Текст книги "Ночная радуга"
Автор книги: Борис Рябинин
Соавторы: Николай Верзаков,Майя Валеева,Евгений Лебедев,Анатолий Тумбасов,Николай Глебов,Владимир Самсонов,Михаил Голубков,Алексей Корюков,Василий Моргунов,Валерьян Баталов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 27 страниц)
Заходит как-то ко мне сосед и говорит: – Одолжи на денек будильник, мой что-то забарахлил, а мне завтра часов в шесть подняться надо.
– Ну, что же, – говорю, – бери. И подаю ему аквариум. Удивился сосед: – На что он мне? Я же у тебя будильник прошу. – А там и есть будильник. Посмотрел он и говорит:
– Жук там какой-то плавает. Плавунец, что ли?
– Вот он и есть, – отвечаю, – будильник. Приучил я его в шесть утра кормиться, теперь он мне покоя не дает. Как придет время, такой звон устраивает, что только и гляди, как бы лобиком стекло не разбил. Возьми, – говорю, – вот еще двух головастиков в банке. Утром, как он тебя разбудит, покормишь. Два добрых дела сделаешь: и плавунца покормишь, и мне хоть раз выспаться дашь.
СВЯТОШАСолнце только всходило, но сухая трава шелестела под ногами: ни капельки воды не блестело на ней. В воздухе не чувствовалось той прохлады, которая характерна для росного утра. Во всем окружающем было разлито предчувствие знойного дня.
Проходя мимо куста бобовника, я заметил какую-то блестку. Будто капелька росы дробила лучи солнца. Подойдя поближе, я с удивлением обнаружил, что это блестит... зеркальце. Да, крохотное зеркальце на лобике богомола, вернее, сам отполированный лобик. Богомол сидел вдоль сучка, молитвенно сложив передние ножки, и только время от времени медленно поводил головой.
Вдруг появилась оса и сразу устремилась к богомолу. Ну, думаю, сейчас ему достанется: с осой шутки плохи – у нее жало. Но все произошло за какую-то долю секунды, и оса, оказалась зажатой в передней ножке богомола.
За пятнадцать минут богомол разделался еще и с двумя оводами. Съев очередную жертву, он молитвенно сложил передние ножки и благоговейно воззрился на солнце.
И мне невольно подумалось: «Как часто под личиной святоши скрывается оголтелый хищник!..»
НОЧНОЙ ОХОТНИКОщугарь... Мизгирь... От слов этих веет чем-то древним, первобытным. Так у нас и поныне кое-где называют тарантула.
Как-то мне пришлось заночевать в степи. Расстелил спальный мешок и улегся на него, наблюдая закат солнца. В степи темнеет медленно. Солнце уже зашло, а на западе горит, не сгорая, алая полоса. Потом и она постепенно тускнеет, и только когда последние отблески ее растворяются в серой мгле, на степь опускается ночь с многоточием звезд.
Вот здесь и произошла у меня встреча с тарантулом. Еще при свете дня мне попалась норка, оплетенная паутиной, и я решил за нею понаблюдать. Без нескольких минут одиннадцать из норки показался ее обитатель. Стремительно выскочив, он посидел некоторое время у входа и отправился на охоту, разматывая за собой паутину. При свете фонарика все восемь его глаз вспыхивали крохотными изумрудами. Вот на кого природа не пожалела глаз! Сверху два небольших глаза – «надфарники», потом два больших – «фары», а снизу четыре – «подфарники». Весь лохматый, как медвежонок, он сливался с почвой и травинками..
Сначала свет фонарика его раздражал, но потом он успокоился, приняв его, видимо, за свет луны.
Первой добычей ночного охотника оказался серый кузнечик, который покоился в подвешенном состоянии под листом подорожника. Вначале я не мог его как следуем разглядеть: так он был спеленат паутиной. Перекусив, тарантул отправился дальше...
Свою последнюю жертву паук убил уже на рассвете. Ею оказалась дыбка степная. Обмотав паутиной и подвесив ее под листом подорожника рядом с кузнечиком, тарантул отправился в обратный путь. Здесь, под листами подорожника, у него было развешано немало всевозможных насекомых. Как известно, пауки не едят свою жертву, а только высасывают из нее «соки», так что от насекомых остается только хитиновый покров.
Тарантулы очень прожорливы и за ночь уничтожают много вредных насекомых. И в эту ночь жертвой его стали: два пластинокрыла, короткокрылый кузнечик, акрида двухцветная, уховертка и дыбка степная. Почти все эти насекомые являются вредителями сельского хозяйства, особенно садов-огородов. Так что, если у вас в саду-огороде завелся тарантул, должны радоваться такому помощнику.
Почему-то у нас считают этого паука страшно ядовитым. Но кто в нашей местности может припомнить, чтоб тарантул укусил кого-нибудь? У него, правда, есть яд, но он опасен только для насекомых.
ОСИНЫЙ ДОМИКВ лесу было так душно, что по стволам сосен струйками стекала желтая смола. Птицы затаились где-то в глухих чащобах и ни голосом, ни движением не давали о себе знать. Лес казался вымершим, только шмели да осы оживляли его.
Я невольно проследил за полетом двух-трех ос и заметил в нескольких шагах от себя на кусте жимолости грушевидный предмет величиной с кулак. Подойдя поближе, рассмотрел, что это осиное гнездо. Оно было сплетено из серого, какого-то легкого на вид материала. Осы то и дело шныряли внутрь своего домика, чтобы через несколько секунд снова вынырнуть и улететь. Две из них ползали у входа, звеня крыльями. Они «вентилировали» помещение и предупреждали врагов, что стража не спит.
Я знал, сколь коварен их характер, поэтому к гнезду стал приближаться медленно и осторожно, но, видимо, стекло объектива вывело хозяев из себя. Сначала одна, потом еще несколько ос подлетели ко мне и начали кружиться возле фотоаппарата. Я уже хотел было ретироваться, когда увидел грузного шершня, опустившегося на осиный домик. Я мгновенно был забыт, а все внимание ос переключилось на их злейшего врага. Они окружили шершня, боясь приблизиться, но в то же время не давая ему ходу. Вот одна из них сделала неосторожное движение – и мгновенно была перекушена пополам. Потом началось что-то невообразимое. Осы нападали со всех сторон, но их жала не могли причинить вреда мохнатому чудовищу. Это продолжалось минуты три. Уже несколько ос валялись перекушенными, но и шершень выглядел измотанным.
Неизвестно, какую цель он преследовал. То ли ему захотелось полакомиться осиным медом, то ли это у него была просто остановка, но, получив жестокий отпор, он грузно сорвался с места и скоро скрылся в зарослях.
МАЛЕНЬКОЕ ОТКРЫТИЕСнег, снег, снег... Куда ни кинешь взгляд – везде сугробы снега. Он придает кустам удивительные формы, и порою кажется, что ты попал в какой-то загадочный мир, полный застывших изваяний. Покрытый снегом куст жимолости смахивает на длинношеюю жирафу, а пенек похож на гигантский белый гриб. Порой с веток деревьев свешиваются шлейфы спрятавшихся русалок, а куст акаций напоминает бородатого снеговика.
Я выхожу на пойму Урала и приставляю к глазам бинокль. Дальние отроги Губерлинских гор сразу приближаются, и я вижу каждый распадок, каждую балку.
Каждый мой выход – это маленькое открытие. Так было и на этот раз.
Я уже возвращался домой. Оранжевый диск солнца склонялся к Губерлинским горам. Мороз начал усиливаться. Вдруг я заметил, как из дупла, разбитого грозой тополя, вылетел клест. Он мелькнул ярким оперением над синевой льда и скрылся за береговыми кустами. Я подошел поближе и постучал по стволу. Оттуда сейчас же вылетел второй клест и с криком начал кружиться над моей головой. Оперение его было менее богато, чем у первого. Нетрудно было догадаться, что здесь у клестов птенцы. Да, птенцы. Мало кто знает, что клесты выводят птенцов в мартовские морозы.
Я скинул лыжи и начал взбираться на тополь. Вот и дупло. Из него тоненькой струйкой шел теплый воздух. Я поскреб у входа в дупло. Мне ответило несколько тоненьких голосков, а потом все стихло. Догадка моя оправдалась. Я слез с дерева и пошел домой. Сегодня было сделано еще одно открытие...
МИХАИЛ ГОЛУБКОВ
ПО НАСТУ
В тот год я работал учителем в одном из леспромхозовских поселков.
Зима тогда выдалась мягкая, на редкость снежная. Для меня она проходила непривычно, томительно долго: Частое метели, короткие дни, поселок, утопающий в сугробах, – все это вызывало во мне чувство такой отдаленности, такой заброшенности, будто поселок и впрямь находился черт-те знает где, в какой необозримой глуши затерялся.
На самом же деле все обстояло иначе. Поселок был большой, людный, с хорошим вокзалом, большим клубом. Бойкий, можно сказать, поселок, каких много вдоль каждой железнодорожной ветки Урала. И город был близко, в семидесяти километрах, всего каких-нибудь два часа езды на электричке. Однако ни частые посещения города, ни телевизор по вечерам, ни шумная, крикливая ребятня, с которой я проводил большую часть времени, – ничто не помогало мне избавиться от непривычных, томительных ощущений.
Но вот наступил март, его ядреные, яркие дни, и сразу все изменилось. Теперь над поселком не мело, не нависало тяжелое, пуржистое небо. Снег уплотнялся, оседал, и сугробы уже не казались такими глубокими и большими.
Ночами уже не стонало, не завывало в трубе, не хлестало по окнам и стенам. Ночи стояли ясные, звездные, с крепким бодрящим морозцем, тонким высоким месяцем и какой-то родниково чистой, звонко отзывчивой тишиной.
Проснувшись среди ночи, я вслушивался в эту тишь, старался представить, как далеко она распростерлась над землей, – и того, зимнего настроения не было и в помине.
По утрам я вставал, на лыжи и бежал поселковыми огородами к лесу. О, этот легкий, радостный бег на лыжах по насту! Что может сравняться с ним?
Зимой в лесу, рыхлым глубоким снегом, не очень-то разбежишься: увязаешь, проваливаешься, выдыхаешься на первом же километре. Другое дело – март, когда солнце начинает набирать силу, когда днем оно пробивает верхние слои снега, а ночные холода сковывают их в крепкий наст. Наст бывает до того прочен, что в иные дни и без лыж держит.
Лес начинался прямо за пряслами, темный, неподвижный, выстоявший долгую зиму. Он уже сбросил тяжелые, теплые одежды – оплавленные мартовским солнцем снежные наросты. Да и зимой, в метели, нередко сбрасывал, точно они мешали ему выстоять против непогоды. Похоже было, что лес всю зиму окапывался, вокруг каждого дерева – высокий бруствер, с неразбившимися крупными комьями наверху. Там, где деревья стоят плотно, – круговая оборона. А внизу, под шатром сцепленных веток, глубокая покатая яма, густо усыпанная темной хвоей.
Пихтовый подрост весь занесен, и наружу лишь выбились тычки вершинок.
А дней десять назад здесь кроме снежных заносов, да разве что глубоких лосиных следов ничего не было.
Теперь же вон как повысыпало. Крепко взялась весна! Возле каждой вершинки-тычка заметно вытаяло, словно ее водой поливали, ни дать ни взять – саженец на снегу.
...Наст был под тонким ровным налетом не то измороси, не то перепавшего под утро легкого снежка. Лыжи не разъезжались, не скребли, оставляя за собой четкое разборчивое письмо.
Все дальше и дальше убегал я от поселка. Бежал, куда глаза глядят, бездумно и бесцельно. Пробирался сквозь цепкий разлапистый ельник, застревал в позванивающем дымчатом частоколе осинника, ходко скользил опушками, вырубками, стремительно скатывался в глухие крутые лога, легко взбирался на высокие плешивые горы, подолгу выстаивал на них, отдыхал, вглядываясь в бело-пятнистые таежные дали.
Тайга лежала еще в снежном плену, еще не бродила соками, но лес уже броско чернел, жадно впитывал в себя свет и тепло весны.
Затем опять головокружительный, вышибающий слезу спуск! Опять заполошное рысканье по лесу.
И сколько я сил испытывал в себе! Как жадно и глубоко дышалось. Как чисто и празднично было на душе.
Я был счастлив, что могу вот так, каждый день, ходить по утрам на лыжах, видеть рождение весны, ее неудержимо крепнущие, могучие истоки.
Над лесом поднималось солнце. Тени укорачивались, воздух мягчел, белесое с утра небо вылуживалось до блеска, до глянца, до резкой ослепительной синевы – глаза резало.
Я присматривал впереди березовый колок, нетерпеливо спешил к нему, въезжал, останавливался, запрокидывал голову. Небо отсюда, сквозь частую ветвистую сеть, было еще синее, еще глубже, еще лучезарнее.
Березовая синь, Я сделал это открытие для себя тогда, в солнечные мартовские дни, в пору близкого пробуждения природы, жизни на земле.
Сверкающее весеннее небо. Недосягаемая, неохватная, беспредельная глубь и ширь!
А там, в березовой роще, скрытое со всех сторон густой черно-белой вязью, и лишь яркими вспышками высверкивающее над головой, это небо казалось совсем доступным и близким, а тонкие гладкоствольные березы, тянувшиеся ввысь, поражали такой устремленностью, такой жаждой света, что я выходил из рощи другим, обновленным человеком.
Возвращался я часов в одиннадцать, к занятиям. Школьники мои учились во вторую смену. Я торопился. Скорее, скорее, пока солнце не размягчило наст. Держался подальше от угорных, открытых мест, прогреваемых солнцем. Сверху там уж подтаяло, к лыжам липло, а наст иногда глухо ухал, трескался, ломался на крупные плиты и оседал под ногами.
ГРИБНАЯ ПОРА
Лето. Конец июля. Глухая уральская деревушка.
С вечера собрались по грибы в осинник.
Утро наступило в глянцевитой зелени, под густым душем, – дождичек сыпал из обложенного неба. Зелень с рассветом ярко заблестела, точно лаком была покрыта.
Большая, притихшая изба лесника Клима. Тянет на сон, тепло, сухо. И только у открытого окна обдает влагой, слышен дождь, его несмолкающий шелест с утра.
И с утра плачет крыша в полную кадку под окном. А на круге пруда делают физзарядку утки, встают вертикально на острые лодочные зады, усердно и радостно взмахивают крыльями, потом плывут спокойно кучей, и вдруг одна срывается с криком, взлетает, шумно хлопая, и, кажется, вовсе не летит, а бежит на крыльях по воде, за ней другая, третья, – и пруд закипает от целой стаи.
За прудом поля – сникли, затяжелели. Там сейчас тихо, не как при ветре – лишь мягкий шорох сеющего дождя. Одиноко стоит комбайн на меже, лоснится своими красными крашеными боками. Вчера комбайнер Гришка вывел опробовать машину после капитального ремонта, да так и оставил ее в поле, сегодня собирался сделать почин.
В огороде, не замокнув, ступить некуда – все усыпано дождевой пылью. В межах скопилась вода. Захочешь выдернуть из грядки морковку – после отжимай рукава по локоть.
Отцветает картошка. Дождь сбил последние жухлые лепестки соцветий. Лепестки упестрили землю, сырую ботву. Над ботвой голо торчат бледные тычки. Скоро все деревенские мальчишки будут бегать с полными карманами балаболок, кидать их будут друг в друга, во что попало, мелкие зеленые балаболки эти, точно незрелые помидоры.
Весь день томимся, скучаем без дела, слоняемся из угла в угол, не знаем, к чему приложиться, с тоской поглядываем на свежие ивовые корзинки, вчера только сплетенные для нас дедом Артюхой.
Подолгу выстаиваем на крыльце под скатом, смотрим сквозь водяное сито, вдыхаем терпкий и кислый запах напитанной земли. Дождь смешал его с запахом стаек и огородов, запахам молодого сена, недавно совсем, на днях, вывезенного из леса и сметанного у баньки в крепкий стожок.
Но вот к вечеру заметно стихает, другие облака наплыли, синие, резкие, без мороси. И сразу посветлело. Осиновый лесок заманчиво засверкал бело-зеленым краем.
Выходим из дому, спешим к лесу.
И вот уже позади деревня темнеет сырыми избами. И как ярка, как зелена рядом с ними кипень черемух.
Зашли наконец в осинник, сумрак его и шум. Здесь ветвисто и тесно от тонких стволов. Капает. Гниет на земле прошлогодний лист. Лист этот черен, зимой слежался, так что и трава местами пробиться не может. Там плешины, толстый и плотный листовой наст, запах нашатыря.
А поляны светлы, сыры, душисты. Трава на них высока и цветиста. Она крепка, тяжела, неподвижна. Она еще вся в брызгах и блестках дождя.
ПЕТРУХИН ДЕНЬ
День этот начинается с рева. Отец с матерью собираются на работу, в село Большаково, что в шести километрах от их хутора, Петрухе опять одному оставаться.
До нынешней осени, пока не умерла бабка Маринья, Петруха жил себе и горя не знал. Что из того, что бабка последнее время почти не вставала с постели. Было хоть переговорить с кем. А теперь – целыми днями никого рядом. Заревешь тут.
И зачем умерла бабка, жила бы да жила на здоровье. Петруха, так и быть, слушаться б ее стал, все бы исполнял, что бабка ни прикажет: не мучить, скажем, кота так не мучить; не дуреть, не носиться сломя голову по избе так не носиться.
Бабка, наверное, зимы испугалась. Мерзла всегда она, даже летом, в самую жару, валенок не снимала. Но в избе ведь, если протопить, и зимой теплынь. А если еще на-печь забраться – совсем хорошо! Нет, дождалась осени и померла. И с Петрухой не посоветовалась. Петруха бы отговорил бабку.
– Ну хватит, хватит... – успокаивает отец. – Вот на лето переедем в Большаково, в детсад определим тебя. А там, глядишь, и в школу наступит пора... вон ты какой большой у нас, совсем уж мужик.
Петруха не унимается. Ему хоть и приятно, что он «совсем уж мужик», но быть одному весь день все равно не хочется.
– Днем корову напоишь и корма задашь, – наказывает озабоченно мать, – пойло в ведре приготовлено... Да смотри, одевайся потеплее, как на улку пойдешь. И от дому, ради бога, далеко не бегай. Слышишь?
Уже у порога она спохватывается:
– Лампу, как светло станет, задунь. Не забудь, сынок. Ладно? Не спали избу... Еда на столе.
И отец с матерью уходят, крепко прихлопнув за собой дверью и впустив в избу холодное облако.
Проскрипел морозный настил во дворе, звякнула щеколда, хлопнула калитка, стылая земля гулко и долго отзывалась под сапогами отца.
Но вот и шаги стихли, истаяли до тонкого, едва различимого хруста, до глубокой тишины вокруг. Теперь хоть заревись – никто не услышит.
А раз некому слушать, некому пожалеть тебя, то и реветь неинтересно.
Петруха умолкает, смазывает кулаком слезы, ходит по избе, всхлипывая, в поисках, чем бы заняться.
На улицу еще рано идти. Вот когда стрелки ходиков не будут висеть вниз головой, а на боку окажутся, а то и подниматься начнут, тогда в самый раз задувать лампу, натягивать одежонку и бежать со двора.
Пока же за окнами непроглядная темень, и не скоро еще, видно, светать начнет.
Гирька ходиков, тяжелая железная шишка, вздернута к самому маятнику. Это ее отец каждое утро подтягивает, потом она целый день помаленьку опускается.
А что если гирьке подсобить малость?
Петруха подтаскивает табуретку, взбирается на нее, хвать шишку рукой. Маятник зачастил, задергался, бегут наперегонки стрелки. Большая сразу же обошла маленькую, сделала круг – и снова обогнала. Ничего удивительного. Большая, она и должна быстрее бегать. Коська вон Сорокин больше Петрухи, так за ним разве угонишься.
Стрелки ходиков ложатся на бок. Петруха прыгает с табуретки и бежит к окну. На улице должно быть светло, раз часы показывают. Им даже отец с матерью верят. По часам спать ложатся, по часам встают и корову доят.
Но за окнами по-прежнему ночь, слабое мерцание звезд, тление высокого месяца на ущербе.
Петруха оглядывается на часы, те идут, тикают как ни в чем не бывало.
– Вруши! – выговаривает им Петруха. – Все, больше я с вами не играю. – Он тяжко, по-стариковски вздыхает: – Вздремну-ка я лучше на бабкиной кровати, -подожду утро.
Бабкина кровать в дальнем углу, под небольшой, в три иконки, божницей. Загадочные, скорбные лики святых смотрят оттуда на Петруху.
Петруха однако бесстрашно разбегается, прыгает. Ух, какая это огромная кровать! Без бабки она кажется еще шире, еще просторнее, хоть на голову становись.
Долго и безуспешно пытается встать на голову. Оттолкнется, посвербит ногами вверху – опрокинется на спину. Передохнет чуток, и снова, только кровать ходуном ходит.
Намаявшись, наломав шею, лежит, уткнувшись лицом в подушку, прислушивается к дому, к дыханию ночи за стенами, к громкому сейчас стуку ходиков, к звонкой капели в тазик под рукомойником – один все-таки дома, боязно, а вдруг кто-нибудь из-за печи выйдет.
А вдруг он уже стоит посреди избы, высоченный такой, с бородой до полу. Обязательно почему-то с бородой. И с мешком за плечами. Для него, для Петрухи.
Сердчишко у мальчонки сжимается, тело становится ватным. Он бы закричал – да голоса нет, скулы свело; он бы вскочил и бросился из избы – да руки-ноги не слушаются.
Чуть спустя набрался-таки храбрости, приподнял голову. Фу-уф! Никого, слава богу, нет. Пусто в избе. Лишь старый, ленивый кот Ферапонт сидит на лавке. Коту и невдомек, коту и дела никакого нет до страхов мальца.
Петруха опять дурашливо фыркает, смеется в подушку.
Подушка еще бабкой пахнет, хоть, мамка все перестирала на кровати. Кажется, что бабка только что встала и отлучилась на минутку. Кажется, что она вернется вот-вот и приляжет рядом.
Петруха сворачивается клубком, лежит, угревшись, утихнув, следит за бесноватой игрой бликов на стенах от керосиновой лампы.
Бабка наконец является, склонившись над Петрухой, родная такая, близкая. Тянет Петруху за рукав, говорит что-то – не разберешь что, зовет куда-то – не разберешь куда. Мальчонка послушно сползает с кровати.
И вот уж они в поле, за хутором. Петруха шустро вышагивает впереди, покрикивает на бабку, торопит. В руках у обоих по лукошку, у бабки большое, у Петрухи маленькое, – идут по землянику.
В поле ни ветерка, ни облачка. Нещадно палит солнце. Пыль на дороге горячая-горячая, ногам больно.
А вот и лес, большой, сумрачный, прохладный. Таинственный, немножко пугающий Петруху лес!
Только вошли, бабку подменили вроде, быстро, без остановок, без отдыха трусит, помолодела бабка. Петруха едва поспевает за ней.
Выходят на солнечную душистую полянку, сплошь усыпанную крупной земляникой. Оба опускаются на колени, ползают, вытеребливают из травы спелую ягоду.
Скоро в лукошке у Петрухи с верхом, некуда класть.
– Баб, у меня полное!
Бабка не отвечает, не оборачивается, длинные костлявые руки ее стелются над поляной. Страшные руки. Когда они успели вырасти так?
– Баб, ты чо все не кажешься?
Петруха обегает бабку, глядь – а это и не бабка вовсе, а какая-то совсем незнакомая старуха, кривая и горбоносая.
– А-а-а! – в ужасе кричит Петруха. И, бросив лукошко, несется что есть духу прочь. Бабка за ним. Петруха уж слышит за спиной ее алчное, учащенное сопенье. Сейчас она поймает и съест Петруху. И косточек не оставит.
Вдруг лес расступился впереди, земля вырывается из-под ног мальчонки; Кувыркаясь, он летит в какую-то глубоченную пропасть, летит, аж обмерло, зашлось в груди. Долго летит. Наконец – бух... И – вот чудеса! Жив, уцелел, не ушибся даже!
Петруха сидит на полу перед кроватью, мотает головой спросонок.
Изба залита солнечным светом. Причудливые морозные узоры на стеклах высверкивают острыми искрами. Выходит, уж день давно, а Петруха разлеживается, жуткие сны смотрит. Нашел, называется, занятие.
Он проворно вскакивает, задувает потрескивающую и коптящую лампу, сдергивает с чашки на столе полотенце, расшитое петухами.
Чашка полна картофельных шанег, теплых еще, поджаристых и пахучих. Мать всегда накрывает стряпню полотенцем, чтоб дух не теряла.
Тут же, на столе, молоко. Целая кринка. Пей – не хочу, на весь день хватит.
Умываться, конечно, не обязательно. Матери нет, некому по лбу щелкнуть. Некому вместо бабки запричитать: «Осподи, грех-то какой, безумывши за стол полез...»
Минута, другая – и живот полон, набит до отказа, не продохнешь. Не живот, а барабан настоящий, хоть бери палочки и играй.
Отпыхиваясь, отдуваясь, отходит он от стола, взбирается по приступке на печь, спихивает вниз шубейку, валенки, рукавицы. Рукавицы высохли за ночь, задубели и теперь не гнутся, гремят, как коробки.
На дворе крепко, по-зимнему, студенит. Избы, деревья, земля – все покрыто колким налетом изморози, все ужалось, потрескивает, поскрипывает в холоде. Но снега и сегодня нет. Ну, что это за зима? Уж и речушка застыла, а до сих пор ни снежинки не выпало. Санки под крыльцом залежались, ржавеют.
Хутор всего в три домика.
Крайний дом занимают Петруха с родителями.
Посередке изба Натальи Сорокиной, «вертихвостки», как ее отец называет. Наталья ларьком в Большаково заведует, пивом торгует. С пива она, говорят, и толстая такая. Сын у нее есть. Коська. Наталья его часто ремнем лупсует. Лупсует и приговаривает: «Думаешь, безотцовщина, так я на тебя и управы не найду...»
С пива, говорят, и жизнь Натальина боком, наперекосяк идет. Все время, мол, вокруг нее мужики околачиваются, а «сколько-нибудь путящего» ни одного нету.
Плохо, конечно, без отца Коське, никто у Натальи ремень не отберет, не всыплет самой как следует. Но однажды Коська уверенно заявил Петрухе: «Врет она все. Есть у меня отец. Мы, ребятня, без отцов не бываем... Я его, когда вырасту, найду обязательно. Он мне за все ответит».
На другом конце хутора живут Меркушевы, старый, ворчливый Прохор с дочерью Настей. Лет Прохору много-много, Настя и половины его годов не набрала. Она тоже в Большакове на птицеферме работает. Она веселая, бойкая, но с изъяном, красным родимым пятном во всю щеку. Она самая младшая, самая последняя из разлетевшегося семейства Меркушевых.
А когда-то, рассказывала бабка, здесь вовсе и не хутор был, а большая шумливая деревня. Парней и девчат много было. Весело жили. Праздники разные справляли, игрища устраивали. Послушать бабку, так лучше деревни, где она век провела, и не было на свете.
Но еще до того, как Петрухе родиться, весь люд давай из деревни съезжать, в Большаково переселяться: там, мол, усадьба центральная; там, мол, жить легче; там, мол, электричество; то да се там.
И вот остались от деревни три домика. Хутор. Семь человек народу. А из ребятни и того меньше – двое. Коська да Петруха. Умрешь со скуки.
Скорей бы уж тоже в Большаково перебраться, где совхоз отцу новенький домик под шифером обещает и где в каждом проулке полно ребятишек.
Летом еще ничего, можно терпеть. Летом они купаются с Коськой, рыбалят, грибы-ягоды собирают. За скотом хуторским присматривают: Краснухой их, Вяткиных, и тремя ягнушками Меркушевых.
Да, вольный казак летом Коська – каникулы. Но зимой он занят часто, дома отсиживается, уроки готовит. Коська учится в третьем классе, Заостровскую начальную школу кончает.
Занят он и сейчас, раз носа не показывает.
– Кось! А, Кось... – бегает Петруха завалинкой избы Сорокиных. Тарабанит в окна: – Кось! А, Кось...
Форточка над ним распахивается, вместе с избяным теплом, бьющим струей наружу, всклокоченная рыжая голова высовывается:
– Чего надо?
– Кось, ты уроки все выучил?
– Не твое, сопляка, дело!
Голова исчезает, форточка с треском захлопывается, в доме звонко и яростно залилась Капка, хитрая, угодливая собачонка, которую Коська балует, домой в непогоду пускает.
Чуть спустя Капка уж тонко скулит, радостно и нетерпеливо взвизгивает. Значит, Коська все-таки собирается! Значит, Коська – ура! – выйдет сейчас.
Точно, выходит. На нем огромные бахилы-валенки, резиной подшитые, вытертые вельветовые штаны в суконных наколенниках, замызганная шапка – козырек отвален, латанная-перелатанная фуфайчонка. В руках – избитая, увесистая колотушка, с которой толстые чурки колют.
– Кось, ты куда? Кось, я пойду с тобой?
– Иди. Жалко, что ли.
Взвалив колотушку на плечо, Коська неспешно шагает вдоль хутора. Капка и Петруха семенят сбоку.
– Ну, Кось... ну, куда мы? – пристает Петруха.
– На Кудыкину гору.
– Кось, а колотушка зачем?
– Много будешь знать, скоро состаришься.
За хутором они сворачивают к Камышовке, неширокой извилистой речушке с покатыми берегами.
Камышовка течет под угором. В темной зеркальной воде слепящее солнце играет, синее небо плещется. Но это только кажется, что речка течет. На самом же деле, она сейчас под толстым, прозрачным, как вода, льдом, до самой весны спрятана.
Вся троица сбегает на лед. Лед до того гладок и скользок, что даже у Капки разъезжаются ноги. Кто-нибудь из мальчишек тоже нет-нет да и встанет на четвереньки.
Ходко, как на коньках, скользят они в низовья Камышовки. Под ними не слышно вода струится, мотаются, треплются космы водорослей, вспыхивает иногда дно в разноцветных камушках.
Петруха то и дело ложится, завороженно смотрит в подводное царство. Кто там? Что. там?.. Как там сейчас пескарики поживают? Летом их много на перекатах. Забредешь по колени, намутишь воду – сбегутся, тычутся в ноги.
– Гей, не отставать! – окликает Коська.
– Гей, ты чего там разлегся? Нос приморозишь!
– Гей, ты идешь или нет?
Коська уж далеко впереди. Шаркает бахилами, под ноги глядит, будто потерял что-то.
Глупая Кашка носится от берега к берегу, тявкает звонко. Упадет, трется то одним, то другим боком, шерсть чистит. А то вдруг завертится, как юла, хвост ловит, играет сама с собой.
Славно на речке! Необыкновенно солнце сияет. По льду тут и там рассыпаны крупные звезды изморози. Кусты и трава по берегам словно бы известью побелены.
Вдруг Коська замирает, вытянув шею.
– Кто там? Кого увидел? – бросается со всех ног к нему Петруха.
– Тиха-а-а!
В воде, у самого льда, стоит продолговатая темная щучка. Она как на ладони вся. Видно: и как жабры вздымаются, и как бурые плавники шевелятся. У щучки широкий, утиный нос и хищные, настороженные глазки.
– Отойди, – шепчет Коська. – Все отойдите, счас я ее...
Все – это Капка с Петрухой. Капка тоже в кругу: подбежала, скулит, лед когтями царапает. Щучка пугается, стреляет метра на два в сторону.
– Пришибу! – взвизгивает Коська, достает собаку пинком. Капка пронзительно верещит, катится, растянувшись плашмя.
Коська приказывает Петрухе:
– Уйми скаженную.
Петрухе увидеть охота, что опять такое задумал Коська? Но Коськин приказ – закон для мальчонки. Коська – не отец с матерью, не станет нянчиться, живо домой прогонит. Вон как он Капку шуранул.
– Ко мне, Кап. Ко мне, – зовет Петруха. Но Капка и не думает возвращаться, уселась на берегу, пищит жалобно.
Сзади, точно выстрел, бабахает колотушка. Трескучий, раскатистый гром пошел по реке. Петруха разреветься готов, самое интересное прозевал, сделал свое дело Коська. Он стоит, победно уперев руки в бока. Колотушка валяется на льду, а там, где держалась щучка, большое белое пятно зияет, расходятся веером трещины. Щучка же, только что живая, быстрая щучка, плавает теперь кверху животом.
– Спеклась! Оглушил!.. Только бы не очухалась.
Коська хватает колотушку, долбит, торопится, пробивая лед ручкой.
– Брысь, – предостерегает он, – подошвы оставишь.
Из лунки выбугривается вода, – она почему-то парит, теплая, что ли? – (расползается тонкой широкой лужицей. Коська бесстрашно топчется в ней, ему нипочем вода, резиновые подошвы спасают.
– Бурав или пешню бы...
Сняв варежку и очистив лунку, Коська запускает руку под лед, выбрасывает щучку:
– Есть одна! Дальше поехали.
Щучка прыгает, бьется, прилипая ко льду. Рыбу тут же прихватывает морозом. Она начинает тускнеть, терять краски. Сначала побелели плавники, хвост, затем и пятнистое тело покрылось бархатистым налетом.