Текст книги "Избранное"
Автор книги: Борис Корнилов
Жанр:
Поэзия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 11 страниц)
Из письма жены Б. Корнилова Л. Басовой:
«Однажды один ленинградский художник… рассказал Борису Корнилову о том, как на фронтах гражданской войны добровольцами дрались с белогвардейцами семь отважных героев-сенегальцев». Этого достаточно. Поразившее Корнилова фантастическое видение начинает обрастать подробностями. Посреди черно-белого Петрограда является герой семи цветов; скрипя снегами, ремнями и сапогами, сверкая и блеща золотом шашки, серебром отделки, в лиловых штанах, с алой звездой на папахе, с белозубой улыбкой, плывет это «вместилище оружия и звона, земли здоровье, сбитое в комок», – красный чернокожий командир, экзотический герой новой поэмы Корнилова. Многоцветная гамма «Моей Африки»: синее небо, золотой песок, малиновая попона, синие щеки, слепящее сверкание золота – так же характерна для Корнилова 1934–1935 годов, как грязно-коричневая, смешанная гамма «Триполья» – для Корнилова начала 30-х годов. И соединены краски в сочетаниях совершенно фантастических. Поэма – жаркий, непрерывный бред художника Добычина, свалившегося в тифу. Негр Вилан, проплывший мимо Добычина по метельной петроградской улице, порождает в воображении больного художника цепь галлюцинаций… Негры-носильщики идут цепочкой по золотой африканской пустыне – негра линчуют американские ковбои – негры в кавалерийских шинелях проходят парадом… Эта цепь видений увенчивается финальным и завершающим дело эпизодом: рассказом «юркого конноармейца» о том, как в бою налетел на белого полковника их красный полковник – на белом коне под малиновой попоной черный негр – и развалил врага золотой шашкой, но и сам погиб от геройских ран…
Апокалипсис, лубок, фантасмагория, и при том – реальнейшая вера в то, что мир будет начисто переделан и перестроен этими сабельными ударами. Многоцветная русская мечта вырастает над дикой, жуткой, грязной реальностью. Мировая солидарность, глобальный охват, земшарное разрешение проблем: негр гибнет за русскую революцию, а русский поэт клянется погибнуть, чтоб дали «капиталистам африканским… как и у нас в России, по шеям». Жирная фламандская кисть, которой раньше писал Корнилов смутную плоть уничтожаемой русской деревни, теперь повернута в противоположную сторону и воссоздает «положительное начало». Радужность красок беспредельна. Эйфория запредельна.
Интернациональный пафос поэмы Б. Корнилова получает немедленный резонанс. Ромен Роллан воспринимает «Мою Африку» как довод в международной дискуссии о будущем цивилизации и ссылается на поэму в своей статье «Европейский дух»: «отказ от национальных предрассудков… всемирный гуманизм… новое человечество…» Корнилова этот неожиданный отзыв опьяняет, он «не может равнодушно говорить о том, что сказал о его поэме Р. Роллан». Статья Роллан появляется в «Нувель литерер» в ноябре; через неделю она перепечатана «Правдой». Этот момент становится для Корнилова высшей точкой признания. Высшей и последней. Идет к концу 1935 год.
Перевооружение лириков
8 декабря 1935 года, два дня спустя после того, как «Правда» упомянула «Мою Африку» в статье Роллана, Борис Корнилов в газете «Литературный Ленинград» рассказывает о своих творческих планах. Он собирается писать новые стихи и поэмы, собирается писать прозу. Он познакомился с Николаем Островским и намеревается писать о нем. Он хочет сделать пьесу «для гениального Мейерхольда…».
Он всю жизнь старался быть в поэзии бойцом первой линии. И всю жизнь неистребимый, беспризорный, «дикий» остаток в характере мешал ему соответствовать этой роли. Вечно враждуя с критикой, он с трудом, шаг за шагом, добивался ее признания… но так и не мог. Даже в самые славные минуты критика никогда не принимала Корнилова без оговорок, она всегда чуяла в нем какой-то ускользающий от ее власти, чисто «природный» элемент: провинциализм, анархизм, биологизм… – по-разному называли в статьях этот неистребимый корниловский остаток. И наверное, никто так искренне не желал избавиться от этой смуты в душе, как сам Корнилов. Его драма (а может быть, творческое счастье его) в том, что это никогда не удавалось ему. Может быть, не было бы и поэта Корнилова, если бы не эта вечная смута с самим собой. Может быть, смертельной для корниловского таланта оказалась бы именно дистилляция его по всем внешним законам его времени, именно исчезновение мутнящего живого начала в нем. Корнилов не был мыслителем, он был, как Есенин, по слову Горького, – «чувствилище»…
Трагедия его настигла – он почувствовал конец, развал внутреннего «я» прежде, чем эпоха его доконала. Драматизм самого последнего периода жизни Корнилова продиктован внутренним предчувствием конца, и это самое страшное. Поэт продолжает писать и публиковать стихи, и критика отвечает ему. Чем? Какими-то мимолетными щипками, пренебрежительными пощечинами, фельетонными остротами на бегу. «Набор слов», «торопливейшая и безграмотная мазня», «пошлость и беспардонная болтовня» – таковы оценки, даваемые литературной прессой поэмам Корнилова («Последний день Кирова», «Начало земли» и «Самсон»), появившимся в самом конце 1935 и в 1936 годах.
Обращаясь к текстам, мы должны признать, что эти оценки, при всей их заушательской размашистости, имеют и некоторые основания. Три последние поэмы Корнилова, да и лирика этих последних месяцев, действительно производят впечатление усталого движения по инерции. Вымученный оптимизм «Начала земли», натужная экспрессия «Последнего дня Кирова» (где противницей Кирова выступает чуть ли не баба-яга), усталая и неверная пестрота красок в «Самсоне» – все это какие-то полусонные отсветы собственного творчества лучших лет, обрывки давно минувших буйно романтических или даже полузабытых провинциальных мотивов. Это – отражение отражения, воспоминание о собственном творчестве. Усталость и апатия звучат в набросках, найденных через много лет в бумагах Корнилова: «Пиво горькое на солоде затопило мой покой… Все хорошие, веселые – один я плохой…» И еще: «Вы меня теперь не трогте – мне не петь, не плясать – мне осталось только локти кусать…» И еще: «Все уйдет. Четыреста четыре умных человеческих голов в этом грязном и веселом мире песен, поцелуев и столов…» Обаятельная неправильность корниловского «говора» обращается тут в безвольное и апатичное косноязычие: «Ахнут в жижу черную могилы, в том числе, наверно, буду я. Ничего, ни радости, ни силы, ты прощай, красивая моя… Сочиняйте разные мотивы… Все равно недолго до могилы…»
Печать болезненности, особенно явная в этих стихах, улавливается во всем, что написано Корниловым в последние месяцы. Однако следует точно определить, что в этом замкнутом круге является причиной, а что следствием. Разумеется, пьянство, дебоши, богемщина, сделавшиеся под конец настоящим проклятьем в жизни Корнилова, подорвали окончательно его творческие силы. Но водка и дебоши, в свою очередь, были и сами следствием глубокого нарастающего ужаса, ощущения того, что в новом строю жизни лирики ему нет места.
Но почему нет?
Окинем же путь Корнилова последним взглядом.
Он явился в поэзию в конце двадцатых годов, когда бурная эпоха расцвета, эпоха безумных теорий и великих дискуссий уходила в прошлое. Было что-то общее в многочисленных «теориях» той эпохи: в лефовской «инструментовке лозунгов», в конструктивистской «технологии процессов» и даже в укоренившейся на ленинградской почве тяге к «выпяченной предметности» как панацее от абстракций. Функции грозили вытеснить в человеке целостное и органическое начало; инстинктивно опасаясь этого, поэзия тянулась к непосредственности, к здоровой живости. В этом смысле нарочитый инфантилизм обериутов был парадоксальной, интеллигентской формой того же самого всеобщего стремления к органичности чувств, которое сделало широчайше популярным в народе имя Есенина.
Борис Корнилов принес в литературу именно то, что искали в ту пору. Он стал преемником органической, непосредственной, «природной» линии в поэзии. Недаром вез он Есенину тетрадку своих семеновских стихов. Есенина он в живых не застал и тогда потянулся к Багрицкому, крупнейшему после Есенина апостолу поэзии жизни – жизни как чуда, как органической целостности.
Однако жизненная естественность, определившая место Корнилова в поэзии конца двадцатых годов, приобрела у него не свойственный Багрицкому мрачноватый и смутный характер: в целом творчество Корнилова попало почти полностью на переходный период в истории советской поэзии, когда старые формы обесценивались, а новые только определялись. Судьба Корнилова по-своему отразила этот период великого, как тогда говорили, перевооружения лирики.
На рубеже 20—30-х годов вдруг стали писать о кризисе лирического жанра. Поэзия явно «отставала от прозы». Даже та запальчивость, с которой защитники лирики говорили о том, что «кризиса нет», – выдавала глубокое их беспокойство. Вся первая треть наступившего десятилетия насыщена дискуссиями о поэзии, о том, какой она должна быть, о том, как она должна выражать самосознание побеждающих масс. Первым этапом этой гигантской дискуссии было обсуждение «распавшихся аспектов» лирики: газетная, политическая лирика была по традиции резко отделена от интимной; поэзия «красного интима» была попыткой примирить эти начала, дать традиционной интимной лирике вид на жительство в условиях победившего социализма. Но речь пошла далее даже не о том, чтобы примирить чистую лирику с эпическим или публицистическим началом, – речь шла о новом содержании самого понятия «лирика». И если в начале тридцатых годов чаще всего можно было наткнуться на негативный лозунг: «нам не нужна „комнатная“ поэзия!» – то по мере развития дискуссии начинал преобладать позитивный вариант: «нам нужна качественно новая лирика!» Речь шла не о каком-либо очередном «направлении» стиля, а о создании нового принципа творчества. «Стихи выходят на чистку, – писали критики в 1933 году. – Миллионные массы… требуют… чтобы поэзия ответила всем чувствам и настроениям их, чтобы поэзия была музыкой нового человека, простой, доступной, одушевляющей миллионы» (К. Зелинский). «Потребность в интимной лирике… пролетариат испытывает… но испытывает по-новому, совершенно отлично от представителей собственнических классов» (Е. Усиевич). «Невозможно говорить о „чистом“ переживании… Теряет свой смысл прежнее каноническое деление искусства на эпический род и род лирический… Чистая лиричность… разрушена» (И. Гринберг).
«Перевооружение лириков» – так весь этот период назвал Н. Тихонов в своем докладе на Всесоюзном поэтическом совещания 1934 года. «У нас в Ленинграде, – сказал он, – вместо термина „интимная лирика“ Браун предложил другой для определения лирики: „новое качество личного“…» Н. Тихонов привел в своем докладе сравнение, очень точно передающее общий характер происходившей в то время «чистки» поэзии: «Когда Микеланджело спросили, как проверить работу, он сказал: „Очень просто, скатите статую с горы – то, что не нужно, отлетит“.
Мы сейчас скатываем нашу поэзию с горы, и то, что не нужно, отлетает».
В докладе Н. Тихонова было точно предсказано и другое: период перевооружения завершался. «Мне кажется, что очередной собирательный период… период подготовительный, в советской поэзии приходит к концу. Сейчас уже можно ждать не новых деклараций, новых дискуссий, а новых работ».
И действительно, с 1936 года чисто лирическая терминология возродилась и в поэзии, и в критике. Любовь, интимность, индивидуальность – вдруг возродились. Волна «вечных тем» прокатилась по журналам. Пародисты добродушно вышучивали возвращение поэтов к «любовным стихам». В преддверии пушкинского юбилея 1937 года заговорили о классической ясности, о гармонии, о личном начале. Личное начало вернулось в терминологию, но оно несло в себе уже иное качество. Лирический герой всецело и безостаточно ощущал себя элементом массы. Теперь уже не было деления на политическую и интимную поэзию, на эпос и лирику. Интимная лирика являлась теперь частным проявлением политического сознания. Лирика и эпос проникли друг в друга. Советская поэзия создала именно то, что потребовал от нее победивший новый коллективистский общественный строй, – она дала «лирический эквивалент социализма».
В этой новой лирике уже не было места ни Мандельштаму, ни Ахматовой, ни Цветаевой, ни Пастернаку. Кто хотел, тот вписался. Кто не смог – отлетел.
Корнилов – хотел. Недаром массовые песни его стали так популярны; и недаром его поэмы были признаны в критике благотворным примером «проникновения эпоса в лирику» (это предел мечтаний лирики: уничтожиться и приравняться к эпосу – высшей похвалы в ту пору не существовало).
И все же до конца он так и не смог войти в наступившую эпоху. Нерастворимый остаток «природности», который он все никак не мог изгнать из своей натуры, теперь, в свою очередь, подорвал его поэзию.
Корнилов и в последний год жизни старался поспеть за временем. Но все как-то не поспевал. Ни в поэзии, ни в поведении. Когда от него требовали объясниться по поводу пьяных скандалов, он молчал. Когда он решался объясниться – было уже поздно, потому что уже требовалось не объяснение, а покаяние. Когда он начинал каяться, было уже поздно, потому что вопрос о его исключении из Союза писателей был предрешен. При его исключении (октябрь 1936 года) фигурировали чисто нравственные мотивировки. Никто еще не воспринимал тогда Корнилова как противника. Да он им и не был. Просто он махнул на все рукой.
Как это часто бывает, точнее всего суть конфликта Б. Корнилова с общественностью выразили юмористы. К чеховскому юбилею в 1935 году «Литературная газета» опубликовала шутливую подборку цитат, предложив разным литераторам назидательные отрывки из Чехова. Б. Корнилов в ту пору был еще вне сферы оргвыводов. Но обращенный к нему фрагмент из «Человека в футляре» прозвучал пророчески:
– «Вы человек молодой, у вас впереди будущее, надо вести себя очень, очень осторожно, вы же так манкируете, ох, как вы манкируете».
Он вовсе не был «против». Он просто не поспевал. Он – «манкировал»…
Пушкинский блик
И все-таки самое последнее мгновенье гаснущей поэтической судьбы Бориса Корнилова неожиданно. Вдруг опять лихорадочно вспыхивает свет. Проявляется то, о чем никто не подозревал, да и сам поэт, может быть, тоже, – начало пушкинское. Светлая пушкинская гармония, поразившая когда-то Корнилова при детском чтении, – была начисто развеяна в его поэзии тяжелыми и смутными метаниями. Потом еще раз мимолетным озарением прошли пушкинские мотивы в «Тезисах романа» и отступили, чтобы несколько лет спустя возникнуть вновь: сначала – деталью в фантастической симфонии «Моей Африки», а затем – при последнем раздумье о жизни. В конце 1935 года журнал «Литературный современник» проводит пушкинскую анкету. Корнилов отвечает: «Период, когда… Николай I после аудиенции, данной Пушкину, громогласно заявил „Он теперь мой“, интересует меня почему-то больше всего. Ведь тут ломалась творческая и биографическая личность Пушкина, и я очень хотел бы знать: какое закрытое письмо послал Пушкин Николаю, когда ему инкриминировали написание „Гавриилиады“? Сознался он?.. Сослался, спасая свое будущее, на покойника Горчакова?» Возьмем в расчет и это мучительное предчувствие, читая последний пушкинский цикл стихов Корнилова.
Пушкин в этих стихах увиден, конечно, типично корниловским взором. Веселый, задорный, кудрявый, повеса, бильярдист, бретер, забияка, юбочник, безобразник, пьет вино, ест балыки, дерется плеткой, стреляет хлебом в потолок, взъезжает верхом на крыльцо, озорничает, потом, напившись, плачет… Б. Корнилов не идет в понимании Пушкина дальше этих внешних, и то весьма проблематичных, деталей быта, он не воспринимает в Пушкине гения, вместившего всю Россию, он не ищет в Пушкине ни разгадку русской культуры, ни веху мирового духовного развития… Но, изобразив Пушкина упрощенно и плоскостно, Корнилов тем не менее испытывает его мощное воздействие, он воспринимает в пушкинской поэзии и словно впервые осознает сам какое-то глубинное, светлое и гармоническое начало жизни; подспудное влияние пушкинского гения вдруг ощущается в самой структуре корниловского мышления, так, словно потаеннейшие основания его поэзии вдруг, пошатнувшись, начинают обновляться. И он, буйный, «дикий» (ох, как манкировавший!), робеет перед святыней пушкинской гармонии: «И прекрасен, и разнообразен, мужество, любовь и торжество… Вы простите – может, я развязен? Это – от смущенья моего! Потому что по местам окрестным от пяти утра и до шести вы со мной – с таким неинтересным – соблаговолили провести…» Сама интонация эта вряд ли возможна у прежнего, «озорного» Корнилова. Самое дыхание его поэзии вдруг обнаруживает готовность к перемене. Что это? Покаяние? Готовность к прозрению? Брезжущая ясность? Даже сумрак одиночества пишет Корнилов другими, новыми словами, охватывая это одиночество как целое, пытаясь осознать его, понять… «И конь храпит, с ветрами споря, темно, и думы тяжелы, не ускакать тебе от горя, от одиночества и мглы. Ты вспоминаешь: песни были, ты позабыт в своей беде, одни товарищи в могиле, другие – неизвестно где…» Удивительна в этих строчках проглянувшая из сумрака графичность, структурность переживания, невероятная у прежнего Корнилова попытка формулировать, осознать, преодолеть подступающий хаос.
Пушкин словно открывает в Корнилове возможность принципиально иной поэзии: поэзии духовной, поэзии осознанного единства с миром. Корнилов успевает почувствовать в себе это новое – как возможность. Он заражается тем неповторимым, чисто пушкинским мироощущением, которое и название для нас сохраняет пушкинское, – светлой печалью:
День ударит об землю копытом,
Смена на посту сторожевом.
Думаю о вас, не об убитом,
А всегда о светлом,
О живом.
Все о жизни,
Ничего о смерти,
Все о слове песен и огня…
Легче мне от этого,
Поверьте,
И простите, дорогой, меня.
Трудно сказать, какие плоды могло бы дать в творчестве Б. Корнилова это последнее, предсмертное просветление. Он был человек неожиданный…
Казнь
Нам остается рассмотреть последний эпизод жизни Корнилова, совершившийся для него уже в преисподней. Вот документ, сохраненный в архивах Ленинградского УКГБ (и опубликованный Ст. Лесневским в «Литературной России» весной 1989 года, полвека спустя после событий).
Что-то вроде экспертизы:
«Ознакомившись с данными мне для анализа стихами Б. Корнилова, могу сказать о них следующее.
В этих стихах много враждебных нам, издевательских над советской жизнью, клеветнических и т. п. мотивов. Политический смысл их Корнилов обычно не выражает в прямой, ясной форме. Он стремится затушевать эти мотивы, протащить их под маской „чисто лирического“ стихотворения, под маской воспевания природы и т. д. Несмотря на это, враждебные, контрреволюционные мотивы в целом ряде случаев звучат совершенно ясно и недвусмысленно. Они отчетливо прорываются во многих стихотворениях, они являются лейтмотивами некоторых стихотворений целиком.
Прежде всего здесь следует назвать стихотворение „Елка“. В нем Корнилов, верный своему методу двурушнической маскировки в поэзии, дает якобы описание природы, леса. Но маска здесь настолько прозрачна, что даже неопытному, невооруженному глазу становится полностью ясна откровенная контрреволюционность стихотворения. Написанное с большим чувством, с большим темпераментом, оно является тем более враждебным, тем более активно направленным на организацию контрреволюционных сил.
Корнилов цинично пишет о советской жизни (якобы о миро природы!):
Я в мире темном и пустом…
Здесь все рассудку незнакомо…
здесь ни завета,
ни закона,
ни заповеди,
ни души.
<…>
Насколько известно, „Елка“ написана в начале 1935 г. – вскоре после злодейского убийства С. М. Кирова. В это время шла энергичная работа по очистке Ленинграда от враждебных элементов. И „Елка“ берет их под защиту. Корнилов со всей силой чувства скорбит о „гонимых“, протестует против борьбы Советской власти с контрреволюционными силами. Он пишет, якобы обращаясь к молодой елке:
<…>
Корнилов не скрывает своей горячей симпатии к <…> „гонимому“ кулаку – он прямо говорит:
И, что его касаемо,
мне жалко старика…
Корнилов эпически спокойно дает слово злодею – убийце С. М. Кирова. Злодей Николаев молодечески восклицает:
Мы подходим к решенью
смелее,
смелей, —
Киров будет мишенью
для пули моей…
Корнилов считает нужным передать состояние злодея. И как он его передает!
Лихорадка и злоба,
потом торжество…
Ни слова о том, кем был гнусный убийца Николаев. Ни звука о том, кто является организатором этого подлого убийства. Ни намека на контрреволюционную террористическую „работу“ троцкистско-зиновьевских выродков. Вместо этого – невнятица о бабе-яге и о каких-то трутнях.
И концовка стихотворения – приспособленчески заздравная, полная ячества, пошлая.
Таким образом, я прихожу к следующему заключению.
1. В творчестве Б. Корнилова имеется ряд антисоветских, контрреволюционных стихотворений, клевещущих на советскую действительность, выражающих активное сочувствие оголтелым врагам народа, стихотворений, пытающихся вызвать протест против существующего в СССР строя.
2. В творчестве Б. Корнилова имеется ряд стихотворений с откровенно кулацким, враждебным социализму содержанием.
3. Эти стихотворения не случайны. Однозвучные с ними мотивы прорываются во многих других стихотворениях Б. Корнилова. Это говорит об устойчивости антисоветских настроений у Корнилова.
4. Корнилов пытается замаскировать подлинный контрреволюционный смысл своих произведений, прибегая к методу „двух смыслов“: поверхностного – для обмана и внутреннего, глубокого – подлинного. Он по сути дела применяет двурушнические методы в поэзии.
Н. Лесючевский, 13 мая 1937 г.»
Нельзя отказать автору этого отзыва в профессиональных качествах, глаз у него действительно опытный и вооруженный, неспроста именно ему дали для «ознакомления» стихи Корнилова, – профессионал за поверхностным, заздравным слоем лирики Корнилова видит подлинное состояние души: ужас, бессилие, сочувствие гонимым. Не будем с этим спорить: все именно так, иначе Корнилов и не был бы поэтом. В ситуации, когда каждое неаккуратное слово таило смертельную опасность, поэт все-таки почувствовал, сумел передать в стихах и ночное ожидание стука в дверь, и слезы, и отчаянье уводимых («в это время шла энергичная работа по очистке Ленинграда от враждебных элементов», – аккуратно формулирует эксперт). Правда и то, что Корнилов не сумел подавить в себе сочувствие к уничтожаемому крестьянству. И то, что так и не выдавил из себя слов о «троцкистско-зиновьевских выродках». Все правда. Ошибся Н. Лесючевский только в одном: Корнилов не «маскировал» своих чувств. Он не собирался выдавать одно за другое. Он писал, как чувствовал, искренне пытаясь свести несводимое. Он хотел служить своему времени. Ему мешал «остаток»: душевность, которая никак не могла окончательно раствориться в «ярости масс».
Проще говоря, ему мешало то, что он – поэт.
Два слова о развязке.
Николай Лесючевский благополучно дожил до семидесяти лет, руководя издательством «Советский писатель», – он умер на этом посту в 1978 году. В эпоху Оттепели ему довелось стать свидетелем реабилитации Бориса Корнилова, и даже наблюдать, как его издают. Надо думать, что Лесючевский наблюдал все это спокойно; угрызений совести он не чувствовал; он полагал, что в 1937 году выполнял «вместе со всеми свой партийный, гражданский долг», как его понимали «в то время»[2]2
«Литературная Россия», 1989, № 10 (1362), с. 11.
[Закрыть]; сменилось время – сменилось и понимание долга.
Корнилова уничтожили. Способ казни, обстоятельства, место захоронения – все было засекречено. С трудом много лет спустя удалось «выбить» дату гибели: 21 ноября 1938 года, но полной уверенности, что сообщенная дата действительно точна, а не выдумана для бюрократического ответа, – нет.
Сознание людей долго не мирилось с мыслью о гибели: слух о том, что Корнилов спасся, живет в лагерях и продолжает писать стихи, ходил по ГУЛАГу до середины 50-х годов; хрущевская эпоха положила конец легенде, и тогда на пепелище пришли первые биографы.
Л. Аннинский