллегии, дотошный, исполнительный Алексей Кириллович Зыбин, получивший подробные инструкции, как вести дознание. Помощник Зыбина тайный советник Степанов с пониманием дела и при участии обер-секретарей опечатал письма, «поденные записки», архив походной и домовой канцелярий, «чужестранную карешпонденцию» Меншикова, допрашивал всех трех секретарей. Под опасением смертной казни им были предложены три вопроса: «Будучи при князе Меншикове, не писывали от него в чужестранные государства противных писем, а особливо в Швецию, и буде писали, то кому именно и в какой материи? Не осталось ли у них каких писем по запечатании князя Меншикова канцелярии? Когда князю был объявлен арест, не отобрал ли он себе каких писем и не приказывал ли каких драть и жечь?»
Но допросы ничего не дали. Члены Верховного тайного совета самолично допрашивали свидетелей, читали протоколы снятых дознаний, письма Меншикова и к нему, но не находили того, чего хотели.
* * *
Свою обычную утреннюю прогулку по Стокгольму русский посол граф Николай Федорович Головин начал с парка Юргорден, скорее похожего на лес.
Изящный, уже немолодой, Николай Федорович ходил как все шведы, в любую погоду в легком кафтане, нисколько не боясь холодного ветра Балтики.
За те годы, что прожил Головин в Стокгольме, он успел полюбить этот город на суровых скалистых островах, хотя временами и тосковал по соотичам, масленице с ее блинами, катаньем на санях, по вербному воскресенью, приходившему на смену посту, по глухим ночным улицам Питербурха с одинокими рогаточными караульщиками у костров.
Николай Федорович миновал библиотеку, приземистую латинскую школу и вышел к площади. Над величавым дворцом в полуколоннах с бронзовыми, в черных овалах, барельефами трепетал флаг, извещая, что «король дома».
В центре площади стояли четыре пушки с желтыми кругами дул, охраняемые застывшим солдатом в высоченных ботфортах и коротком сером мундире, перетянутым белым поясом. Запела дудка, на площадь выбежал отряд солдат со знаменем: желтый крест перечеркивал голубое поле. Офицер взмахнул шпагой, и заиграл, замаршировал оркестр, возглавляемый бравым капельмейстером с длинным жезлом в правой руке. Жезл спицами кружился у него над головой, оглушительно ухал барабан. Докладывали о сдаче и приеме караула офицеры, сменился часовой у пушки.
В толпе зевак Головин приметил высокую белокурую женщину. На плече у нее сладко спал младенец с покрасневшим носиком. «Интересно, – подумал Николай Федорович, – будет ли воевать с нами этот свен? Основатель Стокгольма ярл Биргер, битый Александром Невским, тоже когда-то спал так на плече у матери».
В посольский особняк, неподалеку от Рыцарского дома, Головин возвратился к полудню. Бросил старому камердинеру Степану треуголку, трость, и тот, сняв с барина кафтан, подал ему широкий синий жупан для домашней носки. Всунув ноги в парчовые персидские туфли без задников, Николай Федорович прошел в трапезную.
Здесь над столом висела люстра в виде березовых листьев, на полу лежал ковер, в котором утопали ноги.
Камердинер ждал у накрытого стола.
Головин, подражая Карлу XII, был умерен в пище, так же, как король, ел суп из лука и грибов. Единственно, чем отличал он свою трапезу от королевской, – разрешал себе рюмку тминной водки перед обедом.
– Почту, – кратко бросил граф Степану.
Камердинер молча исчез. За долгие годы службы он хорошо изучил своего барина. Николай Федорович неукоснительно соблюдал раз и навсегда заведенный порядок, каждому часу предназначал свое дело.
Отставив пустую тарелку, граф рассеянно поглядел на оконное стекло в затейливых морозных узорах.
В комнате было прохладно. «Старый камин никуда не годится, – подумал Головин, – надо приказать развалить его и сложить голландскую печь». Потерся о ногу пушистый белый кот Василиск, с зелеными глазами и влажным розовым носом.
Вернувшись камердинер принес газету и запоздавший номер «Санкт-питербурхских ведомостей».
Пересев в глубокое мягкое кресло, Николай Федорович привычно положил ноги на каминную решетку.
– Писем нет?
– Не доставили, ваше сиятельство. Внизу ждет курьер с пакетом из Питербурха.
– Принеси!
– Не отдает, ваше сиятельство, говорит, велено в собственные руки.
Брови у графа приподнялись, словно отделились от темных провалов глаз.
– Вот как! Зови его сюда.
Он не успел пробежать глазами и первую страницу «Санкт-питербурхских ведомостей», как в дверях появился курьер с обветренным скуластым лицом.
– Из Питербурха? – спросил Головин, снимая ноги с каминной решетки.
– Да, ваше сиятельство, – курьер, поклонившись, протянул плотный серый пакет с двуглавым орлом на четырех сургучных печатях, – от барона Остермана.
– Будешь ждать ответа?
– Подожду, ваше сиятельство.
– Хорошо, ступай.
Тонким серебряным ножом Головин разрезал пакет и достал четвертной лист бумаги с водяными знаками. Интересно, что пишет этот хитрец?
«Сиятельный граф и любезный мой друг! Как вам должно быть небезызвестно, государственный преступник Меншиков за многие вины пред государем и отечеством чинов и званий лишен и ныне в ссылке обретается. Есть основание думать, что сей злодей и клятвопреступник вошел в сговор с врагами короны российской – шведскими сенаторами. Кому, как не вам, любезный друг, о том знать. А посему покорнейше прошу: ежели какие преступные сношения Меншикова известны вам, немедля о том Верховному тайному совету отпишите. Льщу себя надеждой, что вы в сей малой просьбе не откажете.
Остаюсь в протчем всегда вашим другом».
Николай Федорович аккуратно сложил письмо. Да, «в сей малой просьбе» Андрею Ивановичу не откажешь, тем более что исполнить ее не составит никакого труда. Хама и казнокрада Меншикова он, как и покойный отец, терпеть не мог, а Остерману обязан нынешним назначением. И знает вице-канцлера достаточно хорошо: не дай бог иметь такого человека, как милейший Андрей Иванович, среди своих врагов. Конечно, Остерман хочет этой «просьбой» связать его с собой одной веревочкой, разделить с ним ответственность за помыслы. Но этим же и на себя налагает определенные обязательства, о каких при случае можно напомнить. Поэтому колебаться с ответом резона нет, тем более что и новым правителям нужно показать преданность.
В том, что фактов, обвиняющих светлейшего в измене, он не найдет, Головин не сомневался. Но Верховный тайный совет поверит любому обвинению, захочет поверить. И надо, чтобы поверили все, кому о том будет объявлено. А это удастся, если отсутствие доказательств возместить подробными деталями «вин» светлейшего. Чем больше придуманных подробностей, тем легче верят даже искушённые.
Граф прошел в кабинет, положил перед собой лист бумаги и обмокнул перо. На мгновение холеная рука в перстнях замерла, глаза скользнули по книжным полкам, где рядом с книгами о послах, о строении комедии стояли конский лечебник и воинский устав голландской земли.
«Имею честь донести Верховному тайному совету, – легко заскользило перо, – что стало мне от надежного и верного приятеля, обретающегося при здешнем дворе, ведомо: бывший князь Меншиков вот уже три года в сношении с неприятелями российскими состоит. Когда делались представления от министров российских Швеции, чтобы та ганноверскому союзу, коий России враждебен, не приступала, то Меншиков сенатору шведскому Дибену писал, дабы опасений не имели, понеже он гарантирует, что со стороны российской ничего опасаться не надлежит, ибо власть в войске у него в руках содержится. За каковую услугу было ему, Меншикову, от короны шведской чрез сенатора Дибена пять тысяч червонцев плачено. А такожде Меншиков о прохождении дел секретных в Верховном тайном совете посла шведского в Санкт-Питербурхе барона Цедеркрейца неоднократно уведомлял, о чем тот в своих реляциях ко двору отписывал. И было за то Меншикову такожде плачено, а сколько – не ведаю…»