Текст книги "Избранное"
Автор книги: Борис Корнилов
Жанр:
Поэзия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 11 страниц)
Моя Африка. – Впервые: «Новый мир», 1935, № 3.
Главами и отрывками печаталась: «Вечерняя Красная газета», 1934, 15 мая; «Смена», 1935, 18 марта; «Юный пролетарий», 1935, № 4, 13. Гурда – шашка.
Последний день Кирова
1
Скоро девять, пожалуй.
Утро.
Весел и прост,
он идет, моложавый,
через Троицкий мост.
Хорошо и морозно —
да, зимой холодней…
Он совсем несерьезно
относится к ней.
Он идет, улыбаясь:
лучше, если весна.
Все же мелочь любая
забавна весьма.
Вон в небесной долине
полусвет синевы,
и хранят в нафталине
равнину Невы.
Он мурлычет:
– Иду я,
полегоньку иду… —
Люди греются, дуя
в кулаки на ходу.
Сколько разных попыток,
чтоб согреться, нашли?
На огромных копытах
першероны прошли.
Торопясь —
не с того ли,
что кормушка зовет?
Повезли листовое
на какой-то завод.
Все дымит, индевея…
Тянет к печке,
домой —
нет,
не сыщешь новее
декораций зимой.
Даже вымысла ради,
красоты
и ума…
Но зима в Ленинграде —
лучше всякой зима.
Ты еще не воспета:
зло морозных ночей,
солнце красного цвета,
совсем без лучей.
Как на улицах ранних
засыпают, дрожа,
в тулупах бараньих
домов сторожа.
Все озябло.
И что теперь —
населенью беда?
Неожиданно оттепель —
и туман,
и вода.
Туча липкая плачет
и на улицы льет.
Люди падают —
значит,
гололедица, лед.
Макинтошами машем,
держась за дома.
Только в городе нашем
столь смешная зима.
Но сегодня иное —
веселы облака,
и светило дневное,
и морозит слегка.
Он скрипит, словно ржавый,
под подошвами снег,
и идет моложавый
через мост человек.
2
Он идет, улыбаясь,
как зимы торжество,
и снежинка любая
забавляет его.
Площадь Жертв Революции
снегом полна —
сколько горя и радости
площадь таит,
начинается сразу
у моста она,
где машина огромная
«бьюик» стоит.
Как летящее туловище орла,
горделивая,
ночи полярной темней,
и готовы взмахнуть
два орлиных крыла.
Человек, улыбаясь,
направляется к ней.
Он садится в машину,
легок, вымыт и брит…
– Ну, поехали, —
шóферу говорит.
Замечательным,
зимним согретый огнем,
гладит шофер
пушистый каштановый ус.
И смеется —
до пояса бурки на нем,
рукавицы оленьи,
суконный картуз.
– Утро доброе…
Солнышко…
Славно горит… —
шофер Кирову радостно говорит.
3
Как мне день этот горек
и черен этот снег.
Я поэт – не историк,
я простой человек.
Но желанье имею,
негодуя,
скорбя,
рассказать, как умею,
все, что знал про тебя.
Про любовь
и про разум,
про невзгоды ночей,
все, что знал по рассказам
твоих вятичей.
Ты в рядах и в колоннах
по России кружил,
мест, не столь отдаленных,
молодой старожил.
Ночь тебя испытала
и сказала: владей!
Это сплав из металла,
годов
и людей…
Сколько было тяжелых
в стране непогод,
как ошметки летели,
и гибла страна, —
кто тебя позабудет,
девятнадцатый год.
Украина,
Каспийское море,
война.
На рыбачьих баркасах
стоит пулемет,
и скорее, скорее —
ни сна, ни жилья.
Кто меня понимает,
конечно, поймет —
это Киров на Каспии —
песня моя.
Нефти кровь животворная,
жирная
вновь
на заводы,
на фабрики,
в наши края…
Это Кирова дело
и Кирова кровь.
Это только о Кирове
песня моя.
– То, что видно, то видно,
дела велики, —
говорили солидно
о нем старики…
Мне рассказывал как-то
кузнец на ходу:
– Значит, так это было,
дорогие мои.
Это в августе было,
в тридцатом году, —
я сижу со старухой,
гоняю чаи.
Дочка где-то в кино,
сын читает к уроку,
мухи сонные ползают по стене,
и чего-то кричит,
значит, радио сбоку.
Открывается дверь —
и Мироныч ко мне.
Никогда не бывал.
Но, себя уважая,
я, конечно, и виду не подаю,
а в душе, понимаете,
радость большая.
Он мне руку свою,
я, понятно, свою.
Говорили мы с ним.
И сомнения были.
Посидел,
посоветовался со мной.
Мы Сергея Мироныча
очень любили…
Хоть и молод, а умный,
веселый, земной.
4
На роскошных моторах
и ночи и дни
в пышных шубах матерых
разъезжают они.
День такого не труден —
это видимый враг,
тунеядец
и трутень,
и совсем не дурак.
Как им был ненавистен
Киров, знавший навек
много тягостных истин,
большевик,
человек.
И за то, что спокоен,
за улыбку твою,
победитель
и воин
в открытом бою.
Молят:
– Бог, помоги нам
и спаси нас, господь,
самого господина
и лакеев господ. —
Мелким бисером вышит,
бог ни слова в ответ, —
может, просто не слышит,
может, господа нет.
Что за гадкая свора?
Живут – благодать, —
от банкира до вора
рукою подать.
Так и ползают тучей,
забывши покой…
Был, товарищи, случай
забавный такой.
Случай тот достоверен,
проверен давно, —
рассказать вам намерен
про свиданье одно.
5
По равнине пурга
порошит пушисто…
Сидит баба-яга
в гостях у фашиста.
У фашиста рога,
видимость свитая,
а у бабы нога,
нога костяная.
Злая ночь на носу,
и с лицом сварливым
ест фашист колбасу,
запивает пивом.
И красив, и не стар,
он сидит,
у бабы
кипятится навар
из могильной жабы.
И у бабы наряд —
одета по-вдовьи,
и они говорят
о средневековье.
Поднялась, тяжела,
зашептала слабо:
– Я в России жила, —
заявила баба, —
и глупа,
и темна,
и могилы тише,
и солому она
стелет на крыши.
Ночью ходит во двор,
покрытая тенью,
и не ест помидор
по предубежденью.
В кровь избита жена,
праздники,
сивуха,
волостной старшина
восклицает: «В ухо!»
Сыро, словно в гробу,
я же, мой коханый,
вылетала в трубу
на метле поганой.
Под небесным огнем,
молодой и храброй,
как бы зверем-конем,
управляю шваброй.
Покидала кровать,
милый, по простору
я неслась танцевать
на Лысую гору.
Злые звезды горят,
плоть лихую тешим,
две недели подряд
танцевала с лешим… —
И захныкала в нос
много слов соседних…
– Хорошо! —
произнес
мрачный собеседник.
Голова из огня
высунула жало.
– Все боялись меня, —
баба продолжала, —
каждый русский – мой вассал,
темнота,
бессилье.
Гоголь про меня писал,
Николай Васильевич. —
Собеседник встал, как тьма,
крик подобен лаю:
– Про писателей, кума,
вовсе не желаю… —
Баба, слезы лия,
сразу стала красной…
– Про писателей я,
собственно, напрасно.
Ах, Иванова ночь!..
Хорошо в России,
не губить
и помочь
все меня просили.
Золотое бытье,
молодое тело…
Ой, как время мое
быстро пролетело.
Дни мои далеки —
в том краю раскосом
всюду большевики
кроют хаты тесом.
Ни вина, ни плетей…
Леший – медведь мой,
нынче даже детей
не пугают ведьмой.
Где прилечь?
Где присесть,
бесова невеста?
У тебя, может, есть
безработной место? —
И захныкала в нос
много слов соседних,
– Я убью, – произнес
мрачный собеседник, —
я меча не хочу,
речь скажу на тему,
как топор наточу,
свастику надену.
Нам не надо ума,
мы – средневековье,
оставайся, кума…
За твое здоровье!
* * *
Я писал не в бреду —
я не шизофреник, —
даже в Дантовом аду
не считал ступенек.
Не фантазии запас —
злые тени эти,
только сказка для вас,
взрослые дети.
Я устало дышу,
и перо сломалось…
Прочитайте – прошу,
подумайте малость.
6
До чего разозлила
господина беда!
Он лакеям трусливо
говорит: «Господа…
ждали многие годы,
что-то делать пора.
Вот пока на расходы,
так сказать, серебра».
Говорит – привечает,
жаден,
злобен,
поган,
и оружье вручает
системы «наган».
Угостил у стола их
(он окупит расход).
Господин Николаев
в гостях у господ.
Господин Николаев
может сделать один
все, чего пожелает
его господин.
К револьверу-железу
идет, как в бреду…
Прикажите – зарежу,
убью,
украду…
Буду преданным другом
и вашим слугой,
вечно к вашим услугам,
золотой,
дорогой.
План уже разработан
совсем, почитай…
Вы желаете?
Вот он,
прошу прочитать.
Как сильней и ретивей
побеждать и творить,
на партийном активе
будет он говорить.
Как поход новый начат,
про Советский Союз…
Только… (Поняли.)
…значит,
не расскажет, боюсь.
Мы подходим к решенью
смелее,
смелей, —
Киров будет мишенью
для пули моей…
И мерцает похожий
на роскошь уют…
Он встает.
Из прихожей
пальто подают.
Лихорадка и злоба,
потом торжество —
оттопырены оба
кармана его.
И на каждой ступеньке
бьют по ногам —
в левом потные деньги,
а в правом – наган.
7
И дорожная лента
сходит на нет,
это Смольный,
легенда,
Областной комитет.
Полный шума и света,
легкой кровью согрет,
секретарь комитета
идет в комитет,
по-мальчишечьи, левой
портфель охватив.
Через час заседанье —
партийный актив.
Лучший цвет Ленинграда,
весь Ленинград
будет слушать звенящий
и чистый доклад.
Слово будет, как птица,
и петь и кружить,
Он им скажет:
– До чертиков
хочется жить… —
Он идет, улыбаясь,
засмеяться готов, —
основатель заводов,
людей,
городов.
– Мы не то еще сделаем, —
скажет опять, —
где была только белая
заполярная гладь,
мы повсюду готовы,
где по шею снега,
где полярные совы
и баба-яга.
Все проклятое это
сыграет на нет… —
Секретарь комитета
идет в кабинет.
Подлой смертью подуло,
и грохот летит,
вороненое дуло
в затылок глядит.
И упал секретарь,
и качнулась высоко
вековая России
тяжелая мгла.
Это нас убивают
в затылок и сбоку,
чтобы мы их не видели,
из-за угла.
Мы их знаем, продажных,
и черных и белых,
и над ними огромная
наша гроза.
Секретарь, секретарь,
незабвенный и милый!
Я не знаю, куда мне
тоску положить…
Вьется песня моя
над твоею могилой,
потому что «до чертиков
хочется жить».
Я гляжу, задыхаясь,
в могильную пропасть,
буду вечно, как ты,
чтоб догнать не могла
ни меня,
ни товарищей
подлость
и робость,
ни тоска
и ни пуля из-за угла.
8
Песня вьется живая,
вечер весел и прост,
я иду, напевая,
через Кировский мост.
И веселого снова,
и любя, и скорбя,
молодого,
живого
вспоминаю тебя.
Я даю обещанье
провалам морей —
будет наше прощанье
возле смерти моей.
Я повсюду, где вырос
в полный рост
город Киров,
и Кировск,
и Кировский мост.
Ты могилу не вырыла,
пуля.
Живет
имени Кирова,
дышит завод.
Это жизнь боевая
которой рад.
Я иду, напевая…
Зима…
Ленинград.
1935
Последний день Кирова. – Впервые: «Новый мир», 1935, № 12. Площадь Жертв Революции – до революции, а также в настоящее время – Марсово Поле; «До чертиков хочется жить» – перефразировка известных слов С. М. Кирова из его речи на XVII съезде партии.
Начало Земли
1
Я часто думаю:
она
свободна,
невредима,
и спутница у ней одна,
ее фамилия – Луна,
меж ними мягкая стена
из голубого дыма.
А на земле плодовой сень,
и все, что видим, – наше,
сегодня день
и завтра день,
один другого краше.
Луга и реки велики,
красивы,
жатва сжата,
гуляют кони и быки,
играют медвежата.
Есть непонятные слова:
«хозяин»,
«голод»,
«деньги».
Ребенок родится едва,
встает на четвереньки,
и про такого говорят:
«Толстяк…»
Люблю потискать.
На нем младенческий наряд
по пояс
из батиста.
Ну, не наряд —
всего одна
смешная рубашонка,
и называется она
под рифму – распашонка.
Осуществимая всегда
мечта к переселенью —
морская надоест вода,
живи хоть под сиренью.
Захочешь – слушай соловья,
живешь – не худосочишь…
И вся земля
везде твоя —
шатайся куда хочешь…
Хочу, чтобы на век веков,
не лишены идиллий,
все сочинители стихов
по всей земле ходили.
Увидят девушку – споют,
в душе любовь схоронят,
и сосны над землей встают,
и каждая в короне.
О, разноцветный этот рай,
тепло небесной выси.
Захочешь жить – не умирай,
все от тебя зависит.
Ты славословие мое
прими, Земля…
Тоскую,
хотел бы видеть я ее,
огромную такую.
2
Но, золотистая, она
людьми на всякий случай
связана,
оскорблена
проволокой колючей.
Разломанная на куски
и в рассеченной коже —
дороги на земле узки
и над землею тоже.
Так повелось из рода в род,
что по равнине гладкой
любой из нас идет вперед,
но все-таки с оглядкой.
Крадется около стены,
чтоб не напали со спины.
Глаза,
биенье крови
и руки наготове.
Живет на свете лиходей,
его богатство душит —
к его услугам тьма людей
и десять тысяч пушек.
Он болен.
У него врачи,
он зол и мал, как кречет…
Он говорит врачам: «Лечи…»
Врачи больного лечат.
Он изнемог,
он одинок,
и злую щепку эту,
больную с головы до ног,
сажают на диету,
чтобы приятна и легка —
секрет, конечно, найден:
стакан парного молока
и две тартинки на день.
Но до здоровья далеко:
он полтартинки гложет,
пьет с отвращеньем молоко
и больше есть не может.
Зачем ему его дома,
его суда и пушки?
Приходит ночь,
угрюма тьма —
он жалок на подушке.
Он беден, как старик любой,
но вот к нему, глухому,
веселый, чистый, голубой
звонок по телефону.
Он выслушал.
Его щека
вся дернулась, застыла,
и поднялась его рука,
рука больного старика,
лиловая, как мыло.
Он через силу поднялся —
изломанный —
с подушки.
Он крикнул.
Через полчаса
заговорили пушки.
И люди гибли той порой
(чего им делать, бедным?)
за то, чтобы стальной король
стал нефтяным и медным.
Он людям говорил: «Велю!..»
И шли на битву снова,
пока стальному королю
несли стакан парного.
3
А в то же время жил кузнец,
его нужда качала…
Когда тоске его конец
и радости начало?
Беда…
В подвале, как в дыму,
житье совсем особое…
По безработице ему
назначили пособие.
Пособие – как сто плетей:
не радоваться – плакать…
Жена
и четверо детей,
и за квартиру – плата.
И деньги к своему концу
не таяли —
летели,
хватало денег кузнецу
на полторы недели.
Когда ударил гром свинца
и мир в бреду затрясся,
определили кузнеца
на пушечное мясо.
Он шел под яростным дождем
от Киева до Омска
и думал: «Что же, подождем,
чего-нибудь дождемся…»
Четыре года шла война,
ломая все на свете,
и умерла его жена,
и потерялись дети.
В те годы темные – отцов,
детей пропало сколько?
И сам кузнец в конце концов
не миновал осколка.
Желая отплатить вдвойне,
он выжил понемногу,
оставив жалость на войне
и в госпитале ногу.
Но не сказал он: «Помоги…»
Надел свои медали,
и деревяшку для ноги
ему в дорогу дали.
И думал он:
«В конце концов,
полезны штуки эти:
узнал я —
больше кузнецов,
чем королей на свете…
Мы не потонем,
не сгорим…
Переменясь ролями,
мы, кузнецы, поговорим
сегодня с королями…»
4
И вы у Зимнего дворца
под осенью нагою
видали, может, кузнеца
с оторванной ногою?
Он говорил мне:
«Торжество
мое такое, друже,
что ногу – это ничего,
вот руку если – хуже.
Теперь, в семнадцатом году,
свою ценю я рану —
я с нею с места не сойду,
стрелять не перестану…»
Мой бородач…
Его Аким,
по-видимому, звали,
и я хотел бы быть таким,
но буду ли?
Едва ли…
Как мало испытали мы
в сравнении с отцами:
войны,
и голода,
и тьмы
годами,
месяцами.
Но уважаю старика,
отца-единоверца;
и вот ему моя рука,
мое большое сердце,
и вот ему мои глаза,
острее ястребиных,
и кровь – горячая гроза,
красней, чем на рябинах.
Я страшной клятвой говорю —
у нас одна награда,
что слово наше королю
произнесем как надо;
что не впадем в истошный крик —
с полей,
заводов,
штолен,
и ты останешься, старик,
ребятами доволен…
5
Вот почему одной, прямой
идем дорогой прямо…
Нам – это праздник,
твой и мой…
Кому-то – волчья яма.
И сердце гордое гудит,
и руки не ослабли,
и каждый в небеса глядит,
где ходят дирижабли,
где в теплом воздухе сухом
забыты наши раны…
Где журавлиным косяком
трубят аэропланы.
Штыков и сабель острие
ценю я как примету, —
мы переделаем ее,
красавицу планету.
Иллюминации горят —
уже сейчас встречала
сплошная лава октябрят
земли своей начало.
Им было весело.
Они
от солнца золотые…
Мой дорогой старик,
взгляни —
какие молодые.
Вот волосы твои в дыму,
усов зловеща проседь —
скажи им: «Царь…» —
«А почему?» —
все октябрята спросят.
Ты расскажи им,
не спеши,
слеза в глазах зажата, —
они не знают, малыши,
смешные медвежата.
А я пойду —
часы к шести,
и мой маршрут особый.
Тут делать нечего,
прости:
свидание с особой.
Приду я от нее домой,
закрою на ночь двери,
и парабеллум надо мной
мне заново проверить.
Проверим,
смажем,
ствол протрем;
пожалуй, очень скоро
и мне придется с королем
войти в переговоры.
В каком-то
будущем году,
но поздно
или рано
я тоже с места не сойду,
стрелять не перестану.
Я вспомню про тебя в бою
и песню вспомню эту,
про изумрудную
мою
красавицу планету.
12 октября 1935 г.
Начало Земли. – Впервые: «Юный пролетарий», 1935, № 21; отдельные главы: «Литературный Ленинград», 1935, 7 ноября.
Самсон
Мой герой поэмы этой, здравствуй!
По-татарски мрачен и скулат,
и широкоплеч,
и коренастый,
бескозырка,
брюки клеш,
бушлат.
Выправкой красуясь образцовой,
молод,
неприветлив
и тяжел,
он по набережной
по Дворцовой
шатко, как по палубе, прошел.
Этой белой ночью,
мимолетной,
летнею,
идет навстречу мне,
лентой опоясан пулеметной,
маузер,
гранаты на ремне.
И глядит с особенным фасоном
глазом золотым
и полусонным,
как ему —
удобно на земле.
Все его товарищи
Самсоном
звали на линейном корабле.
Сколько дней голодных,
несчастливых,
сколько силы отдано труду…
И во флот
из волжских водоливов
он пришел в пятнадцатом году.
Балтика —
она одна на свете
так же молчалива и сера,
как ее возлюбленные дети —
бронированные крейсера.
Корабли
империи на благо,
верноподданные сторожа,
и кресты андреевского флага
пролетали, по ветру дрожа.
Шла война дорогою прямою —
по смертоубийственным делам,
крейсера ходили
вдоль по морю,
разрезая воду пополам.
И орудья поднимали жерла…
Шла война – всеобщая грызня…
В кубриках и мучилась и мерла
вся в холщовой робе матросня;
в кочегарках запекалось горло,
никому не сладко на войне, —
так, что называется, приперло,
что приперло здорово к стене.
Не солдату говорить про негу,
он привыкнет ко всему:
к огню,
на дожде, на холоде ночлегу
и к неприхотливому меню.
Щи пустые,
ячневая каша,
это тоже надо понимать —
родина заботливая наша,
почему ты мачеха, не мать?
И страдали, умирая рядом,
разрешая тягостный вопрос,
ополченец третьего разряда,
доброволец,
кадровый,
матрос.
И когда сказали: «Не желаем,
в двадцать лет себя не отдадим,
пусть Вильгельм воюет с Николаем,
чтобы так —
один и на один, —
рухнула империи опора;
нам война такая не резон…»
И назад ударила «Аврора»,
и Самсона с Балтики, минера,
называли попросту Самсон.
Он узнал,
за что такое дрался;
он по палубе прошел, суров,
наконец-то все-таки добрался
до своих морских офицеров.
И за мордобитие,
и за горе,
также за военные суды
и офицера хлебнули в море
той смертельной гадины воды.
Так ушли офицера на место.
А Самсон припомнил про свое —
что на Волге у него невеста
и коса по пояс у нее,
ждет она.
У белокурой Иры
и любви хватает, и тоски,
письма шлет ему
и сувениры,
шлет махорку,
теплые носки…
Повидаться надобно с Ириной,
погулять пушистою травой —
милый,
дорогой,
неповторимый
Волги левый берег,
луговой.
Свадьба замечательная,
с плясом,
самогонки будет без конца…
Будут дети.
Первенца Тарасом
назовут, в честь рóдного отца.
Хорошо, товарищи, до дому,
прямо на домашние хлеба,
но судьба судила по-иному,
как любая темная судьба.
Комиссар в защитном рваном френче,
умная,
большая голова,
говорил матросам о Юдениче —
вот его дословные слова:
«Наступает царское отродье,
вашество,
высокоблагородье,
сила, гад…
Короче говоря,
коль не император будет —
вроде
этого российского царя.
Вот когда настанет нам расплата,
уверяю вас,
на этот раз
он заместо нашего бушлата
снимет шкуру с каждого из нас.
Нет уж…
что бы там ни говорили,
снова начинается война…
Браты,
если кашу заварили,
так пускай доварится она…»
Ничего на это не сказали
моряки.
Вздохнули тяжело.
Через час грузили на вокзале
боевой матросский эшелон.
Повинуясь боевым приказам,
на перроне черная стена —
то матросы выстроились разом,
в дудки засвистели боцмана…
И под небом, сумрачным и голым,
с корабля,
пожалуй, через день
и Самсон
пошел правофланговым —
бескозырка сбита набекрень,
вьются ленты черные с надрезом,
кораблей на лентах имена.
Шел Самсон Тарасович —
железом
опоясала его война.
А кругом братаны:
с «Ростислава»,
с «Князя Игоря»,
кругом бои,
и над каждым простирала слава
руки незабвенные свои.
На привале в хуторе зеленом
их кормили жирным творогом,
их поили молоком топленым
и пеклись о госте дорогом.
Тяжко было Ганнам и Аленам
вспоминать товарищей уход,
перешептывания под кленом,
девятьсот двадцатый этот год.
Их видали люди в Первой Конной,
как они, в мерцанье и в пыли,
сомкнутой,
передовой колонной
в город занимаемый вошли.
Их видали люди в поле чистом,
как летели, шашками звеня,
каждый был из них кавалеристом,
только с моря —
прямо на коня.
Их погибло много.
Я тоскую
о погибших в яростном бою
и ничем, пожалуй, не рискую,
если о погибели спою.
Нарисуй же мне, большое слово,
как, опутанный со всех сторон,
окружен,
у города Ростова
в плен попался третий эскадрон.
Все патроны были на исходе —
ну, земля,
сынов благослови!
Только клеши,
по тогдашней моде
в пол-аршина шириной,
в крови.
Белые…
В спасенье не поверив,
все бойцы прощаются любя,
и последней пулей Мишка Зверев
убивает самого себя.
Милые…
Увидимся? Едва ли…
Но красиво прожили свой век,
отгуляли
и отвоевали…
В плен попало десять человек.
Двух из них прикончили.
Расправа
штыковая…
На душе мороз.
Остальных оставили:
– Направо,
шагом марш!..
В штабную, на допрос.—
А в штабной,
в большом поповском доме,
генерал угрюмый и седой,
адъютанты собрались в истоме
около поповны молодой.
Песню пели голосом веселым
про «Аллаверды» и про бои,
огуречным вымыты рассолом
руки у дебелой попадьи.
Местные помещики,
их жены,
жирно угощает попадья —
на столе
грибы и корнишоны,
самогона целая бадья.
Выпьют и закусывают снова
тельцем поросенка заливного
(на закуску всякая еда!),
и молóками,
и карасями,
жареными теплыми гусями,
квашеной капустою со льда…
Ходят за поповной молодою,
весело на пиршестве таком
пьют
и насыщаются едою,
руки моют ключевой водою,
губы утирают рушником.
И когда все съедено, допито,
чашка в честь хозяюшки разбита,
унесен последний каравай,
стол свободен,
генерал сердито
говорит:
«Конвойные, давай!..
Подавайте каждого матроса!..»
От еды обильной клонит в сон,
и ведут матросов для допроса,
впереди всей партии – Самсон.
Он встает
и начинает сразу:
«Мы тебя, такую-то заразу,
вот увидишь, душу с тебя вон!
Мы умрем,
придут другие снова,
это – заключительное слово,
род гадючий…»
И молчит Самсон.
И стоит, дымясь и вырастая,
молодой и злобный, впереди,
по лицу струится кровь густая,
рваная тельняшка на груди —
тут не до мольбы и не до пряток.
Генерал поднялся голубой,
приговор и яростен и краток:
«Шомполами…
Сволочь…
На убой…»
Фонаря мерцающее пламя,
дух амбарный,
на дворе мороз,
и матросов били шомполами,
клочья мяса падали в навоз…
Этой ночью было наступленье
Красной Армии.
И не совру,
коль скажу, что все-таки селенье
было все очищено к утру.
Выносили трупы из амбара,
трупы, связанные по рукам, —
два красноармейских комиссара
приложили руки к козырькам.
На сырую землю положили,
встали, молчаливые, вокруг,
видели разорванные жилы,
но Самсон пошевелился вдруг,
застонал.
Еще одно движенье —
поскрипел зубами, чуть дыша,
видимо, недаром при рожденье
назвали Самсоном малыша.
В лазарете чистые палаты,
слышен птичий щебет со двора,
на сиделках белые халаты,
на осмотр приходят доктора.
Их больные стонами встречают,
доктора смеются: «Ты живой…»
Подойдут к Самсону,
покачают,
каждый покачает головой.
Но проходит все на этом свете,
все проходит, задушевный мой,
и Самсон полгода в лазарете
пролежал
и выписан домой…
Вот она,
река моя родная,
величава, широка она…
Правая – гористая,
лесная —
левая на Волге сторона.
До села еще версты четыре,
где Ирина,
дом его отца…
Хорошо идти на этом мире
только до какого-то конца.
Только той знакомою дорогой,
радуясь, волнуясь и любя,
думая о той,
о босоногой,
что всего дороже для тебя.
Как обнимет,
сразу приголубит…
Что ж – ромашку по пути сорвать,
погадать,
не любит или любит,
поцелует или наплевать?
Сколько все же размышлений лишних!
Вот и дом,
и постучал Самсон
в столь знакомый
голубой наличник,
и прогнал хозяйки теплый сон.
Выглянула, ахнула —
тоскою
все лицо
и горестью горит,
замахала теплою рукою.
«Ах, скорей уйдите! – говорит. —
Ах, уйдите, – говорит от окон,
оглянулась:
в доме тишина. —
Я теперь уже не одинока,
я теперь замужняя жена».
И пропала.
Это все знакомо —
бьется сердце,
застывает кровь,
если ты потерянный у дома,
где была огромная любовь.
Много лет прошло.
Уже стареем,
смотрим прямо и по сторонам,
бороды свои большие бреем,
чтоб казаться помоложе нам.
Утро наступает золотое,
мы ему не говорим: «Уйди»,
вспоминая все пережитое,
все, что остается позади.
Я проснулся.
Дел сегодня разных
короба, пожалуй, полтора;
первое —
у нас сегодня праздник,
праздник начинается с утра.
Сердце замирающее радо,
кровью молодою зажжено —
гордость первомайского парада
чувствует заранее оно.
Как несутся танки броневые,
самолеты в небесах гудят,
и знамена, как цветы живые,
на просторе пахнут и шумят.
Гордость первомайского парада
радостной улыбкою цветет,
и кавалерийская бригада
на галопе площадью пройдет.
Поздним вечером,
совсем бессонным
(в эту ночь, конечно, не до сна),
я нежданно встретился с Самсоном.
Радость…
Удивление…
Весна…
Все такой же, молодой и плотный, —
тела человечьего стена,
в голубой, красивой форме летной,
на груди сверкают ордена.
Пели дети,
мы запели с ними
и пошли, толкаясь и шутя…
«Истребителями скоростными
управляю я теперь, дитя».
И припомнил я года глухие,
и подумал:
«Да, его не тронь —
человек,
прошедший все стихии:
воду,
землю,
воздух
и огонь…»
Пили чай, смеялись и курили,
и тепло расплескано в крови.
Обо всем в ту ночь мы говорили,
но не говорили
о любви.
1936
Москва
Самсон. – Впервые: «Смена», 1936, 30 июня; «Новый мир», 1936, № 7.