355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Корнилов » Избранное » Текст книги (страница 2)
Избранное
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 11:17

Текст книги "Избранное"


Автор книги: Борис Корнилов


Жанр:

   

Поэзия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 11 страниц)

Тихая уездная Россия, наверное, единственный органичный для его судьбы вариант, – она входит, эта провинциальная старина, в стихи Корнилова как первый внятный социальный эквивалент его душевного состояния. Чайки, падающие с откоса в Нижнем Новгороде, оравы поющих парней в Ивано-Марьине, простая грусть этих песен: «Ах, Сормовска больша дорога вся слезами залита…» – родная эта провинциальность до самого конца сообщает поэзии Б. Корнилова какой-то пронзительно-личный отзвук. Большинство «уездных» стихов написано в первое ленинградское пятилетие: к концу двадцатых годов настораживающаяся критика улавливает в корниловской «провинциальности» программность, нарочитость, чуть ли не вызов.

«Наша губерния…». «Наша волость». «Наш уезд». Тишина, трели соловья в душной ночи. Быт и уют: каналья-гитара, герани на окнах, цветочки на обоях, гудит самовар, жители гоняют с вареньем, штопают дешевые носки, едят сытно, медленно, метут половички веником, подтягивают гирьку на ходиках… Черемуховый, трогательный быт. Первоначально Корнилов стыдится этой красоты: описывая «мещанские» углы, он клянется: «Ушла эта Русь, – такому теперь не поверим»; «Вы знаете? Это теперь – пустяк, но чудятся тройки и санки…»; «Замолчи! Нам про это не петь!» – но эти чурания неловки, и, всячески кляня себя, Корнилов все-таки поет и поет «про это». Он так и не может избавиться от смутного чувства двойственности своего бытия, только со временем привыкает переводить его в иронический план. Поэтому от «уездной» лирики Корнилова остаются в памяти не картинки быта – они элементарны, – а ощущение колобродящего беспокойства, самоиронии, отдающей чуть ли не ерничеством, ощущение драмы, прикрытой озорством: «– Ты помнишь? – мы сидели под сиренью, – конечно же, вечернею порой…» Даже извинения перед критикой приобретают нарочитый, глумливый оттенок: «Так вспоминать теперь никто не может: у критики характер очень крут… Пошлятина, – мне скажут, уничтожат и в порошок немедленно сотрут…»

Ухмылка в сторону критики – всегдашний прием Б. Корнилова. Но в 1932 году он может еще не бояться зоилов. Беспокойство имеет другую причину, выломившись из тихой провинциальной изгороди, его поэзия не находит себе места, тяжелая тревожность, владеющая Корниловым, никак не может улечься в реальные контуры.

В 1930 году он пишет стихотворение «Дед». Тарас Корнилов, рваный и нищий, ползает на животе перед барином. Распаренная, оплывшая, розовая барская туша, и рядом – «морда» деда, «синеватая, тяжелая, заспанная», «выставленная напоказ». В этой сцене ость элемент чисто корниловского куража. Но за нарочитой фразой: «злобу внука, ненависть волчью дед поднимает в моей крови» – угадывается и то, что вывернулось в злобу: ощущение обиды за развороченную русскую жизнь. Из-за фигуры «деда» встает фигура «прадеда», мутноглазого, косматого безобразника, с которым поэт признает прямую связь: «я себя разрываю на части за родство вековое с тобой». К этим стихам трудно отнестись как к объективным автобиографическим свидетельствам, но эти свидетельства ценны в ином смысле. Реальность поэзии – дух поэта. Тихая уездная Русь улетучивается из стихов Корнилова, ирония, разъедавшая его «провинциальные» картинки, оборачивается в «Прадеде» свирепой и глухой яростью. По догадке одного из критиков «свой неправильный, трудный характер Корнилов пытается объяснить, углубляясь в далекие дебри своей социальной родословной». «Неправильный, трудный характер» и есть главная ценность, ибо характер этот – порождение времени. Сконцентрировав в себе драму гибнущего русского крестьянства, Корнилов не умеет ни объяснить ее, ни облечь в формы обязательной в ту пору социальности. Все явные социальные битвы, как он считает, состоялись в прошлом либо грянут в будущем. В настоящем остается ему только смутная тревога, и она гонит Корнилова от темы к теме, ломает, крутит и гнет его.

В 1932 году он решается написать о ликвидации кулачества. Он пишет разгул кровавой, полуслепой, злобной плоти, этот разгул преследует его воображение. Кулак у Корнилова – нажравшийся мутноглазый убийца с обрезом. «Мясистая сажень в плечах, и лоб – миллиметра четыре». «Набитая ливером кожа». «Голубая опухоль» морды, пятнами пошедшей от злобы и ярости. Этой остервеневшей плоти Корнилов не может найти в своем сознании никакого противовеса. В конце стихотворения он объясняет себе и читателям, что кулак – плохой, но эти бескровные сентенции («приговор приведен в исполнение», «скоро грянет начало боя», «мы, убийца, тебя разыщем») не способны обмануть даже его самого; он не может отделить себя от кулака… Он бьется, как в ловушке, в газетных формулах своего времени – стихия идет поверх формул, борьба в деревне предстает жуткой войной плоти против плоти, замкнутым кругом насилия. Легко понять, чем должно было обернуться для Корнилова в те годы подобное путешествие в проблему перестройки села. В «яростной кулацкой пропаганде» его обвиняют немедленно, не дожидаясь публикации стихов, едва он только читает «Семейный совет» в писательской столовой Ленкублита. Стихотворение это так и не пропускают в периодику. Деревенский цикл Корнилова целиком выходит лишь год спустя в его книжке «Стихи и поэмы», а там его спасает появление поэмы «Триполье», принятой на «ура». И все-таки с начала 30-х годов «невольная апологетика кулацкого избытка и деревенской ограниченности» за Б. Корниловым закрепляется прочно. Что поразительно в обращении Корнилова к кулацкой теме – так это тот факт, что Корнилов опять идет, кажется, по самому опасному для себя пути. В одной из тогдашних критических статей как раз и подмечена удивительная тяга Корнилова к темам, явно для него рискованным. Он словно идет от противного. Столица толкает его к урбанизму – он пишет уездную тишь. Родной уезд укачивает его – он рвется на волю, в город. Кулацкая тема вроде бы не органична для Корнилова: сын сельского интеллигента, он все-таки не «деревенский» поэт, он должен, конечно, «вживаться» в «идиотизм деревенской жизни». Но плакатный кулак с обрезом становится для Корнилова очередной фигурой, в которую вселяется его мятущийся характер, его смутная тревога. Слов нет, он очень хочет быть «на уровне времени», он готов соответствовать эпохе, он искренне старается… и все время попадает в колею опасных для себя тем. И тотчас, с такою же охотой обращается к темам прямо противоположного толка.

Параллельно с «апологетикой кулацкого избытка» возникает в поэзии Б. Корнилова совершенно новая для него и – по всем внешним показаниям – противоположная тенденция, встреченная тогдашней критикой буквально с ликованием: Корнилов начинает писать для трудящихся массовые песни, лихие, яркие, запоминающиеся. Фантастический успех «Песни о встречном» окрыляет его. Одну за другой Корнилов пишет «Песню революционных казаков», «Октябрьскую», «Интернациональную», песню физкультурников, песню комсомольцев-краснофлотцев… В этих до нарочитости простецких песнях есть какая-то колдовская заразительность: словно высвобождается заложенная в даровании Корнилова органическая музыкальность, своевольная, внутренне свободная ритмика, которая и прежде раскачивала, расшатывала романсовые декорации его «провинциальных» стихов, а теперь будто вырвалась на простор. Вот этот певучий ритм:


 
Синеет палуба – дорога скользкая,
качает здорово на корабле,
но юность легкая и комсомольская
идет по палубе, как по земле.
 
 
   Кипит вода, лаская
   тяжелые суда,
   зеленая, морская,
   подшефная вода…
 

В песенной стихии Корнилова предметы и краски легчают, они словно поднимаются, подмытые ритмом; Корнилов искусно вплетает в этот ритм злободневные мотивы, слегка даже иронизируя над тою легкостью, с какой являются в его поэзию «подшефная вода», «званье центра-хава», «ать-два» и даже весьма серьезные лозунги: «да здравствует планета рабочих и крестьян». Веселая, грубоватая лихость песенной лирики Корнилова заставляет вспомнить о фольклоре. Интонационный строй Корнилова сравним с народно-песенной интонацией А. Прокофьева. Но у Прокофьева народно-песенный элемент играет скорее программную, мировоззренческую, чем практическую роль; стихи Прокофьева музыкальны, но не поются, – стихи же Б. Корнилова, в отличие от прокофьевских, поются на самом деле, идут из уст в уста даже тогда, когда сделаны небрежно и поспешно. В них, в этих песнях, как бы практически смоделировано то массовое сознание, которое к середине тридцатых годов становится предметом освоения поэзии, социальным ей заказом от системы. Позднее появляются песни М. Исаковского, В. Лебедева-Кумача, А. Суркова, появляется целая «песенная школа» второй половины тридцатых годов. Песни Корнилова – начало ее. Неуязвимая популярность «Песни о встречном» символична – Корнилова признают одним из зачинателей жанра, определившего чуть не целого десятилетия поэзии. Репутация песенника, поэта комсомольских масс, певца марширующих колонн несколько смягчает отношение к Корнилову критики, раздраженной его «кулацкими» и «природными» мотивами, в ее глазах одно как бы искупается другим; Корнилов, этот «дикий» талант, неизменный бастард литературных перечней, давно уж приучивший критиков к неожиданностям, теперь претендует на звание положительного героя советской критики.

Как это все примирить? Как объяснить стихийные «биологичные» мотивы деревенских стихов, если они написаны вперемежку с массовыми праздничными песням, в которых торжествует «высокая социальность»? Но это единая драма – не сосуществование разных начал, а скорее полюса той драматичной эпохи, которую вместил Корнилов. Только драма эта не становится у него предметом философских раздумий; доверчивый и эмоциональный, он не знает причинности, он вживается в победившее массовое сознание эпохи, он пишет песни для марширующих колонн, не пытаясь соотнести эти марши с воплями, которые издавала остервенелая, побежденная, погибающая плоть «кулачества» в его же собственных стихах, шедших по другому тематическому разряду. Он искренне и убежденно пишет и то и другое. Опоздавший к одной войне и не дождавшийся другой войны, он нутром улавливает подспудную трагедию своего времени, но не может опереть его на сколько-нибудь ясные событийные впечатления своей «мирной» биографии, – и вот он совмещает диаметральные, противоположные и даже самые «опасные» для себя мотивы; и ответа на свою тревогу не находит, и успокоиться не может.

Он ищет выхода еще в одной официально и традиционно принятой теме: он пишет о гражданской войне. Интенсивно – с 1927 года, когда «провинциальные» мотивы обнаруживают для него свою опасность. Тема гражданской войны становится для Корнилова своеобразной Меккой, где он черпает духовные силы и где томящее его беспокойство обретает более или менее отчетливые формы.

Тема эта в 30-е годы из живого свидетельства превращается в литературную легенду. Когда Корнилов начинает, еще свежо звучат стихи М. Светлова, Э. Багрицкого, А. Прокофьева, рожденные прямым участием в событиях и подлинной верой в них. В тридцатые годы, по мере того как воцаряется в лирике массовая праздничность, тема гражданской войны все чаще отходит в область образной аргументации: да, были трудности, были лишения, но мы их преодолели. И все больше обрастает эта тема литературными решениями, причем более активной становится проза, и уже к началу тридцатых годов ощущается в лирике мощное влияние «метельного» стиля, влияние элементов прозы И. Бабеля, А. Веселого, М. Шолохова. Корниловское восприятие гражданской войны является причудливым кентавром, совместившим эти прозаические, литературные элементы с лихой и певучей романтикой, долетевшей до него вместе с последними отзвуками сражений.

Плоть описаний у Корнилова – тяжелая, предметная, реалистическая. Соединение этих элементов в целое – совершенная фантастика. Свист клинков, оскал оркестров, конвульсии умирающих, черная жижа окопов, оторванные ноги, лопающиеся глаза, победные звуки трубы – все смешивается в каком-то полуфантастическом бреду, все качается, как дымовая завеса, все сцепляется в апокалипсические картины, где воображаемая гибель следует за воображаемой отчаянной рубкой. Именно здесь с наибольшей яркостью выявляется лирический герой Корнилова, аховый парень – вырви гвоздь (которого критика относит в разряд анархиствующих буянов), и именно тут возникает у этого парня неясное предчувствие гибели (которое критика квалифицирует как гнилой пацифизм). «Налетели подобно туру – рана рваная и поджог – на твою вековую культуру, золотой европейский божок» – это один мотив, агрессивный, уверенный. А вот другой: «Вот и вижу такое дело, как выводят меня поутру, загоняют мне колья в тело, поджигают меня на ветру». Между двумя этими настроениями нет противоречия: от отчаянной смуты герой Корнилова переходит к смутному отчаянию, человеческий мир остается для него фантастическим карнавалом, то праздничным, то гибельным, но всегда фантастическим. Отсюда – театральность стихов Корнилова о войне (и вообще о массовых событиях человеческой истории). Он везде говорит и от себя, и еще от имени некоего выдуманного героя, повествующего, вспоминающего, красующегося… Он дорисовывает мир своей фантазией, не вполне понимая, какая новая и неожиданная реальность открывается в самом его характере, в самом факте его мятущейся поэзии. Никогда не задумываясь ни о логике, ни о причинах, ни об исторических категориях, Борис Корнилов воссоздает определенную и очень драматичную картину мира самим своим смятением.

Мир природы в его стихах – царство неизменности, непокорности, стабильной жизненной силы.

Мир людей в его стихах – царство текучести и изменчивости, царство движущихся масс, в поведении которых Корнилов не ищет внутренней закономерности (в лучшем случае он вставляет в стихи формулировки из газет), но улавливает какую-то всесокрушающую подвижность.

Лирическое самосознание Бориса Корнилова – точка столкновения этих начал.

Интонация

Удивительная самобытность корниловской лирики необъяснима с точки зрения отвлеченных достоинств; эта лирика не блещет ни книжной культурой, ни философской тонкостью; напротив, она часто груба, неряшлива, неправильна; удивительнее всего, что даже в самой этой неправильности лирика Корнилова остается необычайно своеобразной. Секрет обаяния корниловской поэзии таится в неповторимой судьбе героя, в прихотливом и странном его самоощущении, в необыкновенной корниловской интонации.

Подвижность социальных чувств, напоминающая смену костюмов, непрестанная готовность к освоению новых и новых социальных тем, быстро меняющийся внешний рисунок пристрастий – все это сталкивается где-то в глубине с инертным и неподатливым природным остатком. Стабильности этот инертный остаток не дает, но заставляет смотреть на все с какой-то странной точки зрения. Два начала в поэтической личности Корнилова словно иронически подыгрывают друг другу.

Ирония – вот ключ. Не ядовито-саркастическая, как у Маяковского, не грустно-утонченная, как у Блока, и даже не раблезиански-добродушная, как у Багрицкого (поэта, близкого Корнилову). Корниловская ирония – легка, грубовата, глумлива, она не столько добродушна, сколько простодушна, но и лукава в этом простодушии. Лукавство это выявилось еще в ту пору, когда на каменных проспектах столицы кержацкий простак вздумал воспевать свою захолустную волость, ее «бездорожье, бревенчатый дом на реку, – и нет ничего, и не сыщешь дороже такому, как я, – дураку…» Отсюда берет начало та лубочная манера, в которой пишет свой портрет Корнилов: герой-простак, герой-шпана, ухажер с провинциальной вывески, рубаха-парень, наряженный в пиджак довоенного и тонкого сукна, несущий полкило конфет медовых румяной простушке Кате и заливающий ей про то, как над городом Ростовом пролетает самолет. Элементарные и естественные чувства, слишком «низкие» с точки зрения исторических и социальных идеалов борющейся и побеждающей массы, рядятся у Корнилова в карнавальные одежды; по наблюдению одного из исследователей, это «подлинность чувства и одновременно – насмешка над ним»; это, конечно, недопустимая «сентиментальность», но… Но хитрость корниловской интонации в том, что демонстративная ирония, направленная на низкий, природный «чувствительный» уровень сознания, словно отражается от него и освещает лукавым, неверным светом и высокие абстрактные понятия.

От этой сдвоенной, встречной ухмылки и возникает в стихе Корнилова неповторимая, качающаяся интонация, по которой его узнаешь мгновенно. Эта двойная самоирония сообщает его стихам ощущение раскрытости души, застанной как бы врасплох. Самое трудное – уловить, какими средствами добивается Корнилов этого эффекта. «Фартовый» словарь, густо смешанные краски – все это на поверхности и легко поддается пародированию. Да ведь эти черты свойственны многим молодым поэтам того времени. Корниловская ирония таится в структуре фразы.

Я приведу здесь пародию, которую в 1934 году посвятил Корнилову А. Архангельский: в пародии этой схвачен секрет корниловской интонации. Внешний контур стиха (жаргонные словечки: «стрибаю – рубаю», лиловые глыбистые краски) – это не главное. Главное – блестяще спародированный Архангельским синтаксис:


 
…Жеребец стоит лиловой глыбой,
пышет из ноздрей его огонь,
он хвостом помахивает, ибо
это преимущественно конь.
…Без разгону на него стрибаю,
зрю на географию страны,
непрерывно шашкою рубаю
личность представителя шпаны…
 

Это вот ироническое наращивание словес, выявляющее в абстрактных понятиях их зыбкость, эти «ибо», ернически вынесенные на край строки, в рифму, эта двойная ухмылка внутрь себя и вокруг себя – неповторимо корниловское. Его словесные повторы, сначала казавшиеся небрежностью: «хорошо которым землю резать, но нельзя с которым говорить», – выявляют свой секрет: главным оказывается не внешне употребительное значение слова, а его сдвоенное, качающееся место в стихе, само ощущение этой качки, этой озорной прихотливости.

Одним из сильнейших и характернейших созданий корниловской лирики является программное стихотворение «Открытое письмо моим приятелям», давшее название одной из книг Б. Корнилова. Все особенности корниловской лирики сфокусированы в этом стихотворении. Смутная тоска по ушедшей эпохе действий, «фартовый» словарь, нетерпеливый азарт молодости:


 
Осенью поляны
   все зарею вышиты,
ЧОНовский разведчик
   выполз, глядит…
Ишь ты,
   поди ж ты,
      что же говоришь ты —
ты ль меня,
   я ль тебя,
      молодой бандит…
 

Песенный элемент рождается у Корнилова из внутреннего ритма, осязаемого почти телесно. Это даже не пение – это какая-то всецелая погруженность в массовое действие, которому пение лишь помогает обозначить себя:


 
Все возьмем нахрапом —
   разорвись и тресни,
генерал задрипанный, замри на скаку…
Может, так и будет,
как поется в песне:
«Были два товарища,
в одном они полку…»
 

И через все стихотворение – ухмылка проходит, будто рассказывает все парень «с дымком», свойский, простецкий, непритязательный:


 
В голос песни пели,
   каблуками стукали,
только от мороза на щеке слеза.
Васька Молчанов —
ты ли мне не друг ли?
Хоть бы написал товарищу разá.
 

Неубитая естественность чувства, скрытая за озорной, ернической маской, собственно и питает лирику Бориса Корнилова. К началу 30-х годов лирика эта достигает зрелости. Корнилов чувствует внутреннюю готовность к эпосу.

Его первая попытка неудачна.

От России до Африки

Поворот к эпическим замыслам с новой остротой дает Корнилову почувствовать скудость его внешней биографии. Поэма о времени представляется ему безусловно отнесенной к героической эпохе гражданской войны. Но на войну он не поспел. Он решает воспользоваться чужими свидетельствами.

Для первой поэмы Б. Корнилов избирает источником рассказ И. Бабеля «Соль», появившийся еще в 1923 году и посвященный, как известно, тому эпизоду на станции Фастов, когда женщина пыталась провезти в теплушке под видом младенца куль соли и была за это застрелена красноармейцами. Маленький рассказ Бабеля имитирует письмо в редакцию конармейца Никиты Балмашева: полуграмотный, косноязычный малый, «сняв со стенки верного винта», берет на мушку «вредную гражданку», смывает этот позор «с лица трудовой земли и республики», а затем клянется у Бабеля «товарищу редактору» и «всем сотрудникам редакции» впредь поступать так же. Фигурально о простом и просто о страшном – так написан рассказ Бабеля.

Корнилова поражает у Бабеля искусный рисунок простонародного говора, и он пространно перелагает стихами бабелевскую прямую речь, взяв ее в рамку лихо написанной «Песни революционных казаков». При этом от бабелевского трагизма ничего не остается: в поэме Корнилова на первый план выступает кураж рубаки, который унижает старика железнодорожника, образно изъясняется перед взводом, потом уверенно добивает спекулянтку и, наконец, присоединяется к хору, поющему революционную песню, – все очень театрально и искусственно. Когда критика обрушилась на поэта за то, что он «не преодолел Бабеля», это было верно лишь отчасти: Корнилов к Бабелю даже и не приблизился.

Но это первая попытка эпоса.

Переполненный энергией, Корнилов ищет в разных направлениях и, по обыкновению, берется за самые неожиданные для себя сюжеты. Его поэма называется – «Тезисы романа». Первоначальный набросок опубликован в 1932 году в ленинградской комсомольской газете: типичное лихое повествование для газетной полосы: рубка, драка, атака. Корнилов дорабатывает набросок для «Книги стихов». Что он делает? Вписывает весьма прозаичные переходы и связки, вводит (как бы в скобках) фигуру современного ему «мирного» литератора, который, лежа на кровати и «распустив пояс», перебирает в сознании бурные эпизоды истории, притом доверчиво сознаваясь читателю о своем бессилии: «все это – предисловие, детали и подступы к роману…»

Корнилов впервые пытается подпереть реальность классикой: тут и Некрасов, и Блок, а более всего – Пушкин. Пушкинское начало, светлое и гармоническое, входит в смутную корниловскую душу и отзывается мгновенно – податливая колобродящая душа Корнилова в сущности беззащитно добра. В предсмертных стихах Корнилова, четыре года спустя, еще суждено в последний раз проявиться пушкинскому началу… Но в 1933 году он, видимо, еще не готов к этому; пушкинские блики, скользнув по «Тезисам романа», исчезают в темном хаосе мучащих Корнилова картин и сцен.

Следующая поэма, которую принимается писать Корнилов, называется «Агент уголовного розыска». Задумано жизнеописание одесского беспризорника, сплетенное (лирический треугольник!) с жизнеописанием спортсмена (он же – агент уголовного розыска), символизирующего новую жизнь. В поэме смутная и хаотическая картина драк и предательств, крови и грязи, зловонной мути и беспросветной тупости полуживотного бандитского существования столкнута со светлой мечтой: спорт, яхты, солнце… Героиня, разряжающая браунинг в своего мужа-бандита: решение скорее фабульное, чем поэтическое.

Сюжет, на котором суждено Борису Корнилову создать главное, лучшее и сильнейшее свое эпическое произведение, найден им в истории гражданской войны на Украине. Этот маленький кровавый эпизод лета 1919 года входит в летописи под названием «Трипольской трагедии»: восстание атамана Зеленого, захват села Триполье, киевский комсомольский отряд, с трехдневным боем выбивший Зеленого из села, а затем не удержавший позиций и уничтоженный мужиками. Шестеро комсомольцев спаслись. Они рассказали: командир красного отряда, бывший царский офицер, изменил; бандиты застали их врасплох; отряд был прижат к Днепру; пленных казнили зверски.

К тому времени, когда Б. Корнилов отправился на Украину собирать материалы для поэмы, о трипольской трагедии были уже написаны повести и стихи, снят кинофильм. Но именно корниловская поэма оказалась лучшим художественным памятником трипольской трагедии. Именно в этой поэме с наибольшей для Корнилова яркостью и драматизмом выразилось его противоречивое мировидение. «Триполье» стало своеобразным фокусом, собравшим воедино всю поэтическую стихию поэта.

Зеленые и красные – символическое противостояние двух начал в поэме: тупая, звериная, сытая сила кулацкой плоти и – героическое войско красных, предмет вечной зависти и тоски опоздавшего родиться поэта. Если можно найти во всем творчестве Корнилова предельное выражение мучившей его озверевшей стихии, то это, конечно, «кулацкая» половина поэмы «Триполье»: чащоба и туман, полусонная блевотина, пятнистые от злобы морды, дым, навозное тесто, вонь, зараза, падаль…

Откуда этот невероятный форсаж животности? Это чудовищное усугубление дикости в портрете мужика? Неужто Корнилов и впрямь так, и только так, видел крестьянина? Неужто не понимал, выполняя «социальный заказ», что остервенение деревни – не Каинова на ней печать, а ее ответ на вторжение, что «на всю Украину, словно горе густое… ругань в кровину и во все пресвятое» – попытка удержаться на земле, когда тебя с земли сводят; не изначальная «мужичья вольница», зеленая дурь-анархия, а предсмертный хрип земли, разрываемой междоусобием… Нет, этого Корнилов не знал. Это и Твардовскому далось не сразу – понимание драмы русской деревни. Еще и до Твардовского нужно было дострадаться русской лирике: через «Страну Муравию» выйти к последней его поэме «По праву памяти». Корнилову не суждено было дожить до таких прозрений.

Он верил в иное: кондовую, избяную, толстозадую Русь надо победить. Но прежде ему нужно было победить свою собственную смутную жалость: он жалел мужика. Глуша эту жалость, он и рисовал мужика зверем. То новое, что шло в его сознании войной на мужичью дикость, он рисовал с таким же неистовством, но от противного. И потому сквозь сказочную стройность красного войска проступало все то же: дикость природности. Корнилов не мог избавиться от этого наваждения. Оно его преследовало.

Каменные, стальные квадраты красного отряда. Люди, сбитые в кусок, люди темные, как колья… Впереди – комиссар, свирепый, чахоточный. Нерасчленимая, подвижная масса, из которой не выпадает ни одного внятного лица… А если уж выпадает – то тогда в этом отпавшем, индивидуально обозначенном герое поднимается то же самое, неукротимо свирепое: «звали его Припадочным Ваней, был он высок, перекошен, зобат, был он известен злобой кабаньей, страшною рубкой и трубкой в зубах…»

Сшибаются два отряда – две стихии.

Допрос пленных – сильнейшая сцена поэмы: «Пять шагов, коммунисты, кацапы и жиды!.. Коммунисты, вперед – выходите вперед!..» – не Межиров ли предсказан здесь со своим знаменитым стихотворением?

Нет, не Межиров. Интонация – корниловская. Вот строчки, которым суждено войти в историю советской лирики:


 
Ой, немного осталось,
ребята,
до смерти…
Пять шагов до могилы,
ребята,
отмерьте!
 
 
Вот она перед вами,
с воем гиеньим,
с окончанием жизни,
с распадом,
с гниеньем.
 
 
Что за нею?
Не видно…
Ни сердцу, ни глазу…
Так прощайте ж,
весна, и леса, и снеги!..
 
 
И шагнули сто двадцать…
Товарищи…
Сразу…
Начиная – товарищи —
с левой ноги.
 

Бурный успех «Триполья» меняет жизнь Корнилова. Из поэта ленинградского он делается поэтом всесоюзным, повсеместно и официально признанным. «Триполье» Корнилов читает Центральному Комитету комсомола, самому Косареву, который и дает распоряжение печатать поэму в «Молодой гвардии». Поэму широко обсуждают в комсомольской массе. Литературная печать дает свою оценку: Корнилов, этот «дикий» лирик, этот «беспризорный» реалист способен, оказывается, ответственно подходить к темам большой социально-исторической значимости. Вот когда автора «Триполья» ставят в один ряд с авторами «Думы про Опанаса», «Спекторского» и «Уляляевщины». В августе 1934 года наступает момент настоящего триумфа: на Всесоюзном съезде писателей объявляют автора «Триполья» надеждой советской лирики. Двадцатисемилетний Борис Корнилов сменяет пятидесятилетнего Демьяна Бедного в должности штатного поэта «Известий». В течение последующего года Корнилов публикуется в «Известиях» чуть не каждую неделю. Крупные его произведения печатает отныне известинский журнал «Новый мир». Житель Ленинграда, Б. Корнилов разъезжает по стране с красной книжечкой сотрудника «Известий», что (по воспоминаниям знавших его людей) переполняет его безмерной гордостью.

Наверное, никогда не писал еще Корнилов так легко, много и охотно, как в эти известинские годы. Обо всем, что требуется: о физкультурниках, о съезде писателей, о спасении челюскинцев, о 20-летии первой мировой войны, о 15-летии разгрома Деникина, о 18-летии Октября. Меняется в 1934–1935 годы образная структура его лирики: «Все по-другому в этом синем мире». Самые цвета, вся гамма – меняется. На смену смешанным, буро-коричневым, замутненным краскам приходят тона яркие, чистые. «Из тяжелых подземелий – вот в эту голубую высоту». Голубизна и золото – вот теперь два главных цвета корниловской лирики, но кроме них – еще бездна красок, ясных, промытых: зеленое, синее, сиреневое, красное, молодое, звонкое, веселое, и ярче, звонче всего все-таки голубизна и золото, небо и солнце… Именно теперь появляются в печати написанные Корниловым для поэмы «Агент уголовного розыска» поразительные стихи, изумляющие острым, сверкающим, слепящим ощущением солнца и свежести:


 
Яхта шла молодая, косая,
серебристая вся от света, —
гнутым парусом срезая
тонкий слой голубого ветра.
 
 
В ноздри дунул соленый запах —
пахло островом, морем, Лахтой…
На шести своих тонких лапах
шли шестерки вровень с яхтой…
Пойте песню.
Она простая.
Пойте хором и под гитару.
Пусть идет она, вырастая,
к стадиону,
к реке,
к загару.
Пусть поет ее, проплывая
мимо берега, мимо парка,
вся скользящая,
вся живая,
вся оранжевая байдарка.
 

Выстрел в Кирова рвет эту узорно-звенящую мелодию. Мгновенно «вся голубая красота» будто обрушивается обратно в «тяжелые подземелья», и возникает холодный, черный, склизкий от дождя город, воющий ветер, пятнистая от злобы Нева, глухой туман… Узорный, звонкий, небесно-золотой «верх» лирики Корнилова последних, известинских лет отвлекает не только критику, но как бы и его самого от сжигающей тревоги; тревога уходит в тень, в ночную половину жизни, в редкие минуты одиночества, и там, в тишине, автор «Яхты» «по ночам проклинает себя» и смутно чувствует: «упаду в тяжелый, вечный сон». И герою своему посылает сон, полный предчувствий: «приснился сон хозяину: идут за ним, грозя, и убежать нельзя ему, и спрятаться нельзя…» Эти темные и призрачные мотивы теряются в ликующей лирике 1934–1935 годов, и тем не менее они есть; даже в самый безмятежный и «голубой» период его лирики Корнилов не может освободиться от тревоги. Это странное состояние сильно и глубоко выражено в поэме «Моя Африка», написанной в течение 1934 года и напечатанной полностью в 1935 году.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю