Текст книги "Ночная радуга"
Автор книги: Борис Рябинин
Соавторы: Николай Верзаков,Майя Валеева,Евгений Лебедев,Анатолий Тумбасов,Николай Глебов,Владимир Самсонов,Михаил Голубков,Алексей Корюков,Василий Моргунов,Валерьян Баталов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 27 страниц)
КОРОЛЕВСКАЯ ТЯГА
В тот майский день я исходил по неодетому, звонкому, пряно пахнущему лесу километров двадцать. Недавно освободившаяся от тяжелого снежного покрова земля была полна влаги и подернута, как паутиной, белесоватым налетом, сквозь который дружно и беспорядочно тянулась к свету первая зелень. Больше зелени было там, куда обильно попадало солнце, и реже, ниже, словно ошпаренная, трава поднималась в плохо прогретых, затененных местах.
С волнением я входил в сквозную прозрачность полунагих березовых рощиц, с чувством колдовского суеверия вглядывался в сумеречную беспросветность хвойного темнолесья, дивился на затопленные талыми водами вербняки, белые от вызревших почек.
Неузнаваемо изменились некогда глухие, не топтанные ногой человека лесные чащи. А ведь места эти я помнил с детства. Помнил и бережно хранил в памяти, как заветные уголки, как волшебную, еще никем не открытую страну.
Сюда, на эти отдаленные лесные деляны, меня привез первый раз за седлом на крупе лошади молодой и веселый лесник Коля Шарафутдинов. Весь день мы с ним ездили по светлым, залитым солнцем перелескам, по сырым пойменным лугам речки Каменки и втыкали в землю колышки с написанными на них номерами. Коля говорил, что там, где мы втыкаем колышки, высадят «культурные» деревья – лиственницы.
А вечером мы стреножили лошадь, отпустили в поголубевшие от тумана луга и стали готовить ночлег. Никогда раньше я не видел такого яркого костра, не испытывал такую великую притягательность его тепла и не ел вкуснее, душистее хлеба, каким он мне показался в ту ночь. После ужина еще долго сидели у костра. В травах скрипуче пилили коростели, таинственно позванивала на перекатах речка, и наша лошадь – ее звали Ракета – то и дело боязливо всхрапывала и шарахалась в сторону, когда над ее головой неожиданно возникал и тут же пропадал бесшумный мягкокрылый козодой. Потом Ракета, неловко выбрасывая связанные ноги, подпрыгнула к костру и, мокрая от росы, стоя, уснула, раздувая бархатистые ноздри, подергивая на спине кожей.
Утром мы снова ездили по лесам, отыскивали полянки, измеряли их шагами и втыкали все те же колышки. Я впервые так далеко забрался от дома, и чувство отдаленности, оторванности от мира не покидало меня. Мне казалось, что дальше этих лесов уже ничего нет – край света, и я тоскливо тянул прилипчивые слова услышанной где-то песенки: «Далеко, далеко родные края...»
Коля смеялся и говорил, что «родные края» не так уж далеко, всего до них каких-то двадцать восемь километров.
Через год в поисках охотничьего счастья я снова забрел сюда, уже один, и с той поры навсегда полюбил эти места.
Ах, как славно кустились и цвели по веснам на Каменке черемухи! Я и сейчас вижу этот белый буран, слышу неумолчное соловьиное буйство, с прежней силой и полнотой ощущаю запахи. Именно те вёсны моего детства, те черемухи и те зори раскрыли мои глаза на мир, научили видеть прекрасное, навек поселили в сердце непроходящую любовь к родной земле.
Но с той поры много воды утекло в речке Каменке. Время стушевало старые краски, заново переписало былые пейзажи. Там, где когда-то лежали луга, теперь ровными рядками поднимался лиственничный лес. И наоборот: где шумел лес – стал пустырь, заросший метлицей и дудником, с редкими щетинистыми всходами побегов у гниющих пней.
Мне хотелось поспеть к вечерней заре на Королевскую тягу. Это высокая, полого поднимающаяся гора с широкой просекой посередине. Просека успела зарасти нечастым лиственным подлесьем, а по обеим сторонам ее высился ровный крепкостволый сосняк. Кто это место назвал Королевской тягой – не знаю, возможно, Коля Шарафутдинов, но удобнее его для весенней вальдшнепиной охоты я не встречал. Гору почти по всей окружности опоясывала та самая Каменка, вблизи которой мы когда-то размечали поляны под лесонасаждения. Над ее низменной долиной, теперь полностью заросшей молодым лиственничным лесом, дружно тянули по зорям вальдшнепы. И где бы, в каком направлении они ни летели, обязательно угадывали на просеку, потому что она была одна, и начиналась у самого подножия. А по просеке, как по коридору, птицы тянули к вершине, и чем ближе к вершине, тем ниже летели. Над самым перевалом они пролетали в рост человека и до того медленно, что впору было ловить их руками.
Вот тут-то, в камнях, на давно насиженном месте, я и рассчитывал провести вечернюю зарю.
Я еще далеко не дошел до Королевской тяги, как почувствовал неладное. Откуда-то взялась незнакомая дорога, зимник наверно, ведущая к горе, сплошь заваленная сосновыми ветками. Деревья по обочинам дороги были ободраны, из земли торчали исковерканные гусеницами тракторов, истекающие соками корни. Встревоженный, я ускорил шаг, а когда дошел до Каменки, увидел, что сосновый бор на горе подчистую вырублен.
«Вот тебе и неоткрытая страна!» – с горечью подумал я и уже без всякого интереса побрел по бывшей просеке к вершине. Нетронутыми на Королевской тяге остались одни камни – те, что мертво покоились на самом перевале, где столько было встречено незабываемых весенних зорь, столько передумано и пережито...
Я сел на камни, прислонил к коленям ружье и долгим взглядом обвел открывшиеся с высоты дали. Огромное солнце повисло над извилистым краем лесов. Откуда-то снизу волнами накатывался остывающий воздух. По реке проголосно свистели дрозды, звонко перекликались зарянки, нежно тенькали у гнезд с самочками хлопотливые в эти дни лазоревки. Все было как прежде – и клонившееся к закату солнце, и далекая, подернутая алой роздымью синь лесов, и вечерние песни птиц. И только не хватало знакомого смолистого бора. Угнетала непривычно голая пустошь Королевской тяги, с копнами несожженной хвои, с невывезенными, беспорядочно разбросанными по горе древесными стволами. Королевская тяга напоминала сейчас большой старый дом, в котором прошли долгие годы жизни и который только что опустел.
Ну, вырубили строевой сосняк – надо, значит. Непонятно только, почему его не вывезли или хотя бы не скатали в штабеля? И уж совсем непонятно было, зачем погубили молодой березник? Так и лежали березки – каждая в детскую руку толщиной, – сраженные под корень одним ударом топора, лежали с необрубленными сучьями, будто после сокрушительного ветровала. На дрова сгодились лишь немногие из них, они были разделаны в метровник и сложены в поленницу. Эта поленница с вбитыми в землю кольями-подпорками, ровная и высокая, стояла невдалеке от камней, как белая гробница, как памятник погибшему лесу.
Солнце спустилось на петушиный, красный от заката гребень гор и, рдея и пуская длинные розовые стрелы, начало скатываться на другую сторону земли. Туманная, розоватая муть сползла с увалов и, крыльями вытягиваясь над распадками, посочилась на просеки и в глухие лесные закоулки. Птицы замолкли. Запахло сырой, волглой землей, от сваленных в кучи сосновых веток остро потянуло перебродившим брусничным настоем.
Мои невеселые размышления прервал неожиданно появившийся вальдшнеп. Я пружинисто обернулся на звук – и сердце заныло в сладостном нетерпении: устало и редко взмахивая крыльями, на меня летел вальдшнеп. Как он мне нужен был в эти минуты! Я был уверен, что вальдшнеп своим появлением прогонит грустные мысли, взбодрит, вольет в душу целебную силу. Будто с простуды хрипящий, цвиркающий, ни с чем не сравнимый его голос звучал для меня сейчас милее священной лиры.
«Хрруп-п, хррруп-п, хрруп-п», – жарко кликал вальдшнеп свою подругу.
«Цвирк, цвирк, цвирк», – вторил ему откуда-то снизу другой.
И вот вальдшнеп плавно пролетает над самыми камнями, поворачивает голову то вправо, то влево, поводит из стороны в сторону длинным клювом. Я различаю на его брюшке землисто-коричневые перышки, пепельно-серые опахала выгнутых полумесяцем крыльев, на мгновение замечаю блестящие капельки черных глаз.
«Хрруп-п, хрруп-п, хрруп-п», – картаво выговаривает вальдшнеп, осматривая камни, лежащие деревья. Он искал подругу среди свежих пней, хвороста, высоких, пожухлых стеблей кипрея, искал на том месте, где нашел ее и в прошлую весну.
Но подруги не было. Слишком неподходящей стала опустевшая гора для птичьих весенних встреч.
Потом еще и еще тянули вальдшнепы; их хорканье, раня слух, уже доносилось со всех сторон. Птицы не забыли давнего игрища, не изменяя инстинктам, спешили на Королевскую тягу, на излюбленную просеку, и летели по ней, неведомо как узнавая ее, будто не видя вырубленного леса.
Когда совсем стемнело и в небе лучисто засветились звезды, я поднялся с камней и направился к реке. У воды разжег огонек и, коротая недолгую майскую ночь, думал о вальдшнепах – да и не только о них, – о той сыновней привязанности к месту, к отеческой земле, которая объясняется одним словом – Родина.
МАТРЕНА
Рыба брала вяло. Меня уже давно перестало тревожить мелкое подрагивание поплавков – наживку теребили мальки, – И я стал смотреть мимо них на перепутанный сухой тростник, на коряжник, паучьими лапами торчащий из воды, на плавучие островки, густо заросшие осокой и рогозом. С утра все же поклевывало, на дне моей лодки трепыхалось с десяток ершей, несколько окунишек да сверкал белизной чешуи красноперый лобастый голавлик. Голавлик иногда отчаянно ударял хвостом, резво подпрыгивал и начинал весело кувыркаться, поблескивая на солнце серебряным веретенцем.
Но начало припекать солнце, а клев прекратился. В озерном заливе всё сразу затихло, успокоилось, ушло с глаз.
Улетели к гнездам вороны, собиравшие на береговых отмелях дохлую рыбешку, спрятались в болотные крепи длинноногие кулички, замолчали голосистые камышевки. Только иногда на травянистом мелководье вдруг шумно всплескивала щука да с протяжным вздохом лопался илистый плавень, пропуская на поверхность пахучий пузырь торфяных газов.
Недалеко от меня на зыбучей лавде [14]14
Лавда – плавучий островок ( пермск.).
[Закрыть], ловко орудуя передними лапками и зубами, мастерила хатку ондатра. Ее не смущало, что лавда «вздыхала» и сотрясалась от бродивших под ней газов, не обращала внимания на близкое соседство со мной. Уложив растения, она спускалась в воду и плыла за стеблями на соседнюю лавду. Вот только непонятно было, по какой надобности ондатра плавала за строительным материалом на другой остров, хотя рогоз в избытке рос и на том, где она строила хатку. Скорее всего, не хотела демаскировать свой будущий дом. Наблюдая за работой зверька, за его любопытным постоянством проплывать рядом с лодкой, можно было подумать, что это очень умная и даже хитрая ондатра и плавает она здесь для того, чтобы выпытать мои намерения. Ну и пускай выпытывает, если охота, а я вот возьму да переплыву на другое место. Поближе к ней.
Я вытащил якорь и, отталкиваясь шестом, поставил лодку так, что перегородил ондатре путь. Аккуратно сложив на круглое основание хатки очередную ношу, ондатра опустилась в воду и поплыла. Поплыла прямо на лодку, клином рассекая воду, пошевеливая вытянутой вперед усатой мордочкой. И вдруг остановилась, повисла на воде. Долго смотрела на меня черными бусинками глаз, как бы ожидая, когда я уступлю ей дорогу, а потом, вскинув зад, нырнула. Под водой ондатра стала желтая да какая-то плоская, словно приплюснутая, а бока – будто серебром оторочены. Это блестели бесчисленные пузырьки воздуха на шерстинках. Когда ондатра подплыла под лодку, я схватил сачок, запустил его с другого борта и поддел ее. Просто так, из любопытства. В лодке пленница начала метаться, как в западне, гневно стукала по мокрым доскам тяжелым голым хвостом и скалила острые выпуклые резцы. В руки взять ее я не решился и, вдоволь насмотревшись, тем же сачком высадил за борт. Зверек сразу же нырнул, подплыл под лавду и больше не показывался.
А в то время, пока ондатра находилась в моей лодке, с берега доносился ласковый голос тети Дуси.
– Матре-ена, Матре-ена, Матре-енушка...
«Козлуху, наверно, потеряла», – подумал я и вспомнил грязную бодливую козу с единственным кривым рогом и растрепанной бородой, забитой сухим репьем. Утром, когда я умывался, она столкнула меня с крылечка, а потом, когда я копал в навозной куче червей, боднула меня и опрокинула банку с червями. Противная, в общем, козлуха.
– Матре-ена, Матре-ена, – зазывно пела тетя Дуся.
Тетя Дуся – глуховатая старушка с больными ногами и черными от огородной работы руками. В ее доме я остановился, пользовался ее лодкой, ее покровительством и вообще всем, что требовалось отдыхающему. Ко мне, заводскому человеку, тетя Дуся относилась с радушием и особым доверием – посвящала в сокровенные воспоминания своей жизни, непримиримо ругала соседа-скрягу, у которого «воды не выпросишь», жаловалась на «прострелы» в ногах и подолгу с напускной строгостью рассказывала про блудливую козлуху Зорьку. Но в тот раз, когда тетя Дуся звала Матрену, я забыл, что козу звать Зорькой, и решил, что Матрена и есть та самая непутевая скотинка.
Я подгреб к берегу, поставил лодку на прикол. Тетя Дуся все еще звала Матрену, и я направился к ней пособить поискать.
– Не-е, милай, – отказалась бабка от моих услуг. – К тебе она вовсе не придет. Пуглива больно.
«Нечего себе, пуглива», – с неприязнью подумал я и невольно почесал то место, куда боднула козлуха.
– Какая же она пугливая? – говорю. – Ребята вон на что бойкие, и то ваш дом за версту обходят.
– Дак это ты про кого? Про Зорьку, что ли? Она, верно, такая... Вечор вон бобы у Настасьи объела... Ондатру я потеряла. Матреной звать. Ручная, эдакая, ровно белочка, морковку больно любит. Покричу – она и плывет. Выйдет на бережок – и ко мне. Смешно, эдак, с боку на бок переваливается. Прямо из рук, роднуша, грызет морковку... И куда она запропастилась? Али напужал кто? Матре-ена, Матре-ена, Матре-нушка...
У меня вспыхнули от стыда уши: это я напугал ондатру. Ту самую, что поймал сачком. Но откуда мне знать, что она ручная? Мало их плавает по озеру! Тетя Дуся ушла искать Матрену, а я сел на камень и приуныл. Нехорошо получалось. Пустяк вроде, а наделал заботы человеку.
Я не мог осмелиться сказать бабке, что во всем виноват я, ушел в дом, но и дома не сиделось. Взял веревку и отправился в лес за сучьями. И в лесу, где собирал сучья, слышал с берега обеспокоенный голос тети Дуси. Она стояла в огороде и звала Матрену.
Вернулся, бросил вязанку сучьев у врытой в землю каменки. Тетя Дуся ушла огородами по берегу залива к плавням.
Я попил из берестяного туеса холодного квасу, походил по двору, а потом поднялся в сенцы и лег на топчан. Лег – и куда-то повела меня лесная дорожка, все дальше, дальше в лес. Из-за елей выскочила на тропу козлуха с репьем в бороде и проблеяла: «Удрать думаешь? Не выйдет!» – и направила на меня длинный, как пика, рог. Я бросился в сторону и... больно ударился головой о край бочки.
Много ли, мало ли прошло времени – не знаю, но когда я преодолел дремоту, на улице было уже темно.
В хлеву на тесном насесте перебранивались куры, где-то в соседнем дворе мычала недоеная корова, а с берега тревожно доносилось:
– Матрена, Матрена-а...
Невмоготу стало скрывать тайну, и я побежал к бабке. Рассказал все, как было, и чтобы хоть как-то искупить вину, тут же предложил сплавать к острову.
– Нет уж, не поможешь ты мне, – строго сказала бабка. – Ступай лучше домой, а то увидит тебя, совсем не придет.
А сама зашагнула в лодку, взяла шест и оттолкнулась от берега.
Вернулась она часа через три, сняла у порога мокрые чеботы, бесшумно прошла возле моей кровати и, не раздеваясь, прилегла на лавку около печи. Тихо вздохнула и потерла, наверно, ноющие колени.
– Может, мне сходить посмотреть? – несмело опросил я, не поднимая головы.
То ли не расслышала бабка моего вопроса, то ли уклонилась от ответа, но заговорила о другом:
– Она, эта ондатра, конечно, зверек, капелька невидимая. Кому нужна, кто на нее позарится? А для меня – все равно что голубок ручной. Ведь тоже ласку да привет любит. Приласкала – она и доверилась мне, понимать меня стала, даром, что дикушка. А теперь что получается? Обманули ее, выходит? Будет теперь на меня, как на зверя, зыркать, да и на других людей тоже...
Она вздохнула и умолкла. Но долго еще ворочалась на лавке, с хрустом разгибая коленки, растирая их ладонями.
Утром я проснулся рано. Тети Дуси в избе не было. Вышел на крыльцо и невольно замер, взглянув на огород: у самой воды между грядок сидела на корточках тетя Дуся и кормила с руки ондатру. Зверек по-заячьи поднимался на задние лапки, тянулся к ладоням хозяйки, а она, подавая резаную морковь пластик за пластиком, приговаривала:
– Серенькая ты моя, ласковая моя. Обманули тебя, умницу...
Но тут заскрипела калитка, и в огород воровски протиснулась нахальная голова козлухи Зорьки с обрывком веревочной петли на кривом роге. Тетя Дуся обернулась и грозно прикрикнула:
– Кыш, сатана безрогая!
СИРЕНЬ
Всю осень я прожил в деревне у милой и заботливой бабки Палаши. Она была одинока, старика схоронила лет пять назад, детей, как говорила, «бог не дал». Но бабка Палаша давно примирилась со своим одиночеством, на здоровье пока не жаловалась и держала хозяйство в полной исправности.
Просыпалась она рано, когда на дворе начинало чуть брезжить. Сквозь сон я слышал, как она, поскрипывая досками, спускалась с полатей, шаркала босыми ногами по полу и что-то без конца наговаривала. Видно, с тех пор, как осталась одна, бабка привыкла беседовать с вещами, со скотиной и просто с собой. Я слышал, как она щепала на кухне лучину, разжигала печь, погромыхивала ухватами и горшками; из кухни сочился запах разогретого коровьего масла и жирных мясных щей. Затем бабка замешивала корове пойло, уходила в хлев, оставляя избу открытой, и я слышал, как она ласково, нараспев разговаривала там с комолой Буренкой:
– Просу-ужая ты у меня, корми-илица ты моя...
Всегда в это время вставал и я. Умывался ледяной водой из рукомойника, подвешенного на перильце крылечка, прямо в санях пил из глиняной кринки холодное молоко, потом проходил в комнату и садился за стол. Садился и ждал бабку. Я уже привык к тому, что она, выпроводив скотину на выгон, входила в горницу со скатертью в руках и извиняющимся голосом, песенно растягивая слова, говорила:
– Погодил бы, соколик, малехонько, я вот скатерочку чистенькую наброшу.
Непонятно было, для чего бабка Палаша каждое утро меняла на моем столе скатерти, но, видно, такой обряд в этом доме велся исстари. Я покорно собирал бумаги и стоял, прижав их к груди, пока бабка проворно сдирала скатерть и расстилала новую. От свежевыстиранной холстины пахло мылом, вениками и речным холодком. И еще пахло осенью.
Осень цветистая и тихозвонная, пронизанная нежными ароматами, смотрелась в светлые окна горницы. В небольшом садике перед окнами бабка Палаша еще при жизни мужа насадила всякой лесной разности: рябинку, черемушку, вересок, березку, осинку. Были тут и елка, и сосенка, и листвяночка – все, что росло в округе. Любила бабка русский лес, взросла в нем и насадила деревьев у дома, чтоб были на виду. Ближе других к окнам стройным кустам стояла сирень.
И я, работая изо дня в день в этой горнице, невольно смотрел на деревья и, может быть, первый раз проследил, как по-разному засыпают они на зиму.
Еще где-то в августе, прозябнув в туманные ночи, захворала осинка. Пригорюнилась, свесила листы, и чуть ветерок – задрожит, затрепещет вся. Теперь она и солнышку вроде бы не рада. На солнышке только бледнеет больше и сохнет. А в одну из ночей вдруг воспылала красным ее вершинка. Сперва, когда было утро, я подумал, что это свет зари отражается на ней, но настал день, а вершинка все горела. И потекла с того дня краснота по ее ветвям, в карминовые и багряные тона окрасились все листья. Так, пламенеющая, и стояла она до холодов.
Вскорости в пахучей шелестящей зелени березки рыжим лисьим хвостом мелькнула увядшая прядка. Потом мелькнула другая и третья – и березка смирилась с уготованной участью, плакуче свесила струйчатые поблекшие косы, по одному стала ронять листья. Они первые легли на землю, большие и яркие, как пугливые бабочки махаоны.
Глядя на подружек, побледнела с испуга рябина. Выгнула тонкие ветви под тяжестью сочных, пылающих жаром гроздей и тоже начала ронять свои фасонистые, с узорной резьбой листья. А тут еще на ягоды слетелись дрозды и давай трясти, оклевывать рябину. Донага отрясли, ощипали все ягоды.
Жгучий октябрьский утренник ошпарил лиственницу. Светлой прожелтью подернулась ее шелковистая хвоя. Мелкие игольчатые листики дождем-сеянцем посыпались к корням. Прибежал петух на дивный дождичек, раз клюнул кислой мягкой хвоюшки, два клюнул и, смекнув что-то, принялся кудахтать да созывать на пир несушек.
Просторнее стало в садике, светлее. Вся осень, как на смотринах, прошла перед окнами. Будто чудную книжку листал и, наблюдая осень из горенки.
К концу октября начисто обмело лиственные деревья. Куда ни глянь – голь продувная. И только сирень по-прежнему зеленела, убористая, нарядная, будто в начале лета.
Казалось, сирень и не думала встречать зиму, на ней не сжелтел ни один листик. Хоть так, хоть этак смотри – зеленая, влажно блестящая. Каждое утро я подходил к окну и подолгу смотрел: нет ли каких изменений на деревце? Нет, все как было. Текли дни, а сирень зеленела.
Стала поглядывать на сирень и бабка Палаша. По утрам, заменив на столе скатерть, она спрашивала:
– Не облетела еще?
– Нет, – отвечал я, и мы подходили вместе к окну.
Я замечал, что бабка Палаша и в другое время, идя улицей мимо садика, как бы ненароком взглядывала на сирень и, убедившись, что она невредима, улыбалась. Раньше я никогда не выделял из прочих декоративных растений эту избалованную вниманием красавицу. Цветет она, конечно, красиво и пахнет приятно, но пускай поют о ней поэты, я все же предпочитаю вольную дикую черемуху. А вот тут загляделся и оторваться не могу.
А дни шли. В холодеющем небе торопливо пролетали последние стаи уток, рано темнело, и глухие вымороченные ночи были полны отдаленных вскриков брачного кочевья лосей. В природе все успокаивалось, затихало, готовилось к приходу лютой зимней поры. И только сирень под окнами, наперекор времени и судьбе, зеленела. И чем больше я отсчитывал на календаре осенних дней, тем сильнее она приковывала к себе наше внимание.
Чуть засветлеет – мы с бабкой к окну.
– Стоит, голуба, – не то с сочувствием, не то с облегчением вздыхала бабка и уходила задавать корове корму.
А потом уже и рассвета дождаться не могли. Бабка Палаша ворочается на полатях, так и сяк ляжет, подушку перевернет на другую сторону, затем, зная, что я тоже не сплю, осторожно осведомляется:
– Жива ли она сегодня?
Я подходил к окну, протирал рукавом запотевшее стекло и, рассмотрев в сизом рассветном сумраке сирень, кричал с мальчишеской радостью:
– Жива!
– Вот ведь диво! – восхищалась бабка и слезала с полатей, чтоб самой посмотреть на сирень.
И вот как-то уже в начале ноября ударил первый мороз. Термометр, приделанный к раме с наружной стороны, показывал ниже десяти градусов. Всю эту ночь из щелей подполья тянуло холодом, куржаком обросли отдушины в хлеву, и выперло бок у медного рукомойника, из которого я забыл вечером слить воду.
Проснулись мы еще раньше и просто томились в ожидании рассвета. Я был уверен, что сирень погибла, и все же хотелось убедиться в этом воочию.
– Неуж выстояла? – спрашивала с полатей бабка.
– Не знаю... – неопределенно отвечал я, а сам испытывал желание сказать другое: «Да, бабка, выстояла!».
Когда на улице немного посветлело, мы подошли к окну и вместе ахнули: сирень стояла все так же. Мы быстро оделись, пошли в садик и, не веря глазам, стали рассматривать деревце. Нет, чуда не произошло, сирень замерзла. Но как замерзла – зеленая, в полном соку, не потерявшая за осень ни единого листика.
Я прикоснулся к кусту – и вдруг он со звоном, как упавшая люстра, разом осыпался. Падая, листья раскалывались, точно льдинки, и позванивали, будто стеклянные. Бабка Палаша подняла один, свернувшийся в трубку, льдистый, фиолетово-зеленый, сжимая в ладони, с хрустом раздавила его, а потом раздумчиво сказала:
– Не видывала я еще такой гордынюшки. Даром что не нашенская, не рассейская. Из Персии, говорят, в давшие времена завезли ее черноморы на нашу северную землю. В полной красе ведь замерзла, милая...
Я не знал, что ответить. Постоял еще немного и поспешил в дом писать этот рассказ.