355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Корнилов » Избранное » Текст книги (страница 5)
Избранное
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 11:17

Текст книги "Избранное"


Автор книги: Борис Корнилов


Жанр:

   

Поэзия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 11 страниц)

Песня о встречном
 
Нас утро встречает прохладой,
Нас ветром встречает река.
Кудрявая, что ж ты не рада
Веселому пенью гудка?
 
 
Не спи, вставай, кудрявая!
В цехах звеня,
Страна встает со славою
На встречу дня.
 
 
И радость поет, не скончая,
И песня навстречу идет,
И люди смеются, встречая,
И встречное солнце встает.
 
 
Горячее и бравое,
Бодрит меня.
Страна встает со славою
На встречу дня.
 
 
Бригада нас встретит работой.
И ты улыбнешься друзьям,
С которыми труд и забота,
И встречный, и жизнь – пополам.
 
 
За Нарвскою заставою,
В громах, в огнях.
Страна встает со славою
На встречу дня.
 
 
И с ней до победного края
Ты, молодость наша, пройдешь,
Покуда не выйдет вторая
Навстречу тебе молодежь.
 
 
И в жизнь вбежит оравою,
Отцов сменя.
Страна встает со славою
На встречу дня.
 
 
…И радость никак не запрятать,
Когда барабанщики бьют:
За нами идут октябрята,
Картавые песни поют.
 
 
Отважные, картавые,
Идут, звеня.
Страна встает со славою
На встречу дня!
 
 
Такою прекрасною речью
О правде своей заяви.
Мы жизни выходим навстречу,
Навстречу труду и любви!
 
 
Любить грешно ль, кудрявая,
Когда, звеня,
Страна встает со славою
На встречу дня.
 

1932

Песня о встречном. – Впервые в отдельном издании «Музгиза». Л., 1933. Положено на музыку Дмитриев Шостаковичем для кинофильма «Встречный».

Интернациональная
 
Ребята, на ходу – как мы были в плену —
немного о войне поговорим…
В двадцатом году
шел взвод на войну,
а взводным нашим – Вася Головин.
Ать, два…
 
 
И братва басила —
бас не изъян:
– Да здравствует Россия,
Советская Россия,
Россия рабочих и крестьян!
 
 
В ближайшем бою к нам идет офицер
(англичане занимают край),
и томми нас берут на прицел.
Офицер говорит: «Олл райт…»
Ать, два…
 
 
Это смерти сила
грозит друзьям,
но – здравствует Россия,
Советская Россия,
Россия рабочих и крестьян!
 
 
Стояли мы под дулами —
не охали, не ахали,
но выступает Вася Головин:
– Ведь мы такие ж пахари,
как вы, такие ж пахари,
давайте о земле поговорим.
Ать, два…
 
 
Про самое, про это, —
буржуй, замри, —
да здравствует планета,
да здравствует планета,
планета наша, полная земли!
 
 
Теперь про офицера я…
Каким он ходит пупсиком —
понятно, что с работой незнаком.
Которые тут пахари —
ударь его по усикам
мозолями набитым кулаком.
Ать, два…
 
 
Хорошее братание
совсем не изъян —
да здравствует Британия,
да здравствует Британия,
Британия рабочих и крестьян!
 
 
Офицера пухлого берут на бас,
и в нашу пользу кончен спор.
Мозоли-переводчики промежду нас —
помогают вести разговор.
Ать, два…
 
 
Нас томми живо поняли —
и песни по кустам…
А как насчет Японии?
Да здравствует Япония,
Япония рабочих и крестьян!
 
 
Ребята, ну…
Как мы шли на войну,
говори – полыхает закат…
Как мы песню одну,
настоящую одну
запевали на всех языках.
Ать, два…
 
 
Про одно про это
ори друзьям:
Да здравствует планета,
да здравствует планета,
планета рабочих и крестьян!
 

1932

Интернациональная. – Впервые: «Залп», 1932, № 7.

Комсомольская краснофлотская
 
Ночь идет, ребята,
звезды встали в ряд,
словно у Кронштадта
корабли стоят.
Синеет палуба – дорога скользкая,
качает здорово на корабле,
но юность легкая и комсомольская
идет по палубе, как по земле.
 
 
Кипит вода, лаская
тяжелые суда,
зеленая, морская,
подшефная вода.
Не подкачнется к нам тоска неважная,
ребята, – по морю гуляем всласть, —
над нами облако и такелажная
насквозь испытанная бурей снасть.
 
 
И боцман грянет в дудку:
– Земля, пока, пока…
И море, будто в шутку,
ударит под бока.
Синеет палуба – дорога скользкая,
качает здорово на корабле,
но юность, легкая и комсомольская,
идет по палубе, как по земле.
 
 
Никто из нас не станет
на лапы якорей,
когда навстречу грянет
Владычица Морей.
И песни новые летят, победные.
Война, товарищи! Вперед пора!
И пробиваются уже торпедные
огнем клокочущие катера.
 
 
И только воет, падая
под острые суда,
разрезанная надвое
огромная вода.
Синеет палуба – дорога скользкая,
качает здорово на корабле,
но юность, легкая и комсомольская,
идет по палубе, как по земле.
 

1932

Комсомольская краснофлотская. – Впервые: «Юный пролетарий», 1932, № 27.

«Я замолчу, в любови разуверясь…»
 
Я замолчу, в любови разуверясь —
она ушла по первому снежку,
она ушла —
какая чушь и ересь
в мою полезла смутную башку.
 
 
Хочу запеть,
но это словно прихоть,
я как не я, и всё на стороне, —
дымящаяся папироса, ты хоть
пойми меня и посоветуй мне.
 
 
Чтобы опять от этих неполадок,
как раньше, не смущаясь ни на миг,
я понял бы, что воздух этот сладок,
что я во тьме шагаю напрямик.
 
 
Что не пятнал я письма слезной жижей
и наволочек не кусал со зла,
что все равно мне, смуглой или рыжей,
ты, в общем счете подлая, была.
 
 
И попрощаюсь я с тобой поклоном.
Как хорошо тебе теперь одной —
на память мне флакон с одеколоном
и тюбики с помадою губной.
 
 
Мой стол увенчан лампою горбатой,
моя кровать на третьем этаже.
Чего еще?
Мне только двадцать пятый,
мне хорошо и весело уже.
 

<1933>

«Я замолчу, в любови разуверясь…» – Впервые в «Книге стихов».

Семейный совет
 
Ночь, покрытая ярким лаком,
смотрит в горницу сквозь окно.
Там сидят мужики по лавкам —
все наряженные в сукно.
 
 
Самый старый, как стерва зол он,
горем в красном углу прижат —
руки, вымытые бензолом,
на коленях его лежат.
 
 
Ноги, высохшие, как бревна,
лик от ужаса полосат,
и скоромное масло ровно
застывает на волосах.
 
 
А иконы темны, как уголь,
как прекрасная плоть земли,
и, усаженный в красный угол,
как икона, глава семьи.
 
 
И безмолвие дышит: нешто
все пропало? Скажи, судья…
И глядят на тебя с надеждой
сыновья и твои зятья.
 
 
Но от шороха иль от стука
все семейство встает твое,
и трепещется у приступка
в струнку замершее бабье.
 
 
И лампады большая плошка
закачается на цепях —
то ли ветер стучит в окошко,
то ли страх на твоих зубах.
 
 
И заросший, косой как заяц, твой
неприятный летает глаз:
– Пропадает мое хозяйство,
будь ты проклят, рабочий класс!
 
 
Только выйдем – и мы противу —
бить под душу и под ребро,
не достанется коллективу
нажитое мое добро.
 
 
Чтобы видел поганый ворог,
что копейка моя дорога,
чтобы мозга протухший творог
вылезал из башки врага…
 
 
И лица голубая опухоль
опадает и мякнет вмиг,
и кулак тяжелее обуха
бьет без промаха напрямик.
 
 
Младший сын вопрошает: «Тятя!»
Остальные молчат – сычи.
Подловить бы, сыскать бы татя,
что крадется к тебе в ночи.
 
 
Половицы трещат и гнутся —
поднимается старший сын:
– Перебьем, передавим гнуса,
перед богом заслужим сим.
 
 
Так проходят минуты эти,
виснут руки, полны свинца,
и навытяжку встали дети —
сыновья своего отца.
 
 
А отец налетает зверем,
через голову хлещет тьма:
– Все нарушим, сожжем, похерим —
скот, зерно и свои дома.
 
 
И навеки пойдем противу —
бить под душу и под ребро,
не достанется коллективу
нажитое мое добро.
 
 
Не поверив ушам и глазу,
с печки бабка идет тоща,
в голос бабы завыли сразу,
задыхаясь и вереща.
 
 
Не закончена действом этим
повесть правильная моя,
самый старый отходит к детям —
дальше слово имею я.
 
 
Это наших ребят калеча,
труп завертывают в тряпье,
это рухнет на наши плечи
толщиною в кулак дубье.
 
 
И тогда, поджимая губы,
коренасты и широки,
поднимаются лесорубы,
землеробы и батраки.
 
 
Руки твердые, словно сучья,
камни, пламенная вода
обложили гнездо паучье,
и не вырваться никуда.
 
 
А ветра, грохоча и воя,
пролагают громаде след.
Скоро грянет начало боя.
Так идет на совет – Совет.
 

1932

Семейный совет. – Впервые в книге «Стихи и поэмы».

Убийца
 
От ногтя до локтя длиною,
непорочна, чиста, свежа,
блещет синяя под луною
сталь отточенного ножа.
 
 
А потом одного порядка
и заход с одного конца —
как железная рукоятка
в как железной руке отца.
 
 
Он замучился, к черту, за день
у раздумий в тугом кольце,
наподобие свежих ссадин —
пятна синие на лице.
 
 
Что-то глотка его охрипла,
пота зернышки, как пшено,
но в ладонь рукоятка влипла —
все обдумано, решено.
 
 
Он в подполье надулся квасом,
часа ждет,
захватило дух…
Вот, встревоженный первым часом,
задохнулся во тьме петух.
 
 
Это знак.
Но тоска, однако,
жарит губы, печет лицо.
Потрясенный тоскою знака,
он шагнул на свое крыльцо.
 
 
Он шагнул далеко и прямо —
нож в ладони —
вперед, пора…
Перед ним голубая яма
пряно пахнущего двора.
 
 
От морозного, легкого взлома
желтовата, местами темна,
над хлевами трещит солома,
привезенная днем с гумна.
 
 
Жарко дышат родные кони,
куры сонные у плеча,
нож в ладони,
фонарь в ладони —
два сверкающие луча.
 
 
Нож в ладони.
В лепешку коровью,
в эту пакость, летит сперва,
обливаясь пунцовой кровью,
петушиная голова —
знак подавшая к бою…
Та ведь…
Рассыпаются куры кругом…
Стервенеет хозяин – давит
кур клокочущих сапогом.
 
 
Жадно скалит зубов огрызки,
нож горит,
керосиновый чад —
на ногах кровяные брызги,
кости маленькие трещат.
 
 
Птицы скоро порезаны.
Уж они
не трепещутся.
Пух до небес.
И на двор летит из конюшни
Серый. В яблоках. Жеребец.
 
 
Он себе не находит места,
сталь на желтых его зубах —
это слава всего уезда
ходит по двору на дыбах.
 
 
Попрощайся с красою с этою.
Вот он мечется, ищет лаз,
и кровавые змейки сетью,
как ловушка, накрыли глаз.
 
 
– Пропадай, жеребенок, к черту,
погибай от ножа… огня… —
И хозяин берет за челку
настороженного коня.
 
 
Кровь, застывшую словно патоку,
он стирает с ножа рукой,
стонет,
колет коня под лопатку —
на колени рушится конь,
слабнет,
роет навоз копытом —
смерть выходит со всех сторон,
только пух на коне убитом
мокнет, красен,
потом – черен.
 
 
А хозяин в багровых росах,
облит росами, как из ведра, —
он коров и свиней поросых
режет начисто до утра.
 
 
Бойня. Страшная вонь. Отрава.
Задыхаясь, уже на заре
он любимого волкодава
убивает в его конуре.
 
 
Он солому кладет на срубы
и на трупы коров, коня,
плачет,
лижет сухие губы
золотым языком огня.
 
 
Ноги, красные, как у аиста,
отмывает,
бросает нож:
– Получай, коллектив, хозяйство —
ты под пеплом его найдешь…
 
 
Он пойдет по дорогам нищим,
будет клянчить на хлеб и квас…
Мы, убийца, тебя разыщем —
не уйдешь далеко от нас.
 
 
Я скажу ему – этой жиле:
– Ты чужого убил коня,
ты амбары спалил чужие…
Только он не поймет меня.
 

1932

Убийца. – Впервые: «Звезда», 1932, № 7; затем – в книге «Стихи и поэмы».

«Мы хлеб солили крупной солью…»
 
Мы хлеб солили крупной солью,
и на ходу, легко дыша,
мы с этим хлебом ели сою
и пили воду из ковша.
 
 
И тучи мягкие летели
над переполненной рекой,
и в неуютной, злой постели
мы обретали свой покой.
 
 
Чтобы, когда с утра природа
воспрянет, мирна и ясна,
греметь водой водопровода,
смывая недостатки сна.
 
 
По комнате шагая с маху,
в два счета убирать кровать,
искать потертую рубаху
и басом песню напевать.
 
 
Тоска, себе могилу вырой —
я песню легкую завью, —
над коммунальною квартирой
она подобна соловью.
 
 
Мне скажут черными словами,
отринув молодость мою,
что я с закрытыми глазами
шаманю и в ладоши бью.
 
 
Что научился только лгать
во имя оды и плаката, —
о том, что молодость богата,
без основанья полагать.
 
 
Но я вослед за песней ринусь,
могучей завистью влеком, —
со мной поет и дразнит примус
меня лиловым языком.
 

<1933>

«Мы хлеб солили крупной солью…» – Впервые в «Книге стихов».

Из летних стихов
 
Все цвело.
Деревья шли по краю
розовой, пылающей воды;
я, свою разыскивая кралю,
кинулся в глубокие сады.
Щеголяя шелковой обновой,
шла она.
Кругом росла трава.
А над ней – над кралею бубновой —
разного размера дерева.
Просто куст, осыпанный сиренью,
золотому дубу не под стать,
птичьему смешному населенью
все равно приказано свистать.
И на дубе темном, на огромном,
тоже на шиповнике густом,
в каждом малом уголке укромном
и под начинающим кустом,
в голубых болотах и долинах
знай свисти
и отдыха не жди,
но на тонких на ногах, на длинных
подошли,
рассыпались дожди.
Пролетели.
Осветило снова
золотом зеленые края —
как твоя хорошая обнова,
Лидия веселая моя?
Полиняла иль не полиняла,
как не полиняли зеленя, —
променяла иль не променяла,
не забыла, милая, меня?
 
 
Вечером мы ехали на дачу,
я запел, веселья не тая, —
может, не на дачу —
на удачу, —
где удача верная моя?
Нас обдуло ветром подогретым
и туманом с медленной воды,
над твоим торгсиновским беретом
плавали две белые звезды.
Я промолвил пару слов резонных,
что тепла по Цельсию вода,
что цветут в тюльпанах и газонах
наши областные города,
что летит особенного вида —
вырезная – улицей листва,
что меня порадовала, Лида,
вся подряд зеленая Москва.
Хорошо – забавно – право слово,
этим летом красивее я.
Мне понравилась твоя обнова,
кофточка зеленая твоя.
Ты зашелестела, как осина,
глазом повела своим большим:
– Это самый лучший…
Из Торгсина…
Импортный…
Не правда ль?
Крепдешин… —
Я смолчал.
Пахнýло теплым летом
от листвы, от песен, от воды —
над твоим торгсиновским беретом
плавали две белые звезды.
Доплыли до дачи запыленной
и без уважительных причин
встали там, где над Москвой зеленой
звезды всех цветов и величин.
 
 
Я сегодня вечером – не скрою —
одинокой птицей просвищу.
Завтра эти звезды над Москвою
с видимой любовью разыщу.
 

<1934>

Из летних стихов. – Впервые: «Известия», 1934, 24 мая.

Эдуарду Багрицкому

Так жили поэты.

А. Блок

 
Охотник, поэт, рыбовод…
 
 
А дым растекался по крышам,
И гнилью гусиных болот
С тобою мы сызнова дышим.
 
 
Ночного привала уют
И песня тебе не на диво…
В одесской пивной подают
С горохом багровое пиво,
 
 
И пена кипит на губе,
И между своими делами
В пивную приходят к тебе
И Тиль Уленшпигель и Ламме.
 
 
В подвале сыром и глухом,
Где слушают скрипку дрянную,
Один закричал петухом,
Другой заказал отбивную,
 
 
А третий – большой и седой —
Сказал:
– Погодите с едой.
Не мясом единственным сыты
Мы с вами, друзья одесситы,
На вас напоследок взгляну.
Я завтра иду на войну
С бандитами, с батькой Махною…
 
 
Я, может, уже не спою
Ах, Черному, злому, ах, морю
Веселую песню мою…
 
 
Один огорчился простак
И вытер ненужные слезы…
Другой улыбнулся:
– Коль так,
Багрицкий, да здравствуют гёзы! —
А третий, ремнями звеня,
Уходит, седея, как соболь,
И на ночь копыто коня
 
 
Он щепочкой чистит особой.
Ложись на тачанку.
И вся
Четверка коней вороная,
 
 
Тачанку по ветру неся,
Копытами пыль подминая,
Несет партизана во тьму,
Храпя и вздыхая сердито,
 
 
И чудится ночью ему
Расстрел Опанаса-бандита…
Охотник, поэт, рыбовод…
А дым растекался по крышам,
К гнилью гусиных болот
С тобою мы сызнова дышим.
 
 
И молодость – горькой и злой
Кидается, бьется по жилам,
По Черному морю и в бой —
Чем радовался и жил он.
 
 
Ты песни такой не отдашь,
Товарищ прекрасной породы.
Приходят к нему на этаж
Механики и рыбоводы,
 
 
Поэты идут гуртом
К большому, седому, как заметь,
Садятся кругом – потом
Приходят стихи на память.
 
 
Хозяин сидит у стены,
Вдыхая дымок от астмы,
Как некогда дым войны,
Тяжелый, густой, опасный.
 
 
Аквариумы во мглу
Текут зеленым окружьем,
Двустволки стоят в углу —
Центрального боя ружья.
 
 
Серебряная ножна
Кавалерийской сабли,
И тут же начнет меж нас
Его подмосковный зяблик.
 
 
И осени дальней цвесть,
И рыбам плескаться дружно,
И все в этой комнате есть,
Что только поэтам нужно.
 
 
Охотник, поэт, рыбовод,
Венками себя украся,
В гробу по Москве плывет,
Как по морю на баркасе.
 
 
И зяблик летит у плеча
За мертвым поэтом в погоне.
И сзади идут фырча
Кавалерийские кони.
 
 
И Ламме – толстяк и простак —
Стирает последние слезы,
Свистит Уленшпигель: коль так,
Багрицкий, да здравствуют гёзы…
И снова, не помнящий зла,
Рассвет поднимается ярок,
У моего стола
Двустволка – его подарок.
 
 
Разрезали воду ужи
Озер полноводных и синих.
 
 
И я приготовил пыжи
И мелкую дробь – бекасинник, —
Вставай же скорее,
Вставай
И руку на жизнь подавай.
 

2 марта 1934

Эдуарду Багрицкому. – Впервые: «Звезда», 1934, № 4. Написано на смерть Багрицкого. Пронизано мотивами его поэзии («Тиль Уленшпигель», «Ламме», «Опанас», «Ах, Черному, злому, ах, морю» и т. д.).

Соловьиха
 
У меня к тебе дела такого рода,
что уйдет на разговоры вечер весь, —
затвори свои тесовые ворота
и плотней холстиной окна занавесь.
Чтобы шли подруги мимо,
парни мимо
и гадали бы и пели бы, скорбя:
– Что не вышла под окошко, Серафима?
Серафима, больно скучно без тебя… —
Чтобы самый ни на есть раскучерявый,
рвя по вороту рубахи алый шелк,
по селу Ивано-Марьину с оравой
мимо окон под гармонику прошел.
Он все тенором,
все тенором,
со злобой
запевал – рука протянута к ножу:
– Ты забудь меня, красавица,
попробуй…
Я тебе тогда такое покажу…
Если любишь хоть всего наполовину,
подожду тебя у крайнего окна,
постелю тебе пиджак на луговину
довоенного и тонкого сукна. —
А земля дышала, грузная от жиру,
и от омута Соминого левей
соловьи сидели молча по ранжиру,
так что справа самый старый соловей.
Перед ним вода – зеленая, живая,
мимо заводей несется напролом, —
он качается на ветке, прикрывая
соловьиху годовалую крылом.
И трава грозой весеннею измята,
дышит грузная и теплая земля,
голубые ходят в омуте сомята,
пол-аршинными усами шевеля.
А пиявки, раки ползают по илу,
много ужаса вода в себе таит —
щука – младшая сестрица крокодилу —
неживая возле берега стоит…
Соловьиха в тишине большой и душной…
 
 
Вдруг ударил золотистый вдалеке,
видно, злой, и молодой, и непослушный,
ей запел на соловьином языке:
– По лесам,
на пустырях
и на равнинах
не найти тебе прекраснее дружка —
принесу тебе яичек муравьиных,
нащиплю в постель я пуху из брюшка.
Мы постелем наше ложе над водою,
где шиповники все в рóзанах стоят,
мы помчимся над грозою, над бедою
и народим два десятка соловьят.
Не тебе прожить, без радости старея,
ты, залетная, ни разу не цвела,
вылетай же, молодая, поскорее
из-под старого и жесткого крыла.
 
 
И молчит она,
все в мире забывая, —
я за песней, как за гибелью, слежу…
Шаль накинута на плечи пуховая…
– Ты куда же, Серафима?
– Ухожу.
Кисти шали, словно перышки, расправя,
влюблена она,
красива,
нехитра —
улетела.
Я держать ее не вправе —
просижу я возле дома до утра.
Подожду, когда заря сверкнет по стеклам,
золотая сгаснет песня соловья —
пусть придет она домой
с красивым,
с теплым —
меркнут глаз его татарских лезвия.
От нее и от него
пахнуло мятой,
он прощается
у крайнего окна,
и намок в росе
пиджак его измятый
довоенного и тонкого сукна.
 

5 апреля 1934

Соловьиха. Первоначальное название «Ревность». – Впервые: «Известия», 1934, 12 июля.

Елка
 
Рябины пламенные грозди,
и ветра голубого вой,
и небо в золотой коросте
над неприкрытой головой.
И ничего —
ни зла, ни грусти.
Я в мире темном и пустом,
лишь хрустнут под ногою грузди,
чуть-чуть прикрытые листом.
Здесь все рассудку незнакомо,
здесь делай все – хоть не дыши,
здесь ни завета,
ни закона,
ни заповеди,
ни души.
Сюда как бы всего к истоку,
здесь пухлым елкам нет числа.
Как много их…
Но тут же сбоку
еще одна произросла,
еще младенец двухнедельный,
он по колено в землю врыт,
уже с иголочки,
нательной
зеленой шубкою покрыт.
Так и течет, шумя плечами,
пошатываясь,
ну, живи,
расти, не думая ночами
о гибели и о любви,
что где-то смерть,
кого-то гонят,
что слезы льются в тишине
и кто-то на воде не тонет
и не сгорает на огне.
Живи —
и не горюй,
не сетуй,
а я подумаю в пути:
быть может, легче жизни этой
мне, дорогая, не найти.
А я пророс огнем и злобой,
посыпан пеплом и золой, —
широколобый,
низколобый,
набитый песней и хулой.
Ходил на праздник я престольный,
гармонь надев через плечо,
с такою песней непристойной,
что богу было горячо.
Меня ни разу не встречали
заботой друга и жены —
так без тоски и без печали
уйду из этой тишины.
Уйду из этой жизни прошлой,
веселой злобы не тая, —
и в землю втоптана подошвой —
как елка – молодость моя.
 

1934

Елка. – Впервые: «Литературная Россия», 1964, № 48. Проанализировано Н. Лесючевским по неопубликованному тексту.

Прадед
 
Сосны падают с бухты-барахты,
расшибая мохнатые лбы,
из лесов выбегая на тракты,
телеграфные воют столбы.
Над неслышной тропою свисая,
разрастаются дерева,
дует ветра струя косая,
и токуют тетерева.
Дым развеян тяжелым полетом
одряхлевшего глухаря,
над прогалиной, над болотом
стынет маленькая заря.
В этом логове нечисти много —
лешаки да кликуши одни,
ночью люди не нашего бога
золотые разводят огни.
Бородами покрытые сроду,
на высокие звезды глядят,
молча греют вонючую воду
и картофель печеный едят.
Молча слушают: ходит дубрава —
даже оторопь сразу берет,
и налево идет, и направо
и ревет, наступая вперед.
Самый старый, огромного роста,
до бровей бородат и усат,
под усами, шипя, как береста,
ядовитый горит самосад.
Это черные трупы растений
разлагаются на огне,
и мохнатые, душные тени
подступают вплотную ко мне.
Самый старый – огромный и рыжий,
прадед Яков идет на меня
по сугробу, осиновой лыжей
по лиловому насту звеня.
Он идет на меня, как на муки,
и глаза прогорают дотла,
горячи его черные руки,
как багровая жижа котла.
– Прадед Яков… Под утро сегодня
здесь, над озером, Керженца близ,
непорочная сила господня
и нечистая сила сошлись.
Потому и ударила вьюга,
черти лысые выли со зла,
и – предвестница злого недуга —
лихоманка тебя затрясла.
Старый коршун – заела невзгода,
как медведь, подступила, сопя.
Я – последний из вашего рода —
по ночам проклинаю себя.
Я такой же – с надежной ухваткой,
с мутным глазом и с песней большой,
с вашим говором, с вашей повадкой,
с вашей тягостною душой.
Старый черт, безобразник и бабник,
дни, по-твоему, наши узки,
мало свиста и песен похабных,
мало горя, не больше тоски.
Вы, хлебавшие зелья вдосталь,
били даже того, кто не слаб,
на веку заимели дó ста
щекотливых и рыжих баб.
Много тайного кануло в Каму,
в черный Керженец, в забытье,
но не имет душа твоя сраму,
прадед Яков – несчастье мое.
Старый коршун – заела невзгода,
как медведь, подступила, сопя.
Я – последний из вашего рода —
по ночам проклинаю себя.
Я себя разрываю на части
за родство вековое с тобой,
прадед Яков – мое несчастье, —
снова вышедший на разбой.
Бей же, взявший купца на мушку,
деньги в кучу,
в конце концов,
сотню сунешь в церковную кружку:
– На помин убиенных купцов, —
а потом
у своей Парани —
гармонисты,
истошный крик —
снова гирями, топорами
разговоры ведет старик.
Хлещет за полночь воплем и воем,
вы гуляете – звери – ловки,
вас потом поведут под конвоем
через несколько лет в Соловки.
Вы глаза повернете косые,
под конец подводя бытие,
где огромная дышит Россия,
где рождение будет мое.
 

1934

Прадед. – Впервые: «Известия», 1934, 18 сентября.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю