Избранное
Текст книги "Избранное"
Автор книги: Борис Корнилов
Жанр:
Поэзия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 11 страниц)
Поэмы
Тезисы романа
I
Искатель правды, наклонись над этой
правдоподобной навсегда строкой,
быть может, неуверенно пропетой,
восторженной и молодой такой.
Ты будь как дома. Закури и пояс
ты распусти – мы будем толковать.
Немудрую ты прочитаешь повесть,
подумаешь и ляжешь на кровать.
И не последней будет встреча эта —
ведь разговор наш краток, но хорош.
Ты здесь не сыщешь стройного сюжета,
любовных ситуаций не найдешь.
Конечно, это недостатки. Всё же
я говорю про наше бытие,
и как-никак на это непохоже,
что невозможно прочитать ее.
Настанет день – дождями и туманом
он закрывает вышнюю красу, —
я выйду с преогромнейшим романом —
тебе его, читатель, принесу.
Его оценят в кулуарах разно —
тут промолчат, пофыркает старье.
Я напишу в нем, до чего прекрасно
большое поколение мое,
и, фабульное действие построив,
я сквозь тоску и черную беду
в литературу поведу героев,
в поэзию героев поведу.
Я кой-кому скажу: «Папаша, врете,
что мы вообще… Вот Федор, вот Иван…»
И издадут в роскошном переплете
мой стихотворный в семь листов роман.
Ах, переплет! Тончайшей вязью вышит,
вовсю сияет, золотом звеня.
Чумандрин предисловие напишет,
а в предисловье поощрит меня.
И музы запоют, подобны гейшам,
передо мною руки завия:
хвала, хвала…
Но это всё в дальнейшем,
когда немного поумнею я.
Мечтание лишь про себя похвально,
прости, прости поэту болтовню,
она, понятно, профессиональна…
А все-таки роман я сочиню.
Сейчас немного похваляться рано,
прости меня, читатель, – потому
я только схему, тезисы романа
вниманью предлагаю твоему.
II
Как мне диктует романистов школа,
начнем с того…
Короче говоря,
начнем роман с рожденья комсомола —
с семнадцатого года,
с октября.
Вот было дело. Господи помилуй! —
гудела пуля серая осой,
и Керенский (любимец… душка… милый…)
скорее покатился колбасой.
Тогда на фронте, прекращая бойню
братанием и злобой на корню,
встал фронтовик и заложил обойму,
злопамятную поднял пятерню.
Готовый на погибельную муку,
прошедший через бурю и огонь,
он протянул ошпаренную руку,
и, как обойма, звякнула ладонь.
Тогда орлом сидевшая империя
последние свои теряла перья,
и – злы, неповторимы, велики —
путиловские встали подмастерья,
кронштадские восстали моряки.
Как бомбовозы, песни пролетали,
легла на землю осень животом…
(Все это – предисловие, детали
и подступы к роману. А потом…)
Уже тогда, метаясь разъяренно
у заводской ободранной стены,
ребята с Петергофского района
и с Выборгской ребята стороны
пошли вперед,
что не было нимало
смешною в революцию игрой,
хоть многого еще не понимала
и зарывалась молодость порой.
Ей все бы громыхала канонада,
она житье меняла на часы,
и Ленин останавливал где надо
и улыбался в рыжие усы.
(Не данным свыше, не защитой сирым,
не сладким велеречьем, а в связи
с любовью нашей, с ненавистью, с миром
Ты Ленина, поэт, изобрази.
Пускай от горести напухли веки,
писатель, помни – хоть сие старо:
ты пишешь о великом человеке —
ты в кровь свою обмакивай перо.)
Он знал тогда – товарищи, поверьте, —
что эти заводские пацаны
не ради легкой от шрапнели смерти,
а ради новой жизни рождены.
Мы положенье поняли такое,
когда, сползая склонами зимы,
мы выиграли битвы у Джанкоя…
и у Самары победили мы.
Из боя в битву сызнова и снова
ходили за единое одно —
Антонова мы били у Тамбова,
из Украины вымели Махно.
Они запомнят – эти интервенты
навеки незапамятных веков —
тяжелых наших пулеметов ленты
и ленточки балтийских моряков.
Когда блокадой зажимала в кольца
республику озлобленная рать,
мы полагали – есть у комсомольца
умение и жить и умирать.
Все в обороте – и любовь и злоба,
Война.
Империя идет ко дну…
(Когда я сяду за роман, особо
я опишу гражданскую войну.
Воспоминаньям дань большую отдав,
распределю материалы так:
на описанье битв и переходов,
глубоких рейдов, лобовых атак —
две-три главы, чтоб вышло пошикарней,
потом я в песню приведу свою
сотрудников политотделов армий,
что пали за республику в бою, —
Якушкина, Кручинина Семена,
Ненилова – мне все они близки, —
и преклоню багровые знамена
своей любви, печали и тоски.)
Несла войны развернутая лава,
уверенностью била от Москвы —
была Россия некогда двуглава,
а в сущности, совсем без головы.
Огромные орлы стоят косые,
геральдика – нельзя же без орлов!
За то, что ты без головы, Россия,
мы положили множество голов.
Но пулей срезан адмиральский ворон,
пообломали желтые клыки,
когда, патроны заложив затвором,
шагнули в битву наши старики.
Не износили английских мундиров,
не истрепали английских подошв.
Врагу заранее могилы вырыв,
за стариками вышла молодежь.
Офицерье отброшено, как ветошь,
последние, победные бои…
Советская республика, а это ж
вам не Россия, милые мои…
III
(Итак, в боях у Перекопа, Томска,
на станциях Самара, Луга, Дно
в романе нашем первое знакомство
с героями у нас заведено.
Они различны. Этот – забияка,
а этот – лирик… Этого порой
приходится расценивать двояко:
не то счастливый, а не то герой.
И я, писатель, выступив на сцену,
большую ношу взявший по плечу,
переживаний, настроений смену
в героях подмечаю, хлопочу,
рифмую, делу преданный без лести,
стараюсь, умничаю за двоих,
своих героев сталкиваю вместе,
потом опять разъединяю их —
как говорили раньше, тяжело
иметь талант, бумагу и стило.
Но это все в дальнейшем, слава богу,
я не хочу сейчас смущать умы —
сижу себе, кропаю понемногу,
героев просто называю «мы».)
IV
Когда назад мы обернулись разом,
отчаянны, настойчивы и злы,
мы увидали…
Не окинуть глазом
развалин, пепла, щебня и золы.
Разбитые, разломанные тракты —
над ними только месяц молодой, —
молчали фабрики,
зияли шахты,
подземною наполнены водой.
И ржавчина сидела на стропилах,
и крыши на сторону все снесло,
и высыпало снеговых опилок
на улицу несметное число.
По грязи гибель подползала ближе —
ты чувствовал, ехидную, ее, —
в картофельной, слезоточивой жиже
голодное копалось воронье.
Мы лопали сосновые иголки,
под листьями искали желудей —
и люди все голодные, как волки,
а волки все голоднее людей.
Тут не спасет Россию слово божье —
качало нас от этих новостей,
что высохло от голода Поволжье
до желтых, до изношенных костей,
что только хлеба, хлеба…
Только хлеба.
Огромная разрушена страна,
над нею хлюпает и плачет небо,
ползучая, слепая пелена…
(Сему определение: разруха,
но у героев повести поэт
присутствие свидетельствует духа,
и злобу,
и настойчивость побед.
Стоит страна трухлявою избою
и шлепает промозглою губой —
выходят победители из боя
и снова в бой.)
И разошлись мы по дорогам разным
в развалины и пакостную слизь,
и вот, мечтам не предаваясь праздным,
мы сызнова за дело принялись.
Отцы – литейщики и хлеборобы,
шахтеры, кочегары, слесаря —
взялись за прежнее не ради пробы,
от нечего поделать и зазря.
Страна влекла свое существованье,
бревенчатая, грязная, в пыли —
у ней на бога было упованье,
который возыграет на земли.
Она ждала,
она теряла силы,
нелепа, неразумна и проста,
но не было и признака в России
вторичного пришествия Христа.
Он дурака валяет, боже правый, —
и вера в господа уже смешна.
А мы пришли —
и не узнать корявой,
так изменилась старая страна.
V
Пятнадцать лет и снегом и водою
упали, неразрывные, на нас —
пятнадцать лет работой молодою
упорствовал непобедимый класс.
Скрипели заскорузлые ладоши,
и ветер бушевал – норд-ост и вест, —
и отвела в работе молодежи
история одно из первых мест.
Дожди кипели, и пурга играла,
но мы работой грелись, как могли,
и в результате не узнать Урала,
ни гор, и ни воды, и ни земли.
Здесь ранее, отчаянно и пьяно
висевшая на ниточке, слаба,
свистела Пугачева Емельяна
и гасла обреченная судьба.
Не просто так охочие до драки,
смятением и яростью горя,
рубились оренбургские казаки
за своего мужицкого царя.
– Пожалуйте казацкой саблей бриться,
садитесь на тяжелое копье… —
И падали фортеции царицы,
бревенчатые крепости ее.
Приподнимались мужики на пашнях,
сжимая топорище топора,
и много песен про Емелю страшных
запомнила Магнитная гора.
Она стоит – по Пугачеву тризна,
республики тяжелая стена, —
свидетельствуя мощь социализма,
до неба нами поднята она.
Добытчики руды, взрывая, роя,
с благоговеньем слушают ее —
от Пугачева до Магнитостроя
прекрасно поколение мое.
VI
Мы вспоминаем гульбища и гульбы,
когда, садясь на утлые дубы,
прекраснодушные Тарасы Бульбы
растили оселедцы и чубы.
Горилку пили,
в бубны тарахтели,
широкоплечи, в меру высоки,
и спали на земле, как на постели,
посапывая носом, бурсаки.
Ходили тучей, беспокоя ляха
скрипением несмазанных телег,
и нехристи, приявшие Аллаха,
порубанные, падали навек.
Она носилась, на коней сидая,
по бездорожьям, грозная беда, —
рассказывай об этом нам, седая
Днепра непостоянная вода.
Мы не даем тебе дурного ходу,
работай нам, и зла и глубока,
мы перегородили эту воду
бетоном и железом на века.
Опять сгибая на работе спину,
за голубой днепровский водоем,
за новую, за нашу Украину
мы молодость большую отдаем.
VII
(Растет роман. Полны любви и славы,
быть может, неумелы и просты,
в чередованье поспешают главы,
с помарками ложатся на листы.
И скоро утро. Но, с главой управясь,
я все еще заглядываю в тьму —
меня ненужная снедает зависть
к потомку будущему моему.
Во всех моих сомненьях и вопросах
он разберется здорово, друзья,
и разведет турусы на колесах
талантливей, чем предок, то есть я.
Он сочинит разумно и толково —
на отдалении ему видней, —
накрутит так чего-нибудь такого
о славе наших небывалых дней,
что я заранее и злюсь, и вяну,
и на подмогу все и вся зову,
чтоб только в эти тезисы к роману
включить еще, еще одну главу.)
VIII
Я рос в губернии Нижегородской,
ходил дорогой пыльной и кривой,
прекрасной осеняемый березкой
и окруженный дикою травой.
Кругом – Россия.
Нищая Россия,
ты житницей была совсем плохой.
Я вспоминаю домики косые,
покрытые соломенной трухой,
твой безразличный и унылый профиль,
твою тревогу повседневных дел
и мелкий, нерассыпчатый картофель
как лучшего желания предел.
Молчали дети – лишняя обуза, —
а ты скрипела челюстью со зла,
капустою заваленное пузо
ты словно наказание несла.
Смотри подслеповатыми глазами
и слушай волка глуховатый лай.
Твоими невеселыми слезами
весь залился Некрасов Николай.
Так и стоишь ты, опершись на посох,
покуда, не сгорая со стыда,
в крестьянских разбираются вопросах
смешно и безуспешно господа.
Про мужичка – про Сидора, Гаврилу —
они поют, качая головой,
а в это время бьет тебя по рылу
урядник, толстомясый становой.
Чего ты помышляешь, глядя на ночь?
Загадочный зовет тебя поэт,
и продает тебя Степан Иваныч —
по волости известный мироед.
Летят года, как проливни косые,
я поднимаю голову свою,
и я не узнаю своей России,
знакомых деревень не узнаю.
И далее воздух – изменился воздух,
в лицо меня ударила жара,
в машинно-тракторных огромных гнездах
жужжат и копошатся трактора.
И мы теперь на праздниках нарядных
припоминаем прежние деньки,
что был в России – мироед, урядник,
да кабаки, да церковь, да пеньки.
IX
Но чем же победили мы в упорной
и долгой битве?
Разумом, спиной?
Учились мы по грамоте заборной,
по вывеске заплеванной пивной.
Шпана – и выражались неучтиво
мы, в детстве изучившие пинки,
а в битве – прямо скажем – не до чтива,
когда свистят над головой клинки.
Но мы не дураки. Когда с победой
мы вышли из огромного огня,
нам было сказано:
– Поди изведай
все знания сегодняшнего дня
и, не смыкая пресыщенно веки,
запомни, что висишь на волоске.
Чтобы тебя не продали навеки,
скрипи, товарищ, мелом по доске. —
И мы пошли.
Мы знали, все равно мы
одно, хоть, по профессиям деля,
теперь одни – поэты, агрономы,
другие – доктора, учителя.
Никто из них не буквоед тягучий,
не раб бездушный цифры, букваря…
……………
Но это что…
Я знаю лучше случай,
не единичный, к слову говоря!
Я знаю, да и вы видали малых,
их молодых подкрашенных подруг,
они тогда мотались на вокзалах,
тащили чемоданы из-под рук,
как мертвецы, на холоде синели,
закутанные в тухлое старье,
существовали где-то на панели —
домушники, карманники, ворье.
И каждый с участью поганой свыкся,
не думая, что смерть ему грозит,
один – бандит,
другая – шмара, бикса,
одна – зараза,
первый – паразит.
И, потаенно забиваясь в хазы,
в подвалы и разбитые дома,
они певали страшные рассказы,
от морфия сходившие с ума.
«Оборванная куртка
и тонкая рука,
попомни слово, урка,
погибнешь от курка.
Загнешься ты со славой,
горяч смертельный пот,
когда тебя лягавый
на деле заметет.
Заплакают подружки
рыданьем молодым,
когда тебе от пушки
наступит вечный дым.
Оставь курнуть окурка,
не грохай в барабан…
Так что нам делать, урка?
Потопаем на бан…»
Вот эту тему поверни, потрогай —
огромная, достойная она, —
чтобы понять, какою шли дорогой
домушники, хипесницы, шпана,
как после водкой полного стакана
и ножика под хрустнувшим ребром
выходит инженер из уркагана,
а из бандита – нужный агроном.
Не выдумка —
вы на заводах наших
разыщете – тем лучше, чем скорей —
в недавних голодранцах и апашах
литейщиков, поэтов, токарей.
X
Умру я – будут новые витии,
прочтут они про наше торжество,
про наши беды и перипетии
характерные века моего.
Смешают все понятия и планы,
подумают, что мы-де – высота,
не люди, а левиафаны,
герои, полубоги, красота.
Что мы не говорили, а орали,
не знали, что такое есть покой,
одной рукой крутили на Урале,
в Узбекистане левою рукой.
Нет, мы попроще. Мы поем и пляшем,
мы с девочками шляемся в кино,
мы молоды,
и в положенье нашем
с любовью не считаться мудрено.
Мы с удовольствием цветами дышим,
в лесу довольны листьями ольхи,
ревнуем, удивляемся и пишем
порой сентиментальные стихи.
Но мы не забываем, что в позоре
мы выросли и числились в веках,
и костяные, желтые мозоли
у нас еще, как перстни, на руках.
И мы увидели еще до срока,
прекрасной радостью напоены,
и запад Запада,
восход Востока,
восход разбитой некогда страны.
XI
И если ночью вдруг из-за границы
потянет сладким, приторным дымком,
война на наши села и станицы
через границу налетит рывком
и, газом сыпя с неба, как из сита,
отравой нашей питьевой воды
и язвами от яда люизита
свои оставит грязные следы, —
эх, мы махнем,
и, на коней сидая,
мы молодую песню запоем,
что мама, богородица святая,
помянь врага во царствии твоем.
Танкисты,
дегазаторы,
саперы,
кавалеристы,
летчики,
стрелки —
запрут страну свою на все запоры,
войдут во все земные уголки.
Нефтяник, перепачканный и голый,
и лесоруб возьмет свое ружье,
рабочие индустрии тяжелой —
прекрасно поколение мое.
XII
Когда заразой расползалось тленье
и проникало в сердце, и цвело,
«печально я гляжу
на наше поколенье» —
стонал поэт и поднимал стило.
Он колдовал, хрипя, подобен магу,
смешное проклиная бытие,
и кровь струей стекала на бумагу
и прожигала, чистую, ее.
Он мчался на перекладных по стуже,
бродил, как волк, в рассыпчатом снегу,
вот я не так —
я сочинитель хуже,
но я от поколенья не бегу.
Я задыхаюсь с ним одним рассветом,
одной работой,
качеством огня,
оно научит стать меня поэтом,
оно поставит на ноги меня.
И многого я не найду в основах,
там худ и скуден истины улов,
а с ним войду в мир положений новых,
в мир новых красок, действия и слов.
Раздолье мне —
тень Франсуа Виньона,
вставай и удивленья не таи.
Гляди – они идут побатальонно,
громадные ровесники мои.
Я их пишу,
а вы с меня взыщите,
коль окажусь в словесной нищете,
тогда, не апеллируя к защите, —
не со щитом,
так всё же на щите.
1932–1933
Тезисы романа. – Впервые: «Смена», 1932, 7 ноября, под заглавием «Наше поколение». Чумандрин Михаил Федорович – прозаик, один из руководителей Ленинградской Ассоциации пролетарских писателей (ЛАПП); Виньон (Вийон) Франсуа – французский поэт XV века.
Агент уголовного розыска
Глава первая
Полуночь – мелькнувшая брóсово, —
и на постовые свистки
является песня Утесова —
дыхание горькой тоски.
И, выровнена мандолиною
и россыпью звездной пыля,
уходит дорогою длинною
тебе параллельно, земля.
Себя возомнив уркаганами,
скупой проклиная уют,
ребята играют наганами
и водку из горлышка пьют.
Чего им?
Любовь?
Далеко ты…
Им девочки больше сродни.
В сияющие коверкоты
одетые, бродят они.
С гитарой, за плечи заброшенной,
притопывая: – Гоп-ля! —
и галстука с красной горошиной
тугая на горле петля.
К любви не надобно навыка —
подруги весомы, как пни:
беретик, надвинутый на ухо,
и платье до самой ступни.
И каждый подругу за талию
на попеченье свое…
Несет от него вежеталью,
духами «Кармен» – от нее.
Поет он:
– Погибну повесой,
не выдержу гордой души,
и полночью этой белесой
уходят меня лягаши…
Поет она румбу матросскую,
шумит кружевное белье,
и пламенною папироскою
указаны губы ее.
Покачиваются слегка они,
ногой попирая гранит,
от линии Первой
до Гавани
одесская песня гремит.
И скоро все песенки спеты —
из ножен выходят клинки,
на левые руки кастеты,
а в правых горят черенки.
И водка вонючею гущей
дойдет
и ударит в мозги,
и драка для удали пущей,
и гроб…
И не видно ни зги.
Видать по удару артиста —
рука его грянет жестка,
тоска милицейского свиста,
как матери старой тоска.
А парень лежит и не дышит,
уже не потеет стекло,
висок его розовым вышит,
и розовое потекло.
Луна удаляется белым,
большим биллиардным шаром —
и скоро за скрюченным телом
телегу везет першерон.
Дрожит он атласною кожей,
сырою ноздрею трубя,
пока покрывают рогожей
на грязной телеге тебя.
Конь ухом распоротым водит,
но все ж ты не страшен ему —
ты слесарем был на заводе,
навеки ушедший во тьму.
И я задыхаюсь,
доколе
мне сумрак могильный зловещ.
Опишут тебя в протоколе,
как больше не нужную вещь.
Покуда тебя до мертвецкой
трясут по рябой мостовой —
уходит походкою веской
убийца растрепанный твой.
Он быстро уходит,
подруга
качается возле, темна,
и руку тяжелую туго
ему вытирает она.
Тускнеет багровая кожа,
и, дальше шагая в тоску,
она осторожно:
– Сережа,
зачем ты его по виску?
– Подумаешь… —
Тонкий и дикий,
раскуривает, потом
глядит, улыбаясь:
– Не хныкай…
Поспорили…
К черту…
Идем…
– Так что же теперь?
– Посоветуй… —
Перчаткой в кармане звеня,
поэмы случившейся этой
уходит герой от меня.
Но нет,
он опознан и пойман,
в его я участен судьбе,
и полная словом обойма
тоскует, Сергей, по тебе.
По следу,
по пеплу окурка,
по лестнице грозной, крутой,
туда,
где скрывается урка —
убийца,
Сергей Золотой.
Глава вторая
На лестнице —
и кухонною гарью,
кислятиной отборнейшею сплошь,
не то чтоб кошкой,
а какой-то тварью,
которой и названья не найдешь.
И эта тварь запуталась в перилах,
издохла, гадина,
и тухнет вся —
и потолок в прыщах, нарывах, рылах
над нею тоже тронулся, вися.
И стены все в зеленоватой пене,
они текут, качаясь и дрожа —
беги… беги…
Осиливай ступени,
взбираясь до шестого этажа,
беги по черной лестнице и сальной,
покуда, хитрый и громадный враг,
тебя не схватит сразу полумрак
из логова квартиры коммунальной.
Она хрипит.
Я в эту яму ринусь,
я выйду победителем, и я…
вхожу.
Раздутый до отказа примус
меня встречает запахом гнилья.
Его дыханье синее, сгорая,
шипящее и злое без конца,
твою рубашку освещает, Рая,
не освещая твоего лица.
И вот к тебе я подхожу вплотную,
но только ты не чувствуешь меня —
я слышу песенку твою блатную,
согретую дыханием огня…
– Я была такая резвая:
гром, огонь во всей семье.
На ходу подметки срезывая,
я гуляла по земле.
И не думала я уж никак,
что за так, не за рубли,
полюблю я домушника,
полюблю по любви.
Виноватые мы сами,
что любовь – острый нож.
Жду тебя со слезами —
ты домой не идешь.
Посветало на востоке.
Все не сплю я, любя,
может быть, на гоп-стоке
уже угробили тебя…
Так поет она, как говорили раньше,
грустный, продолжительный напев,
а кругом – я сообщу вам – рвань же,
грязь идет на нас, рассвирепев.
Кислых тряпок мокнущие глыбы
в ряд расположились на воде,
лопается крошево из рыбы
и клокочет на сковороде.
Вот оно готово.
В клочьях пены
на воду, на тряпок острова
со сковороды глядит степенно
острая рыбешки голова.
Гаснет примус, нудно изрыгая
дымные свои остатки зла,
и Раиса – черная, другая —
сковороду с кухни унесла.
Комната Раисы.
Не уверен,
стоит ли описывать ее.
В жакте весь метраж ее измерен —
комната – не комната… жилье.
Два окна.
Две занавески грязных
из дешевенького полотна,
веером киноактеров разных
потная украшена стена.
Чайник на столе слезится жирно,
зеркало, тахта, кровать и ширма.
Инвентарь тоски, унылой скуки —
на тахте, мучительно сопя,
спит Сергей, в карманы сунув руки,
ноги подбирая под себя.
И во сне ему темно и тесно;
отливая заревом одним,
облаков рассыпчатое тесто
проплывает, шлепая, над ним.
Просыпается.
Глядит, не веря:
– Где я? Что я?
– Выспался?
– Угу! —
Он шагает, весь похож на зверя.
Комната – как раз в его шагу.
Зеркало косило.
Вместо носа
что-то непонятное росло.
Физия раздута, как назло,
не похожа ни на что, раскоса.
– Фу-ты, дьявол!..
– Что с тобой, Сережа?
– Погляди, Раиса,
серая какая рожа,
с похмелюги, что ли, такова?
Дай опохмелиться…
– И не думай…
– Ну!..
И с перекошенной губой,
вялый, полусонный и угрюмый,
заполняя комнату собой,
он, тяжел,
показывает норов,
шаркает подошвою босой…
– Слушайся давай без разговоров.
– Ты и так, Сергей, еще бусой.
– Не твое собачье дело, шмара, —
Злом набухла жилка у виска,
а в затылке от полуугара
ходит безысходная тоска.
А часы подмигивают хитро —
дескать, разморило молодца…
Он сидит – и перед ним пол-литра,
мертвенное тело огурца,
и находятся в пол-литре в этом
забытье, и песня, и огонь…
Я когда-то тоже пел фальцетом,
вышибая пробку о ладонь.
И, на все в досаде и обиде,
в чашку зелено вино лия,
бушевала в полупьяном виде
молодость несмелая моя.
– Мол, не буду в этой жизни бабой… —
Поощряли старшие:
– Хвалю,
только ты еще чего-то слабый
и порядком буен во хмелю…
– Все равно умрешь,
так пей, миляга,
даже выпивают и клопы…
– Всяко возлияние есть влага, —
возвещали, выпивши, попы.
Но проходят годы —
мы стареем,
пьем, как подобает, в месяц раз,
и, пожалуй, пьяным иереям
стыдно до волнения за нас.
Глава третья
Не мерцанье сабель,
не цокот и гром эскадронов,
детству милая песня,
веселое уничтоженье врага…
Нет, война – это, оперы сей не затронув,
полустанок, заброшенный к дьяволу на рога.
Не «ура», поднимаемое
атакующей конною лавой,
а солдатская песня про журу,
про журавля.
Станционный козел,
украшаемый костью трухлявой,
молча слушает песню,
покрытую вечною славой,
удивляется ей, золотой бородой шевеля.
Так война повернулась к Сергею.
Он видел,
от печального однообразья устав,
как худой машинист —
обгорелый, измазанный идол —
без гудков уводил
в осторожную полночь состав.
Полночь бьет пулеметами,
тараторит смертельною сплетней, —
безразличны Сергею идущие боком бои,
он отбился в дороге от матери —
десятилетний,
он таращит на шпалы
глаза молодые свои.
Ходят мимо солдаты,
тоскующие о женах,
стынет здание станции,
обреченное штабом на слом,
с юга ветер доносит
дыхание трав, зараженных
трупным ядом,
предсмертной испариной,
злом.
Вот на юге трава…
В ней бы скрылся такой человечек,
как Сергей,
до макушки,
до золота пыльных волос…
Он бы лег,
он бы слушал
колыбельную песенку речек,
чтобы легче дышалось ему,
чтобы крепче спалось.
Ночью жгут у перрона костры:
варят кашу и сушат онучи…
И Сергей подползает на огонек с ночевой.
– Ты откуда, парнишка? —
Корявые руки вонючи,
но зато уж и ласковы…
– Дяденька…
– Ну, ничего…
А под утро,
когда, утомленные боем,
спят, завернутые в шинели,
и видят приятные сны,
и особенно пахнет весной
и травой зверобоем,
и смолистою, чуть подогретою, шишкой сосны, —
вдруг ударили с левого фланга…
Вибрируя: п-иу…у… —
сухо щелкая в камень,
пролетая, впиваясь в зарю…
Это пуля. Спасайся!
Сергей уползает в крапиву,
слышит:
– Сволочи, к пулеметам…
Андрюшка, тебе говорю…
Над Сергеем склоняется парень —
большой, одноглазый,
в ухе часики вместо серьги,
и на шее мерцанье монист…
– А ну, поскорей вылазий!..
Обратите внимание ваше:
какой небольшой коммунист…
Так Сергей попадает к махновцам.
Тут уж начинается буча —
гром, дым, пыль, война,
и мохнатое знамя предводительствует, как туча,
и распластана грива запаленного скакуна.
Одноглазый бандит покровительствует Сергею,
то напоит его самогоном до белых чертей
и тоскует спьяна:
– Я тебя и люблю и радею,
потому обожаю еще не созревших детей.
Я и сам молодой был, красивый…
но глаз, понимаешь ли, вытек —
потому меня шашкой
коммунисты ударили раз…
И целует Сергея разбойник и сифилитик,
уважаемый бандой
за сифилис и за глаз.
У него был запой —
он трепался, бунтуя, по селам,
и, похожий на бред, на страшилище-нетопыря,
он расстреливал пленных,
В ажиотаже веселом
пулю в пулю сажая,
во всё матеря.
Липкой грязью зашлепанный,
словно коростой,
разводя на затылок квадратные плечи свои,
он размахивал жесткою плетью
четыреххвостой,
и свистели четыре хвоста,
как четыре змеи.
С неба падали звезды,
гармоника тяжко вопила —
то в обнимку, в дыму разбредаясь по степи рябой,
сотоварищи пьют самогон
и багровое пиво,
одноглазого чествуя песней, тоской и пальбой.
А когда окружили ту банду
Буденновские отряды —
одноглазый попался, как мальчик,
как кура во щи,
говорил по слогам:
– Да чего ж вам, товарищи, рады.
То-ва-ри-щи…
Он божился и клялся:
– Будь я гадом и будь я заразой… —
Он вертелся в предсмертии колесом на оси,
но во имя победы
налево идет одноглазый —
и вороной душа его
улетает на небеси.
Глава четвертая
«Черная рубашка, дыра на пупé.
Ящик под вагоном – прекрасное купе.
Что же мине надо?
Что же тибе надо?
Что же нам обоим с тобой – шантрапе?
Паровозы ходют с Москвы на Одессу,
а с Одессы ходу опять на Москву…
И тоска на сердце – ну ее к бесу
такую тоску!
Машинисты пару поддают, шуруя,
паровозы ходют, прямо как стрела,
мне тоска такая —
скоро вот умру я,
так зачем же мама мине родила?»
Ребята поют не в голос,
хрипя выходит из горла
шатающаяся песня
в зеленую, сочную тьму…
Война их несла в ладонях,
война их мяла и терла,
война их учила злобе, как разуму и уму.
Тачанок припадочных грохот,
и жар полуденный адов,
и дышащий смрадно ладан
в руках жестяных попов,
но войны уходят в землю
осколками снарядов,
обрывками сухожилий,
остатками черепов.
Сергей поет, вспоминая,
как задом падали кони
перед клубами жирной и плодоносной земли.
Сергей поет.
Его слушает публика, на перроне
и паровоз, идущий с Москвы на конец земли.
Когда подают копейку…
– Чего так распелся, на, мол… —
Сергей копейку за щеку – она ему дорога.
Порою интересуются:
– А ты сегодня шамал?
– Я? Не… не шамал… —
Выслушивают:
– Ага!
Уходят степенно и важно,
пышны, велики, спокойны,
их ожидает ужин,
дети, жена, постель;
они уходят в землю,
как все уходит,
как войны —
осколками снарядов,
осколками костей.
А я пойду погуляю – меня окружает усталость
хандрой и табачным дымом,
а трубка моя пуста,
мне в этой жизни мало чего написать осталось,
написано строк четыреста —
еще не хватает ста.
Пойду через Марсово поле
до темного Летнего сада
с распахнутою душой…
Подумаю, как Сергею доехать до Ленинграда —
он очень хороший город:
вечерний, весенний, большой.
Глава пятая
Распахнуты кассы Народного дома.
В окошках кассирши сидят деревянно.
В саду по американским горкам
смешных вагонеток летят караваны.
Визжат кокетливые девицы,
взмывая к небу,
срываясь на дно.
Кривое зеркало портит лица —
удовольствие одно.
Молодые люди гуляют с дамами,
интересуются ими, и всё…
Отполированное задами,
мерцает веселое колесо.
Скрипят несмазанные качели.
Приятна беспроигрышная лотерея.
Идите в кассу,
покупайте билеты,
как можно скорее, как можно скорее!
Вот так, захлебываясь, на афише
полуметровые буквы кричат,
с фанеры срываясь все выше и выше,
и всюду, и в уши, и в уличный чад.
Тогда на качели,
на серые скалы,
скорее в охапку хватая народ,
трамваи бегут из Невской заставы,
и с Выборгской,
и от Московских ворот.
И ты, потрясенный, вспотевший, зажатый,
напрасно взываешь, хрипя и визжа:
– Остановите, вагоновожатый,
вагоновожатый,
вагоновожа…
Вагон пролетает багровый, крылатый,
но возле Народного дома…
– Пожа…
Любитель забав,
выходи и не медли,
измятый, застывший, лиловый с лица,
как будто его смертоносные петли
давили – не додавив до конца.
Спеша покупали билеты. У входа
сверкали вертушки, впуская народ:
– Татьяна, скорее…
– Какая погода!
– Маруся, гляди – иностранец…
– Урод!..
И все благодушны. Из-за погоды
идут преимущественно счетоводы —
одетые в пары, степенно и пышно
спускаются в сад, как восходят на трон,
желая, чтоб все основательно вышло,
влекут тридцатипятилетних матрон.
Влетают с гитарами рослые парни —
нос по ветру…
желтые зенки сыча —
скорее туда, где шатаются парами
белесые швейницы, враз хохоча…
Девчонки идут с Петроградской и с Охты,
тяжелыми стаями, душно дыша, —
косынки и майки,
костюмы и кофты —
любая из них до чего ж хороша!
Отдайте мне молодость, ловкую, злую,
взамен за квартиру, за мебель, ковры,
чтоб снова с любимой напропалую
срываться с американской горы,
прыжками, скольжением по льду,
бросками…
Всей кровью приказывая:
– Скорей! —
И воздух глотать голубыми кусками,
чуть-чуть пересоленный воздух морей.
В тот вечер цвели невозможно каштаны —
их пышные свечи стояли, горя
распухшим огнем лепестков, —
и нежданно
на десять минут полыхнула заря
и ухнула в черную воду.
Раиса
(наверное, помните —
в первой главе, —
подруга Сергея)
глядела, как высох
вечерний туман в раскаленной траве.
Потом побежал от Балтийского моря,
второй
на зеленые лезвия
налег и согнул их, бунтуя и споря,
бесцветную кровь из ранений лия.
Он полз, седоватый, огромной лисою,
пыхтя, расстилая хвосты и усы, —
скамейки уже покрывались пыльцою
холодной и густо упавшей росы.
Раиса постлала газетку и села
напротив Народного дома, как раз
за изгородью грохотало, свистело,
гремел барабан
и гудел контрабас,
какая-то дудка задумчиво выла…
И вспомнила Рая, что в этом саду
она повстречала Сергея.
То было
в такое же время,
но в прошлом году.
А шла она с Катей, с фабричной подругой,
и яблони так же стояли в пуху,
и дудка все так же гудела под ругань,
под хохот, под песенки, под чепуху.
Сидели на пыльной скамейке.
Все выше
деревья растут —
лиловеют,
скрипят…
И к полночи он из-за дерева вышел —
рубашка-апаш
и гитара до пят.
– Позвольте присесть, —
на ходу золотую
рванул загудевшую гневно струну
и песню запел, что «люблю молодую,
такую хорошую,
только одну».
Послушали песню…
Влюбляясь, хихикая,
стирая румяна и пыль со щеки.
А в песне – зима и метелица дикая,
тоску и разлуку поют ямщики.
Пожалуй, любовь начинается с песен.
Мы – жирные птицы – поем по ночам…
Раиса подумала:
«Он интересен», —
и дрожь по ее пробежала плечам.
Так приходит любовь —
не черемухи шелест,
не чешуйчатая совратительница-змея,
а тоска
и грудных набухание желез,
под кроватью комок из ночного белья.
Нет, любовь тяжела,
и амур со стрелою не выход —
я видал много разных любовей,
а в общем, одна —
жестким пухом покрыта,
стрекозиные глазки навыкат,
вот не знаю – копыта ли, ноги ль?
Душна и потна.
Но прекрасна такая —
без беседок и без усадеб,
человеческая, живая,
в поту и в крови,
наше время пришло,
и пора ликвидировать садик —
сей единственный,
универсальный
плацдарм для любви.
Говорите об этом своим
золотистым любимым:
садик – пусть даже райский —
еще не расчет.
И любовь переходит в жилье,
пахнет дымом,
скоро дети пойдут,
молоко голубое течет.
Шел вторую неделю
и радовал месяц медовый,
но Раисе покоя одно не дает,
почему у Сергея монеты и времени вдоволь,
водку пьет,
не работает,
песни поет.
Только знает трепаться,
гудеть по бульварам гитарой,
от вопросов легко отмахнуться,
шагая во тьму:
– Что мне ваши заводы!
Я в пивную хочу —
я не старый…
Что я – дыму не видел?
Я, может, родился в дыму…
Две недели проходят,
и третья уже на исходе,
нет Сергея – пропал,
не ложится Раиса в постель…
Он приходит с товарищами,
все ребята одеты по моде:
– Ну, хозяйка моя,
принимай поживее гостей…
Обращаясь к парням:
Их, таких – у меня – незамужних,
сами знаете сколько… —
И гости грохочут: – Ха-ха… —
Пьют коньяк,
и бушует Сергей:
– Я – домушник.
Ну, так что же!
Профессия не плоха…
Организована у Раисы
конспиративная хаза.
Золотой в ней хозяин:
– Малина хорошая… во! —
Он кричит на Раису:
– Ты дура,
ты бикса,
зараза…—
Он споил управдома…
Не боится теперь ничего.
Год проходит, гремя,
Рая глохнет от этого грома,
всё в дыму —
этот вечер в дыму —
голубой и сырой…
Так она вспоминает
на скамейке, что против Нардома,
год уходит налево,
теперь наступает второй.
Глава шестая
Вас когда-нибудь убаюкивали,
мурлыкая?
Песня маленькая,
а забота у ней великая,
на звериных лапках песенка,
с рожками,
с угла на угол ходит вязаными дорожками.
И тепло мне с ней, и забавно до ужаса,
а на улице звезды каменные кружатся,
петухи стоят,
клювы вытянуты,
пальцы скрючены,
в глаз клевать
с малолетства они научены.
И луна щучьим глазом плывет замороженным,
елка мелко дрожит
от холода телом скореженным,
и замечется в небе, как молния,
птица черная, птица дикая…
Только мне хорошо и уютно,
песня трется о щеку, мурлыкая.
Это в детстве.
Но даже и после,
когда на постели —
то испорчен пружинный матрас,
то бессонница —
полночь глуха…
Вдруг захочется, чтобы, баюкая, пели
про пыхтящее дерево,
про огромного петуха.
Станет полночь тепла —
одиночества нет и в помине,
песня лапкою трогает старую щеку твою,
вспомнишь детство смешное,
уснешь где-нибудь на «амине»,
на каком-нибудь «баюшки, баю, баю».
Так и Рае хотелось,
чтобы пышные плавали ели,
чтобы снег полыхал,
чтобы звезды текли над зимой…
Чтобы ей, задыхаясь, унылую песенку спели
или, все забывая, запеть и заплакать самой.
Но довольно мечтаний.
Осталось полчаса до трамвая:
разбегутся по паркам,
светя фонарями во лбу, —
вон они пролетают,
качаясь и завывая,
развозя из Народного дома
густую толпу.
Только-только хотела привстать.
Кто-то под руку…
– Бросьте!..
– Я, гражданка, по делу…
– Какие быть могут дела!.. —
Рая смотрит.
Глаза помутнели от злости:
это в прошлом году
она неученой была.
– Потоскуемте вместе?
– Какая от этого радость?
– Радость, прямо скажу, не ахти какова,
а тоска,
может, будет немного покрепче на градус,
вот и все преимущество…
– Мало…
– А хватит пока.
Разрешите, я вас провожу!
Потолкуем о звездах,
о Васильевском острове,
можно о бирже труда,
вы понюхайте только,
какой изумительный воздух…
Вам куда?
Неужели?
Представьте, мне тоже туда…
Это – Зоологический сад,
тут живут обезьяны и тигры,
попугаи, медведи
и разного много добра.
Вы играете в игры?
Какие вы любите игры?
Не играете?
Ну?
Неужели?
Напрасно.
Пора.
Игры нам развивают живот,
наши руки и мускулы тела!.. —
Он попрыгивал, радуясь и хохоча…
Рая тоже смеялась,
потом потихоньку запела,
головою касаясь такого большого плеча.
– Приходите на стадион. Не придете?
– Приду…
– Непременно.
Я за вами зайду.
Как ваш адрес?
– Ко мне? Не сейчас…
Мама очень больна.
Вообще у меня перемена:
мы меняем квартиру —
На Выборгской будет у нас…
– Хорошо, хорошо.
Приходите, спросите Крылова,
вам покажут.
Глядите, хорошая наша река…
Ну, придете?
– Приду, обязательно…
– Честное слово?..
– Обязательно…
– Ну, приходите. Пока.
Глава седьмая
Мутный вечер встал к окну спиною,
как бы унижая и дразня,
где-то в коридоре за стеною
примуса послышалась возня.
Что там жарят?
Рыбу в постном масле?
Вот пришло житьишко карасю…
Господи…
Скорее бы погасли…
Нет – не гаснут, а шипят вовсю.
Прогремит по улице подкова.
Проревет петух, по горло пьян, —
может, почитать чего такого,
завалиться с книгой на диван?
Нет. Темно. Вчера за неуплату
по квартире выключили свет,
а окно похоже на заплату
наших темных, безысходных бед.
Эта жизнь
большой и мелкой – всякой
гадости и горести полна…
Стол стоит дубовой раскорякой,
мухами засижена стена.
Водки выпить!
Надоела водка —
вот какая вышла ерунда:
к этим градусам привыкла глотка —
думает, что кислая вода.
Да, тоска Сергея чуть не съела —
целый день валяется один:
после мокрого по драке дела
он выдерживает карантин.
Хоть бы Рая шла скорее, что ли,
поглядеть противно —
как тюлень, —
поясницу отлежал до боли,
а переворачиваться лень.
Вот и Рая…
– Ты куда пропала? —
Прорастающие рвет усы…
– У меня делов с тобой немало:
покупала к водке колбасы…
– Черт. И к парикмахеру не выйдешь,
– Выведут.
– Покаркай у меня…
– Я не каркаю, а вот увидишь…
– Замолчи. Дай прикурить огня…
Приподнялся.
– Поскорей давай,
чтоб одна-другая здесь нога…
В это время дверь – с крючка…
– Лягавый! —
Поздно.
Тут секунда дорога.
Он шагает словно из тумана,
дуло вороненое горит,
с поводка спускает добермана:
– Здравствуйте, ребята, – говорит.
Доберман – красавец.
Жар подпалин.
Кровь летит под кожей, горяча,
Прямо на Сергея.
Тот повален.
Доберман стоит над ним, рыча.
Вот и все.
Никто из них ни слова.
Хорошо закончился улов.
Но Раиса в агенте Крылова
узнает, бросается:
– Крылов!
– Здравствуйте!
Простите, что при муже
я ворвался, —
произносит он. —
Я вас помню, помню.
Почему же
не пришли ко мне на стадион?
Ну, договоримся по дороге —
вы со мной пойдете. Поскорей…
Входят понятые.
Только ноги
видит злые, тяжкие Сергей.
Вывели.
И дуло за спиною.
Ночь кругом туманна и бела.
Он клокочет трудно, со слюною:
– Продала? За сколько продала?
Глава восьмая
Яхта шла молодая, косая,
серебристая вся от света, —
гнутым парусом срезая
тонкий слой голубого ветра.
В ноздри дунул соленый запах —
пахло островом, морем, Лахтой…
На беспалых и длинных лапах
шли шестерки вровень с яхтой.
Не хватало весел и лодок —
с вышек прыгали прямо в воду,
и под ними качался остров,
весь сведенный от напряженья —
вглубь копьем уходили острым
на четыре почти сажени.
Молодые, далекие дали,
плоть воды и земли живая,
где-то девушки хохотали,
рыбьей стайкою проплывая.
Солнце пышет веселым жаром,
покрывая плечи загаром,
похваляясь плеч желтизною
(то ли будет через неделю),
я почувствую, что весною
года на три помолодею,
что еще не сечется волос,
что, плечом прорываясь в заводь,
грохочу, заявляю в голос:
– Я умею и петь и плавать! —
Но пора…
Холодной спрыснут пеной
в молодом лирическом бреду —
я от лирики второстепенной
к повести суровой перейду.
Время истекает дорогое,
утро наклоняется к плечу,
так сказать, пора, перо, покоя…
Говоря попроще: спать хочу.
Чем вас огорошить острым, новым?
Вот Раиса,
но она не та —
скоро месяц, как она с Крыловым
плаваньем и ветром занята.
Вышла из купальни —
вся дрожала,
на руках пупырышки горят…
– Я вас провожу домой…
– Пожалуй… —
Ивы по дороге встали в ряд.
Шли – молчали.
Темнота все туже,
и, уже прощаясь у ворот:
– Вы о ком скучаете? О муже?
– Я? Не знаю…
– Ничего, пройдет.
Ведь домзак еще не мыловарня,
Он, поди, теперь не дует в ус —
хорошо возьмут в работу парня,
будет парень, как окончил вуз…
Как у вас на фабрике?..
– Все то же…
– Хорошо. Теперь идите спать.
Вы сейчас как будто помоложе…
Ну, шагайте.
Завтра ровно в пять…
Он ушел:
еще тошнее стало,
кожа вся скукожилась у рта.
И в квартире вдруг у двери встала:
комната ее не заперта,
но вошла.
Навстречу встал с дивана…
– Ой, Сергей!.. —
Черён и нехорош,
он вытаскивает из кармана
белый нож,
удобный, финский нож.
Он ее встречает тихими словами,
ночь в окно ударила, светла:
– Или не житуха
тебе была с нами,
или не хватало барахла?..
Два дыханья молодых и душных,
бьется песня где-то вдалеке.
Милую махновец и домушник
видит.
Браунинг в ее руке…
К этому финалу приготовясь,
я свою заканчиваю повесть.
Перед, вами, дорогой, во многом
я, читатель, чувствую вину…
Шел я по проторенным дорогам,
песенку насвистывал одну,
злоупотребляя диалогом.
И не свел сюжетных линий,
чуя их, как вожжи в кулаке,
но зато я рад,
что видел синий
браунинг у девушки в руке,
что герои пели и купались,
пылью покрывали кожу щек,
что уже нажал, не дрогнув, палец
невспотевший, спусковой крючок.
1933