Текст книги "Дальние снега"
Автор книги: Борис Изюмский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
Да напрасно Долгорукие мнят, что стоит им гвардейские мундиры напялить – и полки гвардейские за ними попрут. Просчитаетесь, ваши сиятельства! Бумаги, что он сейчас прочитал, подтверждают то. Ни офицерство, ни столичное дворянство не поддержат вас.
Если женитьба на Катьке неизбежна, то можно будет позже осторожненько настроить императора против Катьки. Известно, как покойный государь поступил со своей женой Евдокией. Может, и Катьку удастся в монастырь спровадить, Долгоруких свалить.
Кто в этом помощниками будет? Ненавистник Меншикова Ягужинский? Он и его, Остермана, терпеть не может – догадывается, что приложил вице-канцлер руку к его почетной ссылке в Польшу. Но Долгоруких ненавидит еще больше, знает, что князь Василий Лукич называет его за глаза «свинопасом».
Головкин? Этот ничтожный канцлер – тесть Ягужинского, прочит в вице-канцлеры своего сынка. Головкину с Долгоруким не по пути. Особливо после посягательств того же милейшего Василия Лукича на канцлерство.
Может быть полезен своим ораторством и яростью архиепископ Феофан. У него не отнимешь – книголюб, изрядно образован, но склонен к интригам, писал доносы в Тайную канцелярию. Эту склонность надо иметь в виду. Ныне судьба Феофана на волоске: сторонники восстановления патриаршества хотят заручиться опорой Долгоруких, обвиняют его в неправославии, в неуважении отцов церкви. Надо его поддержать.
И барон Шафиров, хотя сейчас и в опале, в свое время может подручным стать. В приятеле же, графе Брюсе, с кем Остерман любил переброситься по-английски, по-немецки, сомневаться не следует. Генерал-фельдмаршал всегда будет рядом.
О графе Головине и говорить не приходится. Николай Федорович оказал немалые услуги, когда светлейшего валили, а Долгоруких Головину любить не за что.
И, конечно же, надо еще привлечь соотечественников: камергера Левенвольда, генерала Миниха… Миних честолюбив безмерно. На фасаде дома своего приказал изобразить победительные знамена. Лукав и жесток. Прикидывается другом всех, не любя никого. Рвется к власти, мечтает о звании генералиссимуса. У него свои счеты с Левенвольдом, он ненавидит и его, Остермана.
Но сейчас надо позабыть о неладах. Пришло время прибрать к рукам убогую, дикую, презренную Россию, выдвинуть на самые важные места своих людей. Сделать их воспитателями отроков из аристократических семейств.
Все следует обмозговать… Припомнить полезные имена.
А сколько есть неведомых боярских ненавистников, и подтверждение тому – вот эти листы, лежащие на столе.
Нет, ваши сиятельства Долгорукие, не сидеть вашему роду возле престола российского, как о том вожделеете.
Он точно рассчитал, выждал, когда Меншиков, предав вчерашних друзей, переметнулся к старой знати, а она кознями подготовила расправу с ненавистным временщиком, рассчитал – и общими усилиями свалили светлейшего. Теперь очередь за Долгорукими.
Поездка к остякам
Церковь святого Спаса построили быстро, и теперь Меншиков в ней и проповеди читал, и на клиросе пел всенощные, был церковным старостой, звонарем, дьячком, причетником.
Обладая великолепной памятью, он знал наизусть святцы, деяния апостолов, многие притчи и страницы священного писания.
Надев очки в черепаховой оправе, делал вид, что читает из Евангелия поучения:
– Благо мне, господи, что смирил мя… Бог смиренным дает благодать…
Он призывал прихожан к послушанию, покорности всякому начальству, правителю, ибо они богом посылаемы. Призывал слуг повиноваться господам, ибо они – тоже от бога.
Он получил разрешение у Миклашевского и воеводы купить в Тобольске лампады зеленой меди, кадило, водосвятную чашу с кропильницей, оловянные рюмки с крышками для вина и елея.
Батюшка Иван Протопопов съездил нартами в Кондинский монастырь, и в кладовушке у Меншикова появились ладан, воск, церковное вино, свечи – белые, крашенные, золоченые, тонкие и толстые, для больших подсвечников и ручные.
Ему не давала покоя мысль, что в другой березовской церкви хранятся иконы святителя Николая и архангела Михаила, от Ермака полученные, а в «сборной избе» казачьей сотни стоит в углу обветшалое знамя ермаковской дружины. Вот бы все это перенести к себе, в свою церковь.
Он подумывал об иконостасе. А после поучений из божественных писаний любил вести неторопливые беседы с Матвеем Баженовым – один на один. О телесном храме, исправленном двоедушном сердце. Кто знает, может быть, Бобровский расспрашивает Матвея и об этих доверительных беседах. Царевы послухи везде. Имеющий уши да слышит.
Они садились на скамье на бугорке, возле хлипкой звонницы. Внизу, у моста через речку, темнели казачьи избы, солдатская караулка, и Меншиков глуховатым голосом говорил:
– Было время, Матвей, когда у меня в приемной князья да графья часами ждали… А теперь мне с тобой приятнее беседовать, чем с ними… Ты бесхитростный… Земля что? Юдоль печали. Все тлен, окромя души… Все пятое-десятое… Блаженны алчущие и жаждущие правды: ибо они насытятся.
И Матвей, соглашаясь, поглаживал бороду, а потом каждому знакомому березовцу рассказывал, как умело владеет топором Данилыч, как прост он в обращении, ну прямо святой человек, и как повезло городу, что у них появился такой поселенец. Когда Бобровский расспрашивал Баженова, Матвей с удовольствием передавал содержание этих бесед, и у воеводы отступало сумнительство. В письмах губернатору он сообщал, что иным стал опальный, совсем иным, смиренным.
Долгорукий только кривился, бормотал недоверчиво: «Старый комедиант» – и думал, что наивные эти березовцы верят волку, напялившему овечью шкуру.
* * *
На сей раз в доме воеводы ели блины с топленым маслом.
Кроме всегдашних гостей – казачьего атамана Лихачева, протопопа Какаулина, поручика Верха, был еще и капитан Миклашевский, нудившийся в служебной ссылке и теперь частенько заглядывавший вечерами к Бобровским. Если других гостей воевода встречал в горнице, то капитана – в сенях.
На столе весело посапывал чайник с конфоркой, носила вместе с прислугой блины из кухни пышнотелая, с добрыми коровьими глазами Софья. И хотя за стенами ярилась пурга, в избе было тепло, уютно. Софья снова обносила гостей чарками и получала свои поцелуи.
Больше всех, по своему обыкновению, разглагольствовал Берх, словно усиленно упражнялся в русском языке.
– А ведаете вы, как остяки присягу приносят? – вопрошал он, обращаясь к Миклашевскому как новому слушателю. – Кругом становятся на колени… Внутри круга – э-это, как это… медвежатина и топор… И хором, спевно повторяют за мной: «Если государю верен не буду, ясак не уплачу, пусть медведь меня изорвет, топор голову отрубит. Гай!»
Софья принесла новую гору ноздреватых, подрумяненных, лоснящихся блинов, поглядела особенно ласково на капитана:
– Кушайте на здоровье!
– Расскажи, Берх, капитану про кортик, что губернатор прислал старшине остяцкому, – громыхнул Бобровский, выжидательно вскинув седые брови.
Эту историю здесь знали все, но Берх с удовольствием ее повторил. Оказывается, когда за верную службу прислал Долгорукий из Тобольска кортик с орлиной головой на эфесе, то остяк Лулай, вытащив сей клинок из ножен, потрогал пальцем и сокрушенно покачал головой: «Тупой… Рыба не поскоблишь…»
Надзиратель за новокрещенными поручик Берх мог бы поведать еще много историй, да ведь не каждую и расскажешь.
Вот как, например, презренный Какаулин крестил остяков. Приехал с толмачом и солдатами, собрал их и говорит: «Идолов-болванов сожгите. Построим церковь ради веры справедливой. Кто примет ее – с того сымутся все ясачные недоимки и не будет платить ясак три года, получит шапку, рубашку, рукавицы и чирики».
Остяки молча помялись и разошлись.
Какаулин снова их собрал. Уломал двоих – мужа и жену.
Они зашли по шею в воду. Им, посинелым, надели кресты. Подарки выдали. Женщина получила имя Павола, мужчина – Иван. Ну, а потом Какаулин враз распоясался. Вызвал Паволу на исповедь. Она не пришла. Он ей приказал: «Пятьдесят белок в наказание принеси»: Сначала на идола в их юрте плевал, а потом сказал Ивану: «Ладно, держи у себя болвана, только за то давай еще четыре соболя да шесть горностаев. Шайтан мне брат, я с ним поделюсь. Неси рухлядь в мою лодку и меня туда же».
Сел на спину Ивана, и тот его к воде поволок.
А еще Какаулин пиво варил и за ведро восемь белок брал, а однажды, за долг, взял пятнадцатилетнюю дочь новокрещенного и продержал ее в работе пять лет.
Он-то, Берх, таких безобразий себе не разрешает. Тоже, конечно, мздой не брезгует, но в меру. И приторговывает не без выгоды. За ножик с деревянным черенком брал с остяка полсотни здоровых рыбин-муксунов, за аршин сукна – четырех песцов. Ну, да сие – дело житейское.
Желая развлечь гостей, Берх, поглядев на Софью, спросил:
– А знаешь, хозяюшка, как по-остяцки «люблю»?
Софья замерла с блюдом в руках:
– Как?
– Мостатейлем.
– Мудрено-то как, – подивилась воеводша. – А женщина?
– Анха.
– Ну, это полегше.
«Ты – прекрасная анха, – просигналил ей глазами Миклашевский, приглаживая ус, – поцелуй твой я не забуду». И Софья порозовела от удовольствия.
У Какаулина разболелись зубы, он положил ладонь на щеку, застонал. Воевода налил ему водки, громыхнул:
– В Сибири ведаешь какие три дохтура?
Протопоп уставился непонимающе.
– Баня, водка и чеснок! – Бобровский захохотал довольно. – Пей! А я пригласил сегодня в гости Меншикова, – неожиданно сообщил он.
Все, кроме капитана, который об этом уже знал, онемели от изумления. Приподнял бровь атаман Лихачев: «Ну и чудеса, со светлейшим за одним столом сидеть сподоблюсь». Опрокинув в себя чарку, затеребил козлиную бородку протопоп Какаулин: «Значит, недаром Меншиков храм божий строил – в зачет ему идет». Берх в волнении подхватил сразу три блина. И только Софья, святая душа, сказала:
– Надо дочку его старшенькую, Марию, у нас замуж выдать.
В какой женщине не сидит сваха? Да и очень жалела воеводша чад Меншикова. Своих у нее не было – все мертвых рожала, – а душа по материнству тосковала. Софья передавала чадам то шкуру медвежью – под ноги положить, то жбанчик с брусничным вареньем.
Миклашевский счел для себя неудобным быть в обществе ссыльного, поэтому вскоре откланялся, приказав Софье глазами: «Думай обо мне».
Уже в сенях, провожая гостя, воевода сказал:
– Я послезавтра, как поеду по остяцким юртам, возьму Меншикова. Пусть привыкает к нашей жизни.
Дело-то было не в привыкании, а хотелось воеводе показать, как умеет он народом править, да и, гляди, ежели возвернут в Питербурх этого ссыльного, он его не забудет милостью.
Капитан не торопился с ответом.
– Инструкцию мы не нарушим, – успокоил воевода, – будет он под моим и казачьим надзором. Всего-то и поедем на день.
Миклашевскому не хотелось ссориться с воеводой, да к тому же он прикинул, что в отсутствие Бобровского сможет наведаться к «анхе», поэтому, сделав вид, что ему нелегко на такое согласиться, произнес нехотя:
– Ну, разве что под твоим присмотром.
* * *
Конечно, Бобровский не собирался показывать Меншикову истинную жизнь остяков, а хотел только приоткрыть ее внешнюю своеобычную сторону, показать свое могущество в этих краях необозримых.
…Хантэ [6]6
Люди, как сами себя называли остяки.
[Закрыть]жили тяжело. Их метила оспа, короста, дым в юртах воспалял веки, выедал трахомные глаза, ревматизм-муш скрючивал пальцы. Их грабили, спаивали, и, привыкнув к зелью, остяки, теперь уж сами, травили себя отваром из грибов-мухоморов.
Тобольская духовная консистория посылала к ним священников с солдатами, за несоблюдение обрядов сажала новокрещенных в остроги, била батожьем; на тех, кто не ходил на исповедь, а ездил на ярмарку в праздник богоявления господня, накладывала епитемии – по пятьсот поклонов на день, называя это «ласкосердием», объясняя желанием «искоренить злобу в окаменелом сердце, водрузить там смиреномудрие, подобострастие и верность».
За любые требы – погребение, крещение, венчание – священники брали мзду мягкой рухлядью, а кто не давал ее – тех заставляли «за долг» работать на огородах, покосах, в избах.
Выезд назначен был на десять утра. Стояла темень. Пора была бездонная.
У крыльца валялись, похожие на палки, мерзлые угри, ждали сделанные из ивовых прутьев четыре нарты с семью собаками в каждой упряжке. Казаки-каюры скалывали лед с широких и тонких березовых полозьев, надевали на лапы собак чулки из оленьего меха, их держали широкие ремни, охватывающие туловище.
На воеводе бобровая шуба до пят, шапка-ушанка ржавого цвета со спускающимся на лицо «забралом» и прорезями для глаз и носа, пимы.
Дал он пимы и Меншикову, как презент. Александр Данилович надел для поездки нагольный тулуп из овчины, а поверх еще натянул купленную недавно волчью доху.
В первые нарты боком плюхнулся Бобровский, во вторые привычно аккуратно сел поручик Берх, в третьи – осторожно, не зная, куда девать ноги, Меншиков, а в четвертые уложили харч, водку и небольшой мешок с подарками «для отдаривания».
Собаки с длинной густой шерстью, вздетыми носами, ушами торчком, натянули постромки. Звякнули колокольцы, казаки, подражая остякам, закричали:
– Пышел! – Приподняли над собой остолы: – Эх-хо!
Скрипнули полозья, и санный поезд тронулся. Воеводиха в лапчатой песцовой шубенке помахала с крыльца вслед рукой.
Каюры направляли бег упряжек легкими ударами остола по снегу – с какой стороны ударяли, туда и подавались собаки, Меншиков огляделся. Все вокруг было подернуто мрачной дымкой: и небо, и снег, и лица. Словно глядел он через замутненную слюду. Мороз становился все крепче, и когда Александр Данилович сплюнул, плевок превратился в ледышку. Ноздри забило льдинками, и он спрятал нос в меховой воротник.
Нарты скользили по сугробам, снеговым застывшим волнам тундры, бесконечно уходящей вдаль. Но все это пространство – от ледяной земли до ледяного, утратившего высоту неба, – было сковано плотным морозом.
Зачем он попросился в поездку? Чтобы проверить, насколько доверяет ему воевода? Да и в унылом однообразии дней это было развлечением. Но сейчас пришло тоскливое ощущение заброшенности, давили своей безнадежностью заснеженные дали.
Собаки заиндевели. Иногда под нартами потрескивали ледяные корки.
– Эх-хо! – перебрасывали казаки из руки в руку остолы, а колокольцы заливались, пытаясь ободрить.
Часа через два казаки крикнули:
– Лая! (Стой!) – и сделали привал.
Они вырыли в снегу глубокую яму, разожгли в ней костер из валежника, сушняка, старой травы и кедровых веток. Стали бросать разгоряченным бегом собакам рыбу, и те, хватая ее на лету, жадно грызли, а пар продолжал валить от черных спин, из пастей.
Поручик настороженно помалкивал, все поглядывал изучающе на Меншикова, и только когда казак налил из бочонка каждому по кружке водки и они выпили, сказал:
– Через два часа будет селение рода Кеота.
– Вот такие наши владения, – не без самодовольства произнес воевода, и Меншиков подумал: «Отсюда не убежишь».
Казак развязал торбу, принес воеводе жареных куропаток и рябчиков, уложенные Софьей пироги, копченый олений язык. Бобровский поделился харчем с Меншиковым и Берхом, хотя у них был и свой. Казаки довольствовались ржаным хлебом и кусками солонины, поджаренной здесь же на костре.
– На ко-онь! – немного спустя скомандовал Бобровский, вероятно, когда-то служивший в кавалерии, и они помчались дальше.
* * *
Десять юрт рода Кеота жались друг к другу в полунощной тундре.
На дереве у крайней юрты висел деревянный идол в цветном тряпье, украшенный медными бляхами, с колокольчиком, откликавшимся на каждый порыв ветра. Внизу, под идолом, – жертвенные шкурки соболей. Возле юрты стоял на коротких широких лыжах остяк невысокого роста, с жидкой бородкой – наверно, собрался куда-то ехать.
Увидя начальство, он сбросил лыжи и подошел к воеводе. Сузив живые темные глаза, сказал приветливо:
– Дорова, бояр!
– Здорово! – ответил Бобровский, усмехаясь.
– Иска, – вздернул будто перебитый у лба нос остяк, – неки.
Берх перевел:
– Это он говорит: «Мороз, холодно».
Меншиков смотрел с любопытством. На остяке одежда из разноцветных полос шкур, на полных коротких ногах чулки из меха, туго перехваченные у колен жгутами. Уши малахая свешиваются на плечи. А за плечами лук и колчан со стрелами.
– Иска, – поежился воевода, – приглашай в гости.
Остяк понял, закивал обрадованно, пошел впереди Бобровского, Меншикова и Берха, открыл полог при входе в юрту.
Меншиков низко согнулся, чтобы не задеть головой верхний срез «двери», полный воевода едва протиснулся в нее, а Берх, видно, чувствовал себя здесь как дома.
Посреди хижины в печи из глины потрескивали кедровые полешки. Дым от них поднимался вверх к дырке в крыше с отодвинутой заслонкой, но выходил дым не весь, и Меншиков закашлялся. Хорошо, что юрта хоть высокая, и Александр Данилович выпрямился. Сверху свисала сосульками сажа, едва не доставая головы.
В углу стояла берестяная кадка с водой, сложены штабелями дрова, на перекладинах-жердях висели сети, меховое платье, холсты из крапивы, шапочки, сделанные из утиных перьев. Оленьи шкуры мокли в чане, лежали на жердях и досках ложа.
Хозяин – его звали Обый – показал гостям на медвежью шкуру:
– Садыс, бояр!
Потрескивал рыбий жир в светильнике. Пахло сырой тухлой рыбой. Из-за перегородки вышел сын Обыя, юноша лет двадцати, очень похожий на отца, в рубахе из цветных лоскутков, подпоясанный широким ремнем с металлическими нашивками.
– Пох, – пояснил Обый, кивнув на сына.
Тот засучил рукав, показал отцу рваную рану. Обый поцокал, отломил кусок трута, поджег его и положил на рану. Юноша терпеливо ждал, пока трут сгорит.
Появилась, приветливо кивая, женщина с плоским лицом и полноватыми губами. Медные кольца вплетены у нее в косы, выдровая куртка украшена ярко-желтой и красной рыбьей чешуей, широкий красный пояс, свитый из китовых кишок, проходит между ног. На голове у женщины платок с бахромой – «вокшима», как успел пояснить Берх, а на нем фигурки из олова.
– Гетери кимиа, – общительно улыбаясь и открывая цинготные десны, представил ее Обый, и Берх перевел:
– Моя душенька.
Жену свою Обый любил и гордился ею. Когда она не имела еще детей, то ушла от Обыя к отцу и стала «снова девкой». Ушла потому, что Обый без разрешения отца ударил ее.
Но потом вернулась. Обый после этого никогда пальцем ее не трогал.
Появился выводок чад – мал мала меньше: скуластеньких, кривоногих, сопливых, с оспенными метками на лице, с черными прямыми волосами, живыми бусинками глаз. А у стены в коробке спал на шкуре еще один – младенец.
Берх перевел, что хозяин предлагает умыться с дороги. Пояснил, что это делается из общего корыта «кушонки», а вместо рушника здесь употребляют тонкие стружки – «шпом».
Воевода пробасил:
– Нет уж, избавь! – И, сев на медвежью шкуру, приказал дюжему казаку Михайле принести бочонок водки и мешок с подарками.
Жена Обыя начала набивать красноватым кудрявым табаком трубку, что висела у нее на железном кольце пояса, а Берх показал Меншикову, вытащив из колчана на стене, гудящую стрелу для устрашения птиц и еще одну – для охоты на соболей. Наконечник этой стрелы деревянный, чтобы не портить шкуру, стреляя только в нос или глаз зверька.
И Обый достал четырехугольную трубочку, выдолбленную из камня, с деревянным мундштуком, обтянутым кожей. А сам опасливо поглядывал в угол, где в цветном тряпье в подвешенном ящике спрятан был деревянный шайтан (не рассердится ли он, что Обый курит чачеры!).
Хозяйка подала лакомство – «копкей», похлебку из сырой несоленой рыбы и ржаной муки. Меншикова едва не вырвало, как только он ее понюхал, а воевода и Берх брезгливо отставили угощение.
Потом воевода угостил старших водкой, и Обый сладостно защелкал языком:
– Жартдиу!
Ребятишкам Бобровский привез побрякушки.
В юрту набилось полно народу, и Бобровский раздавал медные копеечные кольца, иголки, огнива. Неописуемый восторг Обыя вызвал напильник для точки стрел.
Отдаривали немедля – песцом, лисьими лапами, шкурами росомахи и выдры. Берх успел отлучиться в соседнюю юрту и обменять там чугунную сковородку на чернобурку, капкан – на десяток горностаев.
Меншиков только диву давался, завистливо думал: «Вот то нажива – сам-сто!»
Уже выходя из юрты, Бобровский, заметив на куртке маленького инородца прожженную дырку, с отеческой суровостью передал Обыю через Берха:
– Че же так плохо доглядаешь? Ежели в другой раз дырку увижу – выпорю.
Показал Михайле на медвежью шкуру, на которой сидел, чтобы унес тот ее в нарты.
Они зашли еще в одну юрту, и еще, и везде все повторялось. Наконец груженные мягкой рухлядью нарты повернули в Березов.
Собаки, чуя приближение дома, прибавили ходу.
Буран намел сугробы: дуги, огненные столбы северного сияния устилали снега переливчатым светом, брали в полон стылую луну.
На одном из привалов возле костра Бобровский сказал Меншикову, словно одаряя кавалерией:
– Ведешь ты себя невзбаламутно, и за храм спасибо… Если хочешь, можешь избу построить…
Меншиков благодарно ответил словами апостола Матфея:
– Лисицы имеют норы, птицы гнезда. Сын человеческий хочет где-то голову преклонить.
– Преклонишь, – пообещал Бобровский.
Воевода был доволен собой. Поведает о разрешении Софьюшке – та припадет благодарно. Да и то сказать – не заключенный Меншиков, а ссыльный, не обязательно ему в острожной каморе жить.
…Яму под фундамент избы, которую разрешил построить воевода, продалбливали с великим трудом – вечно мерзлая земля почти не поддавалась лому. Мог ли думать ссыльный, что дом этот строит и для семьи Ивана Долгорукого, и для Остермана, которых сошлют сюда через несколько лет?
Как-то нашел Меншиков в земле серебряную курицу с головой мужчины, зеркало из стали, рукоять меча, конские мундштуки и мудреные монеты.
«Уж не Тамерланов ли след?» – подумал он и отнес находку воеводе: может, в Тобольск перешлет.
В яме сделали прокладку из бересты, щепы, чтобы при таянии изба не оседала, вбили сваи. А дальше дело пошло споро. До покупки слюды вставили в окна льдины – по краям облепили их снегом, пропитанным водой, – и перешли в новое жилье.
Мартын растопил печь, Анна начала жарить рябчика с брусничным вареньем. Саня на лавке, поджав под себя ноги, беспечно щелкала кедровые орешки. Орешки были в желтой пленке, а сами белые и вкусные.
Печально думала о своем Мария. Александр вышагивал, брезгливо кривясь: «Есть чему радоваться – мужичьей избе».
А потом пошли новые беды.
Наутро после новоселья прибежала с истошным криком Анна:
– Глафира повесилась!
Анна, рыдая, причитала. Все не могла отойти от видения: висит Глафира на удавке.
У Анны остались в Питербурхе двое чад на руках у немощной бабки, но Глафиру она тоже считала дочерью и вот лишилась ее.
…Глафира долго крепилась, оказавшись неведомо за какие вины в богом проклятой сибирской ссылке, но все же надеялась, что когда-нибудь вырвется отсюда, встретится с Андрейкой, только надо себя блюсти и терпеливо ждать. Не может быть того, чтоб боле не встретились обрученные. И она скажет ему: «Только ты один на свете мне надобен, в чистоте к тебе возвернулась».
Когда Мисочка начал к ней приставать, Глафира дала ему отпор.
– Чем я тебе не по нраву? – оскорбился сержант.
– Всем! – решительно ответила Глафира.
Сегодня утром, только Анна ушла на базар – Глафира еще спала, – Мисочка и два солдата ворвались в ее клеть, задули ночник, вбили в рот Глафире кляп и надругались над ней.
Она не увидела лиц насильников, не знала, на кого жаловаться, да и не стала бы на свой позор делать это, но уверена была: без ненавистного Мисочки здесь не обошлось.
Неизбывное горе овладело Глафирой. Жить дальше опоганенной стало невозможно и незачем.
Смерть Глафиры произвела на Марию гнетущее впечатление. Она знала о любви Глафиры к кузнецу, сочувствовала ей, ее порушенному счастью и теперь думала: «Может, и мне пора кончать с жизнью?» Но здесь же приходила мысль, что надобна она батюшке, брату, сестре! Как же оставит их одних?
Есть натуры, словно созданные для жертвенности, для того, чтобы скрашивать жизнь другим. Такой сотворила природа и Марию. Она была уходчивой, получала искреннюю радость, если могла услужить, позаботиться, поделиться, одарить, ничего не желая и не ожидая для себя взамен. Она отдавала им лучший кусок, стараясь, чтобы потеплее они были одеты, ободряла словом и никогда не показывала, как ей самой плохо. Мария не сердилась на капризы Сани, но все резче проявлявшиеся грубость и себялюбие брата ее очень огорчали.
…После коротких похорон Глафиры – ее не отпевали – Зверев не находил себе места. Очень жаль ему было девушку. Вообще-то равнодушный к выпивке, он на этот раз пошел в кабак и, к неудовольствию своему, увидел там Мисочку. Тот подозвал:
– Сидай! Давай выпьем за упокой Глашкиной души.
Мисочка налил Звереву из своего штофа.
В кабаке Терентия Корепанова полно народа. Сине от табачного дыма, гул стоит от пьяных голосов. У стойки, возле трехведерной бочки с водкой, властвует хозяин, почти без шеи, с маленькими заплывшими глазами. Лет ему под пятьдесят, кулаки – что кувалды кузнечные. Волосок с волоском слеплены коровьим маслом.
Открыл Корепанов свое заведение три года назад, разжившись на ясачных сборах, ссудах с надбавкой, скупке мягкой рухляди. Он и нынче принимал плату мехом, не брезговал давать деньги в рост, а если кто не возвращал в срок – пускал в ход кувалды.
В долгие березовские вечера эта питейная изба притягивала к себе людей, как приманка в капкан зверя.
Было в Березове еще семь кабаков, да разве сравнишь их с корепановским. Ютились они в полутемных клетях со слепыми оконцами, топились по-черному. И ходила туда голь бесштанная – ковш браги опорожнить, закусив ломтем лежалой солонины да вонючей рыбой, погорланить, покуда не вышвырнут либо женка не уволочет.
У Терентия кабак пятистенный, сложен из толстых бревен, топится по-белому: кирпичная труба, печь с железными вьюшками. Внутри избы – две горницы: большая, людская, и малая, хозяйская, – для гостей почетных, вроде важного барина фискала Петра Гречанинова, попивавшего перцовку, или сына боярского Игнатия Кашпырева. Здесь сидят не на лавках – на стульях, сколоченных Баженовым, свежую оленину и осетрину подают не на глиняной посуде, а на оловянной.
Ходит к Корепанову народ серьезный: купцы, писари воеводской канцелярии, казаки-хозяева. Этим разбавленную водку да гнилушку какую не подашь – на весь город ославят. Иногда сам Бобровский заглядывает, и тогда ведет его Терентий с поклонами в хозяйскую горницу, подает бутылку «гишпанского» вина астраханской выделки.
– Отведай, благодетель наш… Доставь радость моему окаянству да худости…
А в общей комнате, в левом углу, часами мрачно просиживает ссыльный дворянин, попавший сюда за неосторожное слово – стреляя из пистолета в туза, он «дерзостно взъярился, власть понося». Здесь дали ему новое имя – Аргусов, оженили на остячке, от которой у него две скуластенькие дочки. Аргусов высок, желтоволос, уста его плотно сомкнуты, а глаза глядят зловеще. Силы он был необычайной – без труда подкову ломал. Пил лишь пиво и ни с кем не общался.
Корепанов сам уже не справлялся в кабаке, поэтому взял себе в помощники здоровенного молодца; таскать бочки, выносить помои, вышибать горлопанов и драчунов.
…Мисочка важно заказал еще штоф полугарной водки, жареной медвежатины и жадно выпил, не интересуясь, пьет ли Зверев.
Неподалеку сидел кривоглазый, с шишковатым лбом, писарек Степка Нагих, покачивался над столом, как от боли, рядом с ним икал краснолицый ямщик Василь Сверчков, все начинал петь: «Ой, тайга, тайга…», но дальше этих слов не шел.
Мисочка скоро сильно опьянел, глаза его помутнели, и, навалившись всем туловищем на стол, он прохрипел:
– А Глашку-то я подмял.
Зверев отшатнулся:
– Брешешь ты, собака!
– Не брешу, – с трудом ворочая языком, настаивал Мисочка, – что лаешься…
Зверев поднялся. Значит, Глафира оттого и порешила себя, не стерпела насилья… Он что есть силы ударил кулаком по красной морде. Мисочка повалился на пол, вскочив, бросился на Зверева.
Вцепившись друг в друга, они катились по полу, валя скамьи, сбивая посуду со столов. Мисочка начал брать верх, вцепился пальцами в горло Зверева, когда над ними вырос Аргусов и брезгливо приказал:
– Прекратить собачью свалку!
Схватив за шиворот, выбросил их одного за другим из кабака.
* * *
Если и раньше Мисочка не любил Зверева, то теперь люто возненавидел его. Неотступно думал: как ему отомстить? Может, крикнуть при офицере «слово и дело», сказать, что Зверев за порушенную невесту заступался? Так самого же потащат в Тобольск, начнут пытать – правильно ли кричал?
Мисочка исходил лютой злобой, искал, на ком ее сорвать. Люто избивал солдат. Поймав Сибирька, содрал с него шкуру, променял на водку Корепанову. А когда дети Меншикова облазили весь двор острога, криками изошли в поисках любимца, сказал им:
– Не иначе пошел родичей шукать.
Потом ночью оторвал головы уткам и гусям, что плавали в сажалке, сделанной Меншиковым для детей.
Но и это не помогло, все внутри у Мисочки продолжало клокотать. В конце концов решил послать анонимный донос, так оно безопаснее. Долго обдумывал и написал, что ссыльная Марья из черники сделала чернила, Зверев видел и не отнял, даже бумагу ей достал. Что оберпреступник не иначе козни диктует, а дочь его записывает в зловредные тетрадышки. И Зверев опять-таки не отнял их, только капитан это сделал.
Донос свой подбросил под дверь воеводе, надписав: «Государево дело. Передать губернатору».
Бобровский, найдя письмо, заколебался: не вскрыть ли, может, на него пишут? Но потом решил, что, если бы на него, не стали ему же подбрасывать, и отправил в Тобольск вместе со своими донесениями. А Мисочка, немного успокоившись, стал выжидать, как теперь все повернется.