Текст книги "На диком бреге (С иллюстрациями)"
Автор книги: Борис Полевой
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 42 страниц)
– Уж так и быть, позвоню, – снисходительно обещала Степанида Емельяновна, снова добродушно смотря на мужа, будто перед ней был внук...
Домой «стороны» возвращались вместе. В воздухе им предстояло пробыть с пересадкой и посадками около десяти часов. Это было известно и раньше, но Глафира, никуда никогда из своего Дивноярского не выезжавшая, была убеждена, что Москва – это где-то у черта на куличках, что нигде, кроме Кряжова, готовить как следует не умеют. Снабдила она деверя так, что осталось и на обратный путь. В роскошном салоне «ТУ-104» Седых, застелив газетой полированный столик, разложил на нем оставшиеся припасы. Человек бывалый, он ненадолго скрылся в буфетном отсеке с мешочком в руках, где что-то гремело, будто морские камушки. Там он пошушукался с бортпроводницами, и через малое время по салону распространился ароматнейший запах пельменей.
Эти пельмени в замороженном виде Глафира погрузила в чемодан деверя. Угощать в Москве ими было некого. Хозяйственный Иннокентий держал их на холоде, спустив между окон на веревочке, да так и не съев, в замороженном виде захватил в обратный путь. «...Эх, только бы везти с собой в кармане готовое решение», – думала каждая из «сторон», наслаждаясь пельменями.
В Старосибирске пересели на машину поменьше. Самолет этот был не столь роскошен и скорее напоминал «сидячий вагон» поезда, из тех, что в старину именовали «максимами». Разные люди наполняли его: хриплоголосые геологи в ковбойках, золотодобытчики с обветренными щеками и потрескавшимися губами, бледнолицые московские инженеры, летевшие на шеф-монтаж промысловых машин, знаменитый певец, следовавший к строителям в Дивноярское с концертом, две студентки-якутки, возвращавшиеся с каникул.
Вся эта пестрая публика мгновенно перезнакомилась, быстро перегруппировалась соответственно своим интересам. И вот уже в передней части салона на чемодане с грохотом «забивали козла». На центральных креслах началась довольно острая партия в очко. В хвосте, усевшись друг против друга на корточках, певец и один из золотодобытчиков склонились над шахматной доской, поставленной прямо на полу.
И во всей этой бывалой, громкоголосой компании, как оранжерейный цветок среди буйных трав, то тут, то там появлялась куколка проводница в опереточном мундирчике и пилотке, из-под которой на плечи сбегали тугие черные косы. Двигаясь меж кресел, она с удивлением посматривала на двух пожилых мужчин, сидевших рядом. Оба молчали.
Литвинов смотрел в иллюминатор: тайга, тайга, тайга. Обычная зимняя тайга, сверху похожая на беспокойное зеленое море, по которому ходят невысокие, с белыми барашками волны. И покуда хватало глаз, ни деревни, ни дымка. И вообще никакого человеческого следа, кроме прямого, будто просеченного ударом сабли, шоссе, вдоль которого гуськом шагали железные фермы электропередачи. Но Литвинов так уже свыкся с планами Оньстроя, что на этом девственном фоне отчетливо видел и плотину, преграждающую путь великой реке, и новое Сибирское море, которое не меньше знаменитого Байкала, заводы и города по его берегам, каменные причалы и корабли у этих причалов.
Нет-нет да и посматривал он на соседа. Седых сидел ссутулившись. Больше чем когда-либо он походил на старого беркута. На беркута, мокнувшего под дождем. И Литвинову не терпелось узнать, что он думает... Не может же он желать, чтобы все здесь оставалось, как при Ермаке.
– Силища, – произнес он, показывая вниз. Сосед лишь молча покосил глазом. – Разбуди все это – всю страну добром закидаем. – Седых молчал, и Литвинов не выдержал: – Тесно тебе тут?
– Тесно там или не тесно, Федор Григорьевич, не о том спор, – ответил Седых. – Вот если у тебя из любого места – все одно откуда – кусок живого мяса выхватить – закричишь?.. Ну то-то. Вот мы и кричим.
Больше они ничего друг другу не сказали, молча сошли с самолета, молча дошли до машин, ожидавших каждого из них, и, лишь издали помахав друг другу, разъехались.
5
Первое, что сообщил Литвинову Петрович, когда тот, втиснувшись в машину, уселся рядом с ним, была весть о том, что придавило Олеся Поперечного.
– Как придавило? Что ты городишь! – вскричал Литвинов.
– Железякой на товарной станции. Такелажники там части от экскаваторов сгружали, ну и он, конечно, тут. Без него как же? Вот и придавило. Не насмерть, конечно, но и не понарошку. В больничном городке, в хирургическом лежит.
– «Не понарошку»! Говорит будто о куренке каком, – сердито выпалил Литвинов и зло скомандовал: – В больницу!
– Федор Григорьевич, вас в управлении ждут. Товарищ Петин народ созвал вас встречать.
– Не рассуждать. – Литвинов долго молчал, потом спросил: – Еще о Поперечном что известно?
– Ничего... Будто брата Борьку заместо себя сажает... Да вы не беспокойтесь, Федор Григорьевич, там вокруг него сейчас вся медицина танцует. Из Старосибирска хирург прилетал...
Прямо с дороги, в шубе с бобровым воротником, в велюровой шляпе, напяленной до ушей, совсем на себя не похожий, начальник строительства ввалился в хирургический корпус нового, как только что отчеканенный гривенник, больничного городка. Халата по росту ему не нашли. Выдали большой, и он вошел в палату, чуть не волоча за собой длинные полы. Олесь лежал на крайней койке у окна побледневший, осунувшийся. Лицо затянула небритая щетина, в которой была заметна проседь, а в вороте рубахи курчавились уже и вовсе сивые волосы. Это сразу обнаружило истинный возраст, обычно малоприметный у быстрого, подвижного, худощавого экскаваторщика.
– Як же это вы, пане добродию? – спросил Литвинов, умевший при случае поговорить на той веселой смеси украинского и русского языков, которая на юге именуется «суржиком».
– Та от бис пошуткував, – виновато ответил Олесь.
– Это вот как произошло, Федор Григорьевич, – принялся рассказывать больной с белыми, как бы прозрачными бровями и ресницами. – Так было дело: маховик закранили, подняли, а трос заело. Он лопаться стал, по жилочкам разлезаться. Уралец там один возился под маховиком, ну и этого не видал. Мокрое место от него осталось бы, кабы не Александр Трифонович. Уральца-то он выхватил, а самого доской.
– Эх, пане добродию, утешили для ради приезда! – с досадой промолвил Литвинов. – Ну а сейчас?
– Сложный перелом, трещина в плечевом суставе. Поврежден голеностопный, – отрапортовал врач, возникший за спиной начальника строительства.
– Когда на ноги поставите?
– Вот, говорят, может связать движение правой руки, – сказал Олесь, стараясь выжать на лицо улыбку, но губы не слушались, дрожали, получалась жалкая гримаса.
Был обеденный час. Ходячие больные в синих байковых халатах, таких новых, что они топорщились, шаркая шлепанцами, двигались по коридору. Доносился отдаленный звон тарелок, и, перебивая всю гамму острых аптекарских запахов, по коридорам и палатам разносился дух немудрой больничной пищи. Домашние эти звуки и запахи почему-то особенно раздражали Литвинова.
– Свяжет движение? Это почему же свяжет? – строго спросил он врача. – Вы мне его так на ноги поставьте, чтобы в балете «Лебединое озеро» мог танцевать. Знаете, какой это человек!.. Ну а самочувствие, землячок, как?
– Вы лучше скажите, что там Москва, как решила? – спросил Поперечный.
– Все уж, конечно, известно... Ничего еще не решила, Олесь, ничего. Думает... Ну, бувайте здоровы, як мовили на Днипробуде, а?.. Язык не забыл?.. Поправляйся, Олесь, поправляйся, друг мой. В случае нужда какая, звони прямо мне.
И, нахмурив русые кустистые брови, Литвинов вышел из палаты. Проходя по коридору, где за общим столом обедали «ходячие», он в ответ на приветствие помахал им рукой:
– Хлеб да соль. Ну как еда?
– Да ничего еда... Подходящая еда... Спасибо, – вразнобой ответило несколько голосов.
Но в приемном покое дорогу Литвинову заступила полненькая женщина с черными, блестящими, как вишни, глазами, показавшаяся ему знакомой. Из-за ее спины на него глядела рыжеволосая девочка с короткой косой.
– А вже ж пробачьте нас, Федор Григорьевич. Я Олеся Поперечного жинка, – сказала она певуче, по-полтавски растягивая слова. Но, точно бы спохватившись, тут же перешла на русский: – Велите им, чтобы пищу от нас принимали. Говорят, хватает. А что хватает, калорий? Калорий, может, и хватает, да уж больно неказистые тут эти калории. А наш батько́ к домашнему привык. Вот мы с дочкой борщику ему, вареничков принесли. А тут не берут.
– Со здешних харчей помереть не помрешь, да и жив не будешь, – отчетливо произнесла девочка, явно повторяя чью-то только что услышанную фразу и энергично встряхивая косой.
– Вот видите, как нас строго судят, – произнес старший врач, провожавший начальника строительства, очевидно стараясь все превратить в шутку.
Литвинов остановился, подумал и вдруг повернул назад, в коридор, туда, где сидели обедающие. Подошел, присел к столу.
– А ну, угощайте меня вашими калориями.
– Сестра, принесите еще прибор, – с трудом скрывая смущение, распорядился старший врач. – Пройдемте, Федор Григорьевич, ко мне в кабинет, пробу принесут.
Синие узкие глазки Литвинова смотрели насмешливо и весело.
– Э-э, нет. Дурак тот командир, который приварок на кухне, а не из солдатского котелка пробует. – И попросил у сидевшего рядом больного: – А ну, друг, дай ложку. Не бойтесь, доктор, я не какой-нибудь бациллоноситель. Здоров как бык.
Все перестали есть. Больные не без ехидства посматривали на медицинское начальство, на сестру-хозяйку, топтавшуюся возле со столовым прибором, на повариху в высоком колпаке, уже подоспевшую с судками. Тут же, за общим столом, Литвинов попробовал первое, попробовал второе, отхлебнул из стакана жидкого бесцветного киселя, пробурчал: «М-да» – и, сорвавшись с места, пошел, слыша, как у него за спиной зашумели, заговорили больные.
– У нас сегодня неудачный день, конец квартала. Мы исчерпали лимиты... И потом вообще нас в последние недели плохо снабжали, – бормотала встревоженная сестра-хозяйка, едва поспевая за ним.
Литвинов остановился.
– Кому, когда, где об этом говорили? – Вертикальные складки пересекли его лоб, синие глаза потемнели.
– Мы не раз ставили об этом вопрос, – вступил в разговор главный врач, который, как и все администраторы на строительстве знал, что может произойти, когда темнеют эти глаза.
– Где, когда, перед кем вы расставляете эти ваши вопросы вместо того, чтобы как следует кормить больных строителей? Кому на плохое снабжение жаловались? На кого жаловались? – вскипел Литвинов, но, увидев, как приоткрылись двери палат, с видимым усилием поборол себя. – Ладно, потом специально к вам лягу на месячишко килограммы спускать. А передачи принимайте, пока не улучшите эти свои калории.
– Да, но порядок, установленный министерством...
– Люди для порядка или порядок для людей? – поинтересовался Литвинов и, не прощаясь, пошел к выходу. Но задержался возле коренастой девочки с рыжей косой. – Ты, брат, тут самой принципиальной оказалась. Ты вопросов не ставишь, а требуешь, что положено. Как тебя, толстая, звать?
– Нина.
– Нина, гм... Жаль, брат Нина, что у тебя нет высшего медицинского образования. Хороший бы из тебя главный врач вышел. Хозяйственный, настойчивый. – И, посмотрев на белые халаты, маячившие тут и там, сердито добавил: – А главное, принципиальный.
6
Возвращаясь из Москвы с сессии Верховного Совета или с какого-нибудь всесоюзного совещания по сельскому хозяйству, Иннокентий Седых всегда привозил домашним и близким столичные гостинцы. Ими он набивал старый фанерный, забранный в потертые ремни чемодан, который обычно был очень тяжел.
Нынче он вышел из самолета налегке, и, приняв чемодан из рук отца, встречавший его Ваньша определил: пуст. И хотя отец, как обычно по возвращении, расспрашивал его о колхозных делах и на суховатом смуглом лице его, как всегда, нельзя ничего было прочесть, Ваньша понял, что не получить ему новейшую катушку для спиннинга, о которой он давно мечтал, и что дело, с которым отец ездил в столицу, должно быть, не выгорело.
Сам Ваньша, как и вся молодежь Кряжова, ничего против переселения не имел. Три года назад правление «Красного пахаря» по собственному почину начало строить в тайге на лесистой речке Ясная выселки для молодых семей. Строили их с умом, по плану, привезенному Иннокентием Седых из Москвы. Дома вставали двумя порядками, выглядели на городской манер, с большими окнами, с террасками, с высокими крылечками. И без дворов, ибо на молодежных выселках, которыми командовал агроном Анатолий Субботин, своего скота решено было не заводить. Молоко брали за наличные с фермы и даже открыли столовку, где можно было либо питаться, либо получать еду на дом.
Ваньша часто гонял в Ново-Кряжово на своем «козлике» за любимцем отца, агрономом, которого в колхозе все звали Тольшей. Было у Ваньши там немало дружков. Жили они открыто. В маленьком клубике, имевшем всего три комнаты, было куда люднее и веселее, чем во Дворце культуры центральной усадьбы, переделанном из староверческой молельни. Слушая бесконечные сетования соседей, собиравшихся у отца, тягостные разговоры о сселении с обжитых мест, юноша не понимал, почему все так цепляются за этот давно уже тесный остров, где летом в три смены издевался над человеком всяческий гнус: днем – толстые басистые слепни-пауты, под вечер – мошка́, а ночью до самого утра – злые комары; почему им так дороги эти обрезанные водой усадьбы и эти хмурые дворы?.. Что там решила Москва, Ваньшу не беспокоило. А вот что катушку отец не привез, огорчило, ибо очень уж хороши были эти новые катушки у инженера Надточиева, с которыми Ваньша ездил как-то осенью на речку Ясная, где на быринках, на самом бою, здорово брали на мушку пестрые хариусы.
Ведя «козелка» по лесной, с глубокими колеями дороге, парень нет-нет да и оборачивался к отцу. Иннокентий сидел понурив горбоносую голову. «Что же он все-таки привез, о чем думает?» – гадал Ваньша. Но спрашивать о чем-нибудь старших, если они сами не начинали разговор, в семействе Седых не полагалось. И Ваньша только вздыхал, распираемый любопытством.
– Клуб-от наш строят? – спросил наконец отец.
– Тут на неделе перебои были, леса у них не хватало, что ли. А вчера на лесопилке нарезали, подвезли... Ехал за тобой – стучат.
Иннокентий вздохнул, замолчал.
– А Павел-та Васильевич в порядке?
– Дюжев? Да будто в порядке. Ничего такого сейчас не заметно. Тут было как-то подмок маленько. Но ненадолго. Куда-то под порог, что ли, отлучался и будто рыбину изрядную поймал, и говорили еще, будто в Дивноярском бабешке какой-то по пути пожертвовал... А сейчас сухой. Это точно... Я вот, батя, все думаю: и с чего он пьет?
– Не твоего умишка дело, – оборвал отец. – Дед вон говорит: кстати помолчать – что умное слово сказать. Слыхал? Ремонт машин идет?
– С космической скоростью. Этот самый конвейер для кормов в Ново-Кряжово готов. Пробовали. Здорово будто. Девчонки визжали от радости. А Пал Васильевич велел все разобрать и сейчас чегой-то еще колдует. Ему на ферме такую овацию устроили, а он недоволен: не то, говорит, еще не то.
Помолчав еще километров десять, отец опять спросил:
– Так клуб, говоришь, строят?
– Кипит работа...
И перед тем как снова замолчать, теперь уже до самой реки, Иннокентий Седых тоскливо крякнул. «Не к добру хмур, – думал Ваньша, маневрируя в глубоких, до гранитной крепости схваченных морозом колеях. – Он-то еще ладно, а вот тетка Глафира вся извелась, почернела как головешка. В тайгу с ночевкой уходить стала». И, подумав об этом, Ваньша, осторожно сводя машину с плотно укатанного шинами и гусеницами откоса к протоке, вздохнул.
– А у тебя что за грусть? – будто проснувшись, спросил отец.
– Катушку-то для спиннинга, чай, не привез?
– Катушку? – вдруг взорвался Иннокентий. – Тут голову снимают, а он о гребешке плачет. Катушку ему.
«Что с ним? О чем он там всю дорогу думал?» – маялся любопытством малый, поглядывая на отца.
А Иннокентия все тридцать километров пути глодало и точило предчувствие близкой, быстро надвигавшейся перемены. Он старался отделаться от него, рассуждая: ведь ничего еще не известно, ведь в Москве внимательно слушали их протест... Приедет с комиссией инструктор ЦК, работавший раньше в Старосибирске, не раз гостивший и на Кряжом, знающий здешние дела. Но сама дорога, по которой столько было хожено с детских лет, в разную пору жизни, дорога, каждой извилиной, каждым поворотом что-то напоминавшая, бередила и без того ноющую рану.
И прошлое, всегда имеющее власть над человеком в годах, будто сидело у него за спиной, на задней скамейке вездеходика, взволнованно дышало ему в затылок и вместе с ним, поглядывая в окошко, нашептывало в ухо:
«Помнишь, помнишь, Кеша, вон там, направо в ложку, под разлапистой пихтой, на заимке старого Андрея Рябых, в гражданскую войну был партизанский стан? Помнишь, как мальчишкой на широких лыжах бегал ты в обход сюда с парой цинок патронов наперевес, или с торбешкой гранат-лимонок, или с мешком соли, или еще с чем-нибудь, что было нужно партизанам здесь, где война с белыми вся ушла в леса?»
И вырисовывалась перед глазами четырехугольная бревенчатая изобка, худые обросшие бородами люди в заячьих ушанках, жар костра, на котором в цыганском закопченном котле клокочет тощее едово, и старший брат Александр Савватеич, механик с чумазого буксира «Святая Елена», крупный, белокурый, весь в покойную матушку человек.
«А вон и тот кедр с заиндевевшей шапкой, под которым Александра и трех его товарищей расстреляли колчаковцы. Помнишь ты это? – шептало прошлое, обретая над председателем колхоза «Красный пахарь» все бо́льшую власть. – Петьша Бобыль, пробавлявшийся в старые времена с ружьишком нечистым промыслом на лесных тропах, по которым староверы ходили в тайные свои скиты, выдал партизан колчаковцам. Лесную заимку окружили. Разбуженные среди ночи, партизаны в одном исподнем, отстреливаясь, отходили в тайгу. Раненых, и среди них Александра, подобрали, принесли к этому кедру, расстреляли, и не про них ли была сложена эта песня – «Под частым разрывом гремучих гранат...»? Песня твоей юности, Кеша. Ты и теперь, когда тебе случается вырваться из-за председательского стола в тайгу в ясный, морозный денек, подходишь на лыжах к этому кедру, щупаешь его шершавую кожу. Много уже годовых колец покрыло отметины от пуль, пронзивших твоего брата и его товарищей. Но они и сейчас в стволе, эти пули...»
А дорога несет все вперед, убегая в белесые от инея половодья тайги, и прошлое еще горячее шепчет:
«А вон ту лиственницу помнишь? Здесь партизаны казнили Петьшу Бобыля за то, что за штоф спирта да за богатый закус выдал он партизан. Страшную кару придумали для него друзья твоего брата. В предвесенние дни, когда встревоженно шумит тайга и уже пахнут водою ветры, когда звери начинают свои весенние игры, а волки злы и смелы, привязали партизаны по приговору своего суда Петьшу к этой вот лиственнице, и через малое время возле дерева на снегу лежала лишь груда истерзанного тряпья. Даже кости разнесли звери...
А за ложком старый кедровник. Помнишь его? Ну как же его тебе не помнить, если тут случилось самое важное в твоей жизни событие! Возвращался ты тогда с охоты, неся на поясе трех жирных глухарей. Шел по этой дороге, и оттуда, из-за ложка, окликнула тебя Елена, тогда еще Олёнка Грачева, сидевшая на груде тугих мешков. Грачи всей семьей шишковали в кедраче. Много в тот год было шишек. Старый Грач на двух подводах повез мешки на остров. Олёнка была одна. И каким голосом она сказала тебе тогда: «Присядь, Кеша, скушно», – помнишь? От голоса того ворохнулось и будто провалилось куда-то сердце.
Уже вторую осень кружил ты тогда возле крепкого Грачиного двора, не одну ночь провел с Олёнкой на бревнышках, возле пожарного сарая, тиская маленькую шершавую руку. Ух и крепкая же девка была эта Олёнка, увертливая, как налим! У тебя в голове шумит, кровь стучит в висках, а она вдруг засмеется, будто горсть камешков на пол сыпанет, и тебе это точно ушат холодной воды на голову. А тут осенняя тишина, душно пахло кедровой смолой. А тут сама положила тебе голову на колени и сказала: «Засылай сватов, Кеша».
Как ты тогда обрадовался и как рассердился. Помнишь? «Сватов? Комсомольцу – сватов? Может быть, и в моленную потянешь, к старцам на благословение?» – «Без того папаша с мамашей не отдадут. Проклянет, убьет отец», – ответила она. «А моего отца не убили? При царе Николашке уводом мамку со двора умыкнул из самого что ни на есть кержачьего логова. Не убили, чай, промахнулись, и хоть хром он чрез то, а что ж, плохо прожили? Иль мы хуже их? Боишься? Ну?»
Заплакала Елена, а ты обнял ее, сжал ладонями ей голову, стал целовать, и здесь, под этими вековыми кедрами, позабыли вы и про вражду ваших семей, и про староверские проклятия, и про комсомольскую этику. А худо ли прожили?.. Эх, Елена, Елена, сколько же вынесла ты в войну, когда на твои да на отцовы плечи свалился весь Кряжой, ставший бабьим царством. И ушла ты незаметно, как всегда уходила, чтобы никого не беспокоить. И как тебе, Кеша, не хватает сейчас спокойной, рассудительной жены, как нужна тебе теперь, когда решается, быть или не быть селу, трезвая ее голова...»
Вот тут-то и спросил Иннокентий сына в первый раз, продолжают ли строить клуб... Ах, какой клуб задумало правление, когда настоящий достаток пришел наконец в «Красный пахарь»! Лучший клуб по всему плесу, какого и райцентру – селу Дивноярскому – не снилось. Верил, крепко верил Иннокентий, что удастся сохранить остров, и клуб для него был не только клуб, но и показатель этой веры его земляков.
Строят-таки. Ну и правильно... А может, и нет. Может, зря, загоняем деньги в это. Может, лучше поберечь их на переезд. Может, на неизвестном, пустом месте, в новом, каком-то там несуществующем селе и начинать?.. Новое село... Ведь все-все, что видит он, все уйдет под воду!
А когда дорога привела их к реке и с высокого берега открылся широкий вид на пойму, на остров, весь белый, мохнатый от инея и будто даже розовевший в закатных лучах, прошлое снова наклонилось к уху председателя «Красного пахаря» и зашептало:
«А помнишь, Иннокентий Савватеич, осеннее утро, когда выселяли кулаков? Это было после того, как в подожженном кем-то пожарном сарае погибли семена первого общественного урожая.
Еще дымились под обгорелыми бревнами непотухшие бурты и по улицам вместе с пеплом носил ветер горький дух обугленного зерна, похожий на запах пригоревшей каши. Ночью Савватей вместе с другими членами правления и милицией обходил дворы тех, кого выселяли. Голосили бабы, плакали дети, лаяли псы, ревела некормленная скотина. И помнишь, Кеша, как твой тесть, старый Грач, перед тем как лезть в лодку, где на дне уже теснилась его семья, посмотрел на село, поклонился на крест моленной, забрал горсть земли, завернул ее в красный в горошек платок?
Простоволосый, в розовой сатиновой рубахе, без одного сапога, каким вывели его со двора, молча сошел он в лодку и так же молча сидел, изредка поскрипывая зубами. Возле его ног, на днище, тоже молча скорчилась твоя теща, одетая во все черное, будто бы на похороны. А к матери жались младший брат твоей Елены – Серенька, белоголовый, лет шести, и совсем маленькая Полюшка. Оба были босы, в одних рубашонках, какими их подняли с постели. Милиционер распорядился было, чтобы их одели в дорогу, а Грач запретил: «Пусть на тот свет скорее перебираются. Нечего невинным душам на такое смотреть». И вот сидели в лодке вшестером: ты, Кеша, – на веслах, твой отец – у руля, а тесть с тещей и с ребятишками – на днище. Дул свистограй. Холодная волна била по бортам. Онь была хмурая, сердитая. Серенька все время икал, а Полюшка, совсем окоченев, мелко дрожа, смотрела в твои глаза. И Савватей не выдержал, сорвал с себя полушубок, накрыл детей.
– Не смей, антихрист, осквернять чистые души! – вскричал старый Грач, яростным пинком пытаясь отбросить полушубок, в который вцепились детские ручонки.
– Скинешь – убью! – так же яростно процедил сквозь зубы Савватей, берясь за ружье. – Убью, контра!
Оба вскочили и стояли друг против друга, неистовые, с непримиримыми, яростными лицами. Стояли, тяжело дыша, глядя друг другу в глаза, и смоляной дощаник дрожал на воде, передавая напряжение этих двух готовых броситься друг на друга людей.
Помнишь, Иннокентий, как ты следил за этим молчаливым поединком? Много ты узнал в эти короткие секунды, пока отец и тесть обменивались взглядами. Наконец, старый Грач опустил глаза, прохрипел: «Ну, на этот раз твоя взяла». И, отвернувшись, не обронил ни слова за весь путь до Дивноярского. И как в тайге, на мешках с кедровыми шишками, узнал ты, какой бывает любовь, тут в лодке узнал, какой бывает и ненависть...»
Захваченный воспоминаниями, Иннокентий совсем перестал следить за дорогой. Очнулся, когда машина, уже въехав в село, бежала по улицам. Вдали звонко стучали топоры. Над избами стояли уютные дымы, и прошлое как-то сразу отстало. Сегодняшние тревоги и заботы овладели председателем колхоза.
– К клубу! – скомандовал он сыну. И когда тот подвез его к серому, приземистому, обшитому тесом зданию бывшей староверской моленной, над пузатым куполом которой вместо креста был прикреплен красный, совершенно уже выгоревший, обвисший в безветрии флаг, Иннокентий, совсем очнувшись, рассердился: – Ну, куда ты, еловая голова, приволок? К новому, к стройке!
На снег, топорщившийся золотыми щепками и стружками, он сошел бодро. Подозвал бригадира строителей, похвалил за самодельный кран-укос, на вопрос о самочувствии ответил: «Хорошее». И только когда бригадир уже провожал его к машине, сказал задумчиво:
– Юрша, а кладку все-таки пока кончь...
– Что, Иннокентий Савватеич, значит, Москва нас тово? – И бригадир начертил в воздухе косой крест.
– Москва, парень, ничего. Москва думает... Но и нам самим подумать велела... Понял?