Текст книги "На диком бреге (С иллюстрациями)"
Автор книги: Борис Полевой
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 42 страниц)
15
Как это уже не раз случалось в жизни Поперечных, и на новом месте все постепенно вошло в норму. Ганна и дети освоились с землянкой, врытой в откос под могучими, день и ночь звеневшими деревьями, с сибирскими морозами, с метелями, иной раз за ночь припиравшими дверь сугробом. Привыкли, что на ручей за водой нужно спускаться, забирая не только ведра, но и пешню, и не очень даже испугались, когда однажды какой-то зверь, оставивший на снегу следы, похожие на собачьи, унес из тамбура замороженного тайменя, купленного Ганной намедни на базаре у рыбаков.
Землянки отец с сыном построили на славу. С двойными окошками, смотрящими из бревенчатой стены на юг, с печками особого устройства, дым из которых, прежде чем вырваться наружу, совершал путешествие по изогнутой под потолком трубе, отдавая все тепло. Привычно встала складная мебель. Ее хватило даже для того, чтобы кое-как оборудовать и соседнее «холостёжное» жилье, где разместился экипаж. Даже излюбленному хозяйкой старому, «настоящему» креслу нашлось место возле печки.
Ничто не могло убить в Ганне стремление к чистоте, к уюту. Она разбросала на стульях, развесила по стенам вышитые рушнички. На видном месте, над креслом, прибила коврик-гобелен, на котором была изображена тройка бешено мчавшихся коней, атакуемая волчьей стаей.
В один из вечеров, когда Ганна поила детей чаем, в землянку постучали. Открывать дверь полагалось рыженькой Нине. Вместе с ней в облаке пара появился парторг Капанадзе. Он и раньше заглядывал сюда. С наступлением холодов хозяин и экипаж по вечерам долго пропадали в карьере. Ожидая Олеся, он познакомился с семейством и так успел к себе всех расположить, что Ганна стала считать его своим человеком.
– ...Нету, опять нету нашего батька, – встретила она гостя. – Все с этими машинами кохается, совсем нас бросил... Ой, снежища-то сколько! Ступайте обратно. Сонечко, дай, ясочко, дяде веник, а то он все свои меха перемочит, у нас же жарко.
Парторг, южанин, особенно страдавший от морозов, обзавелся дошкой телячьего меха и собачьей шапкой с длинными ушами. «Настоящим чалдоном стал», – шутил он, хотя никто из работавших на стройке сибиряков в таком наряде не ходил.
– Нету моего, – повторила Ганна, подвигая гостю стул. – А вы садитесь, Ладо Ильич, чашечку чайку с нами выпейте... Сонечко, что надо сделать, когда гость за стол сел?
Маленькая толстушка с высыпавшими уже на переносице веснушками достала из шкафчика стакан с подстаканником, на котором был изображен Большой театр, и поставила перед Капанадзе.
– А еще что полагается? – строго спросила Ганна.
Девочка на мгновение задумалась, прихмурив короткие бровки, потом резким движением головы перекинула косу с груди на спину, бросилась к шкафу и вернулась, неся в руках граненую стопку и графинчик. Поставила, подумала и произнесла:
– С холоду без закуски пьют? Да? – и с сознанием исполненного долга уселась на стул.
Ганна густо покраснела. Наступило неловкое молчание. Все усугубилось тем, что Сашко, не выдержав, прикрыл лицо книгой и тихонько повизгивал, стараясь подавить смех.
– Ложку, чайную ложку нужно было дать, – простонала Ганна.
Но Капанадзе будто бы ничего не заметил.
– Вот кто понимает сердце грузина, – сказал он с улыбкой, придвигая графин и стопку, но, не налив, продолжал: – А я на этот раз не к Александру Трифоновичу, а к вам, дорогая Ганна Гавриловна! У вас лучшее жилье в поселке, вы сами его устроили. Собственными руками. Нужно делиться опытом.
– Какой уж тут опыт, – отозвалась женщина, все еще сердито косясь на дочку. – Опыт... – В голосе ее вдруг послышались слезы, и она почти выкрикнула: – Никому, никакой вражине я этого опыта не пожелаю... Как цыгане, едем, едем, остановиться не можем... Опыт... Да пропадай он, этот опыт! На худую хатенку, на уголок за печкой всю эту складную жизнь поменяю.
Капанадзе молча прихлебывал чай. Сашко с удивлением смотрел на мать, а Нина, не очень задумываясь над происходящим, украдкой поглядывала на веселого черноволосого человека, корчила ему рожи.
– Эти вы все сами вышивали? – спросил гость, трогая рукой рушники, украшавшие комнату. Потом взгляд остановился на коврике-гобелене. – Война?.. Кенигсбергское направление? Военторг?
– А вы откуда узнали? – поразилась Ганна.
– У меня дома такой же висит. Олесь Кенигсберг брал? Я тоже. Мы, моряки, тогда в пешем строю шли.
– И я там была, – тихо сказала Ганна, потупя черные глаза.
– Вы?
– Ну да... В медсанбате... Санитаркой.
– Стало быть, мы все вроде друзья-однополчане. – Капанадзе подошел к коврику, задумчиво погладил его. – Память о войне?
– Память о войне, – механически повторила Ганна, чувствуя, как кривятся губы. – Память о войне! – выкрикнула она вдруг лающим голосом и зарыдала громко, шумно, к ужасу дочери и сына.
Коврик, коврик, как много ты знаешь! Это был подарок Олеся, сделанный в полусожженном немецком городке с колючим, трудно произносимым названием, в день, который оба они считали днем своей свадьбы. Ему тогда было около тридцати пяти. В саперной части он считался умелым подрывником и уважался начальством за хладнокровную храбрость, за искусство умно, в нужном месте поставить мину и, наоборот, обнаружить ее, как бы хитро ее ни замаскировали. Ганне шел двадцатый. Она была одной из тех, кого фашисты угнали с Украины в Германию. Батрачила у помещика... Служила в няньках... Точила снаряды... Но отовсюду убегала, стремясь пробраться домой. Поймав в последний, в третий раз, ее посадили в концентрационный лагерь. Часть, где служил Поперечный, освободила заключенных. Все устремились домой, а Ганна заявила, что хочет воевать, дошла до командира, была зачислена санитаркой в медсанбат, куда однажды был доставлен и Олесь, раненный и контуженный на польской земле. Рана была серьезная. Но он, боясь отстать от своей части, упросил врачей не отправлять его в тыловой госпиталь. Лечился, а потом, встав на ноги, долечивался в своем медсанбате и, чтобы оправдать существование, помогал чем мог.
Ганне сразу понравился скромный, не по возрасту умудренный человек, знавший, как казалось, все ремесла на свете: понимавший и в автомобилях и в сложных медицинских машинах; умевший даже при случае, когда удавалось добыть трофейной мучки, испечь для раненых лепешки; подбивавший друзьям сапоги; топивший баню так, что люди потом постанывали от удовольствия в «живом» пару.
Но из всех этих достоинств молоденькая черноглазая санитарка, на которую не без интереса поглядывал и начальник госпиталя, больше всего оценила скромность этого несомненно симпатизировавшего ей земляка, который «вел себя культурно», «ничего себе не позволял» и не говорил ей, как иные: «Эх, сестренка, живи, пока жива! А довоюем, все за счет войны спишется».
Он даже не очень за ней и ухаживал, этот Олесь. И вот она сама назначила ему первое свидание, сама потянулась к нему потом за первым поцелуем, сама положила ему голову на плечо, когда они стояли вдвоем в тени развалин. А потом, когда случилось то, что неминуемо должно случиться, он не заверял, не обещал, не постарался торопливо уйти, а сказал на родном певучем языке:
– Ну, здорова була, жинко! Помиркуем, як же мы з тобою житы будэмо?
В этот день и подарил он ей этот купленный в военторге немецкий коврик-гобелен, что всегда висел у Поперечных на самом видном месте в любом их жилье.
И хотя война шла в Германии, а от родины, где можно было узаконить брак, их отделяли земли двух государств, сумел серьезный сержант поставить дело так, что все самые разудалые батальонные сердцееды стеснялись приставать к черноокой полненькой симпатичной санитарке, фронтовой жене сержанта Олеся Поперечного.
Нога зажила. Олесь вернулся в свою часть. Теперь лишь изредка, больше по ночам, наведывался он «до жинки», и в короткие эти часы, украденные у войны, оба они мечтали о возвращении в родные места, в беленькую хатку с нахлобученной соломенной крышей, к родной, жирной украинской земле, к сельской жизни в колхозе, где после войны найдется дело и для его умелых рук и для ее накопленных в скитаниях по чужим краям сил... Ах, как они об этом мечтали, лежа обнявшись на пожухлой прошлогодней траве меж битого и закопченного кирпича, на берегу вонючей и грязной, в радужных разводах речушки, мечтали под близкий гул артиллерии и пение сумасшедшего, позабывшего о войне соловья!
Если бы сбылись эти мечты! А вышло ведь все по-иному. Верно, доехали Поперечные до колхоза, где люди ласково встретили молодую, уже ожидавшую потомства односельчанку, которую не чаяли и увидеть, и ее мужа, умельца на все руки. Родители Ганны умерли, но хатка, хотя и поразмыли ее дожди, еще стояла. Олесь мигом привел жилье в порядок, а сам определился к машинам, поломанным и растасканным за четыре года. Работы было по горло. И именно тут, где теперь было у них и жилье, и садок с вишнями, о которых они мечтали, а внизу, в лощинке, колхозный прудок под вербами, и гребля, на которой так хорошо посидеть вечером после работы, – Олесь вдруг стал встревоженным, нетерпеливым, нервным, как журавль перед отлетом. Заметно заскучал. А когда через день зашел к ним председатель колхоза и предложил ему стать бригадиром, он встал, будто для доклада начальству, и ответил:
– Ни, дядько Пэтро. Дякую. Тилькы мы йдэмо на Днипробуд. По справи своий, по дилу своему, по тэхници нудьгую.
Эти задумчиво произнесенные слова словно иглы вонзились тогда в сердце Ганны. До сих пор помнила она даже интонацию, с какой они были сказаны.
– Подумай, Олэсь, колгоспу люды дуже потрибны.
– Думав, дядьку Пэтро, голова вид дум трищить, а тилькы зруйнована нимцем моя хрэстыльна купэль, кому ж, як нэ мэни, и видбудувать...
С тех пор не висел подолгу этот коврик в хорошем, благоустроенном жилье. Едва успевала семья обзаводиться квартирой, мебелью, едва Ганна водружала его где-нибудь в уютном месте, над любимым своим креслом, как приходилось снимать, свертывать, увозить в неведомо что сулящую даль...
И хотя в землянке ей и удалось создать какое-то подобие жилья, о котором она мечтала, жизнь шла не так, как думалось ей на войне, где в огромной массе оторванных от дома людей ей посчастливилось отыскать своего Олеся. Раньше муж хоть домой приходил вовремя. А сейчас, когда с Урала вернулись его брат Борис и весь экипаж, а потом грянули холода, он возвращается поздно и так устает, что только кое-как поест да и спать... Ласкового слова не скажет, делами не поинтересуется. Ганна начинала ревновать мужа, как к женщине, к машине, поглощавшей все его внимание. Уже не раз, проснувшись среди ночи, Олесь видел жену в слезах.
– Что с тобою? Ну что, сэрдэнько?
– Ничего. Сон плохой видела. Спи.
Он засыпал, а ей было уже обидно и оттого, что он так легко успокоился, что, кажется, даже и не догадывается, а может быть, и не хочет догадываться о ее переживаниях. Все это Ганна старалась гнать от себя, а вот сейчас заветный коврик все разбередил...
– Опыт... Да пропади он, этот опыт! Са́мой поганой бабенке такой жизни не пожелаю... Опыт!
Сын и дочь с удивлением смотрели на плачущую мать, не понимая, что так ее взволновало, а парторг, будто не видя этих слез, сидел на корточках у печки, поправлял кочережкой с треском горевшие сухие лиственничные поленья.
– Хорошо все-таки у вас, дорогая Ганна Гавриловна, – сказал он, когда женщина, вытерев лицо, поправив волосы, но все еще нервно вздыхая, подошла к нему. – И отчего хорошо, и отчего уютно? Всё вы.
– Олесь это – я что? Он знаменитый, а мое дело маленькое – их всех обшить, обстирать, обштопать. Кто меня слушает? – В голосе еще звучала невысказанная обида, но собеседник, будто не замечая и этого, гнул свое:
– Сам-то я из села, так вот у нас в горах говорят: «Без мужа дом не покрыт, без жены вся семья непокрыта». Первый тост у нас, дорогая Ганна Гавриловна, старики за хозяйку дома, за мать пьют... Вот мы тут как-то по Зеленому городку ходили. Зайдешь в женскую палатку – чисто, койки под покрывальцем, на тумбочках салфетки, тепло. Рядом мужская – входить не хочется: холод, грязь, сырость, вонь. Плакат висит на одном гвозде: «Развернем борьбу за чистоту и уют!» А под плакатом валяются в сапожищах на койках. Говоришь: вместо того чтобы развертывать борьбу, взяли бы веник да подмели. «Веника нет». Вон тайга, наломайте, сделайте. «Очень надо, пусть выдают», «Пусть уборщицу присылают». Знакомо это вам, дорогая Ганна Гавриловна?
– Знакомо, Ладо Ильич... Сначала на стройках всегда так: народ пришлый, все ему чужое, то ли останусь, то ли удеру. Хорошо еще – тут холодно, а то клопов да тараканов поразвели бы...
– А нельзя ли начать без этого начала, а?.. Вот и пришел я к вам за опытом. Совещание у нас было по быту, так товарищ Литвинов говорил, будто бы вы к себе в землянку в обуви не пускаете, разуваются у вас гости, как в мечети.
– Да откуда он знает? – всплеснула руками Ганна. – Как в мечети... Да Федор Григорьевич у нас и не был.
– А вот и верно, – вмешалась в разговор Нина. – Ты же всегда меня учишь правду говорить. Она всех заставляет разуваться, а батько говорит: мама у нас чистёха.
– Видите, моя приятельница подтверждает, – усмехнулся Капанадзе, подмигивая девочке. – Вот и просим мы покорно вашу маму-чистёху позаботиться о других.
– С веником по палаткам пройти, плакатики развесить: включайтесь в поход, да? – В голосе все еще слышалось раздражение, но звучала уже и заинтересованность.
– Зачем с веником, дорогая Ганна Гавриловна, почему плакатики? А пример? Старик, то есть, извините, товарищ Литвинов сказал, что Ганна Гавриловна Поперечная у нас опытно-показательная жена.
– Неужели он так и сказал, не смеетесь?
– А батько говорит, что у нас мама самая коханая, – произнесла девочка.
– Нинка! – вспыхнула женщина. – Пошла бы к хлопцам в землянку, буквы пописала, а то болтаешь тут. – И, явно смущенная, ответила: – Уж что и сказать вам, Ладо Ильич... Ведь и так уж я, почитай, весь экипаж обстирываю, обштопываю. Только отвернись, сейчас эти мужики в жилье ужей разведут.
– Так, значит, поладили? – Капанадзе начал облачаться в свои меховые доспехи. – Ну, до свиданья, коханая, опытно-показательная жинка... До свиданья у нас в парткоме.
Скрипнув, хлопнула дверь, впустив морозный пар и запах тайги. Прохрустели, удаляясь по снегу, шаги. Потом в наступившей тишине донеслось отдаленное пение радио и ближе, отчетливей из-за ручья – голодное завывание зверя. Женщина задумчиво смотрела на коврик-гобелен, прибитый к сочащимся смолой бревнам, и черные глаза ее были встревоженны и печальны.
16
Существовал в дореволюционные годы в казахских степях этакий особый телеграф. Назывался он «узун кулак» – длинное ухо. С помощью его новости и сплетни, передаваемые друг другу встречными незнакомыми всадниками, с непостигаемой быстротой распространялись по огромным пространствам. Существует такой своеобразный узун кулак и на отдаленных стройках, где масса людей, связанных пока что лишь производственными делами, вынуждена жить в пустынных местах, в отрыве от больших городов.
И вот в разгар зимы, когда и в короткие солнечные дни и в длинные синеватые, усеянные колючими звездами ночи над огромным строительством стояли крутые клубы пара, по такому вот не познанному физикой телеграфу распространилась весть, что у начальника строительства крупные неприятности. Толком никто ничего не знал. Одни утверждали, что Москва рассердилась на Старика за то, что, отказавшись от барачного жилья, он сразу же вместе с сооружениями первой очереди принялся за город, замыслив его с подлинно социалистическим размахом – с проспектами, площадями, набережными, клубами, театром, стадионом и плавательным бассейном. Эскизные проекты ансамблей этого города в чертежах и объемные, исполненные группой молодых архитекторов макеты были выставлены в зале клуба. Паровое отопление в клубе еще не работало. Жизнь теплилась лишь в отдельных комнатах, отопляемых чугунными печками. Молодежь, набиваясь по вечерам в промозглый зал танцевать под радиолу, не снимая валенок и телогреек, рассматривала эскизы улиц, площадей – макеты будто бы летящих построек из бетона и стекла. Город только рождался, он не имел имени, но все уже звали его Дивноярск. И это звучало гордо.
Была даже выдумана игра «Где моя квартира?». Кому-то завязывали глаза, ставили перед планами, раскручивали, а потом заставляли ткнуть пальцем в один из чертежей. Так вот теперь иные и утверждали, что Дивноярск признан несвоевременным и Старика «берут за жабры», инкриминируя ему распыление средств.
Другие уверяли, что Дивноярск, который уже начинал вырисовываться отдельными, пока еще разрозненными ансамблями в девственном лесу, тут вовсе ни при чем, а все дело в статье, помещенной в одной из центральных газет, о том, что на строительстве пренебрегают крупной механизацией. Эта статья была напечатана на второй странице, на видном месте. Всезнайки многозначительно утверждали: тут уж без звонка «сверху» не обошлось, и Старику это хотят дать понять.
Наконец, третьи уверяли, что Москва сердится вовсе не за Дивноярск и не за механизацию, с которой в общем-то не так уж плохо, а что «наверх» дошло письмо колхозников Оньской поймы, в котором они протестуют против второго варианта проекта. Литвинов этот второй вариант яростно отстаивал, отстоял, и вот теперь за него и берутся...
Толком никто ничего не знал. А тут еще строительство, о котором раньше много писали, почти исчезло со страниц газет. В этом находили подтверждение – рассердилась Москва на Старика. И любители дальних прогнозов, какие, разумеется, всегда найдутся в любом учреждении, уже начинали гадать: если снимут – пришлют другого или выдвинут из местных? И тут уж обязательно называлась кандидатура Вячеслава Ананьевича Петина.
А между тем строительство шло. Отдел хроники в газете «Огни тайги» отмечал нормальное течение его жизни: «Бетонный завод правобережья удвоил выпуск ячеистой продукции»... «В новогоднюю ночь в зале клуба состоится костюмированный бал-маскарад. Зал будет натоплен»... «Учебный комбинат продолжает прием заявлений в заочный техникум и строительный институт, а также на курсы подготовки»... «Пианист Святослав Рихтер дает три концерта, для чего большой зал клуба будет специально отоплен и будет открыта раздевалка»... «Бригада экскаваторщика Олеся Поперечного получила звание коллектива коммунистического труда»... «В левобережном поселке на улице Бычий Лоб открылся новый книжный магазин, где посетители сами выбирают себе на полках покупку»... «С Урала на пятидесяти двух платформах прибывают части новых экскаваторов, усовершенствованных по предложению братьев Поперечных»... «В большой читальне учебного комбината гроссмейстер Таль дал сеанс одновременной игры на сорока досках, причем тридцать две партии выиграл, семь свел вничью, а одну проиграл инженеру Надточиеву С. И.»... «Охотничий кружок клуба устроил в воскресенье облаву на волков с флажками и в один день уничтожил семнадцать хищников»... «На строительство приехал поэт, лауреат Ленинской премии Александр Твардовский»... «Жена машиниста крана Нина Березина в акушерском отделении больничного городка разрешилась от бремени и принесла трех близнецов. Все три вновь рожденных жителя Дивноярска чувствуют себя и развиваются хорошо»...
Листая «Огни тайги», легко было почувствовать: пульс стройки бьется нормально. Но слухи всё шли и шли, и далее серьезным, не склонным к сплетням и болтовне людям начинало казаться, что в них что-то есть. И они, серьезные люди, невольно с особым вниманием приглядывались к двум героям этих сплетен. Ничего, что давало бы возможность сделать те или иные выводы, заметно не было.
Литвинов по-прежнему поднимался до рассвета, упражнялся со своими гирями. Утром его можно было встретить в любом конце огромной строительной территории, а в положеннные часы, в половине одиннадцатого, «сняв сливки рабочего дня», он появлялся в управлении. Многие инженеры считали эти утренние его походы неким атавизмом, отрыжкой первых пятилеток. Петин насмешливо называл их «пустым мотаньем», но Старик оставался верен себе.
Вячеслав Ананьевич любил говорить: «Управление – это мозг. Мозг всегда должен быть неподвижен».
Так они и работали, каждый по-своему. Иногда, с исхлестанным ветром лицом, с росинками растаявшего инея на мохнатых бровях, Литвинов вваливался в кабинет Вячеслава Ананьевича, садился на стул, хрипел: «Продрог как последняя собака», требовал принести стакан горячего чаю и, обжигаясь, выпивал его. Стараясь замаскировать нотки снисходительного сожаления, Вячеслав Ананьевич говорил:
– Ну зачем вы себя не жалеете? Управление должно работать, как точное счетно-решающее устройство. Аналитическая машина, Федор Григорьевич, располагая информацией, мгновенно перепробовав все возможные варианты, выбирает самые правильные, самые рациональные решения. Она никогда не ошибается. Так должны руководить и мы. Все зная, все вперед предусматривая, исключая возможность случайных решений.
Литвинов, откусывая крепким зубом кусочки сахара, с шумом потягивал из стакана чай, ерошил рукой жесткий бобрик, и в синих глазах его загоралось лукавство.
– Привычка, дорогой Вячеслав Ананьевич, привычка! Когда нас, совсем зелененьких, бросили из политехнички прямо на Днепрострой, какая была тогда техника? Лопаты, кирки, тачки, грабарки. Американский паровой экскаваторишко «Марион» чудом казался... За десять верст смотреть бегали... Ох, прикажи еще стаканчик налить! Вкусно твой секретарь чай заваривает, не то что мой – отваром банного веника поит... Так вот, однажды пыхтим мы в карьере и видим: идут над котлованом двое – один пожилой, седой, с острой бородкой, другой военный. Остановились, глядят, потом тот, что с бородкой, спрыгивает в карьер, кричит: «Инженер, куда вы смотрите, черт вас возьми! Как ваши люди лопату держат? Какой у них из-за этого косинус фи?» Сбрасывает пиджак. «Подержите и смотрите, молодой человек, вот как землекоп должен стоять, а вот как бросать». И вмиг наполнил тачку. «А ну, говорит, повторите сейчас же». Я красный, мне стыдно, бородачи грабари посмеиваются, – ну, стараюсь. «Вот теперь лучше. Какой институт вы, молодой человек, кончали?» – «Московский политехнический». – «А я – Киевский. Нас учили, чтобы инженер сам мог любую работу делать. Понятно это вам?» Отвечаю: понятно... И знаете, кто оказался? Начальник строительства Александр Васильевич Винтер – знаменитейший гидротехник. Ленин его знал. – Литвинов допил чай и победно поставил стакан на стол.
– Так вы же сами сказали, это в первую пятилетку было.
– Ну и что?
– Сами сказали, какая была техника: лопаты, кирки, грабарки.
– Ну и что?
– А сейчас спутники над нами летают, счетно-аналитические устройства мгновенно решают задачу, над которой сотни математиков просидели бы сотню лет.
– Ну и что?
– Зачем нужна лопата, когда экскаватор Поперечного один работает за тысячу лопат?
– Ну и что?.. Человек-то остается венцом творения. Мой дружок Максим Сердюк как раз заправляет в институте, где эти самые «мыслящие» машины придумывают. Он рассказывал: среднего шахматиста машина обязательно обыграет, а мастера никогда. Нет в ней творческого импульса. Она не может создавать что-то новое, не способна творить, не может, наконец, блефовать, черт возьми, когда это надо.
Глотая чай, рубя воздух короткой рукой, Литвинов тоненьким голосом выкрикивал:
– Отличная информация – хорошо. Но разве она заменит когда-нибудь живые человеческие контакты? Людей тысячи, и это не «рабочая сила». Кстати, терпеть не могу этот отвратительный термин, который мы вытащили когда-то из буржуазной политэкономии и который к нам так и прилип... Это не рабочая сила, а мыслящие индивидуальности, как вы и как я. А о чем думает человек, что ему нравится, что ему мешает, что его вдохновляет, что размагничивает, – это пока еще ни одна машина угадать не сумеет. Это, дорогой Вячеслав Ананьевич, ч у в с т в о в а т ь, это о щ у щ а т ь надо. Все время. Каждый день, каждый час. Вот тогда действительно можно все предусмотреть или предвидеть...
– Ко мне на прием, дорогой Федор Григорьевич, ходит – извините меня, но это статистика – ходит больше людей, чем к вам, – с доброжелательной снисходительностью замечал Петин.
– Верно. Статистически верно, – задорным мальчишеским голосом кричал Литвинов. – Но к вам ходят те, кому вы нужны, а не те, кто вам нужен... А я вижу и тех и других...
Такие споры возникали частенько, и каждый раз, возвращаясь после них к себе, Литвинов ухмылялся: «Далеко пойдет. Башка!» И все-таки добавлял, подумав: «Только кажется, не с того конца эта башка затесана».
А Петин дома, прихлебывая кофе, который Дина приносила ему после обеда в кресло под торшер, снисходительно улыбаясь, рассказывал:
– Опять воспитывал этого... Ну, как это по-немецки-то будет... Ну, давно прошедшее время?..
– Плюсквамперфектум?
– Вот-вот, этого плюскомперфекта... Трудно, очень трудно поддается. Простейших современных истин не хочет понимать. Упрямейшее существо, никак его не вытащишь из этих первых пятилеток... Сейчас суда водят по приборам, а он, начальник, бегает по карьерам...
Прихлебывая кофе, ласково посматривая на изящную фигурку жены, Вячеслав Ананьевич как бы думал вслух:
– Упрямство это иногда просто бесит, сдерживаю себя изо всех сил... Он, в сущности, неплохой человек, но морально устарел, – знаешь, как стареет на складе машина, даже если на ней и не работают... Боюсь, плохо кончит, сейчас это не в моде...
Такие разговоры тревожили Дину. Слухи, ходившие по стройке, были ей, разумеется, известны. Они вызывали в ней двойственный отклик: уважая мужа, веря в его талант, она радовалась, что, возможно, сбудется их мечта: он станет первым на строительстве и тогда во всю ширь расправит крылья. И в то же время ей было больно за этого своеобразного, самобытного, немножко смешного Старика, который все-таки, что там ни говори, сердечно принял их обоих, хорошо к ней относится.
С некоторых пор в доме Петиных появилось новое существо – маленькая японская собачка Чио-Чио-Сан, которую по просьбе Вячеслава Ананьевича отыскал, приобрел и привез Пшеничный, летавший в Ленинград в служебную командировку.
– Чио, а он ведь все-таки неплохой, этот Старик. Ведь так? – говорила Дина, и Чио подтверждала: «Гав-гав»...
Однажды прямо в прихожей, не дожидаясь послеобеденного, самого уютного в семье часа, отведенного Петиными для обмена новостями, Вячеслав Ананьевич сообщил, что начальника стройки срочно вызвали в Москву. Его предупредили о возможности задержки, и было при этом сказано, что временно управление он передает Петину. Вячеслав Ананьевич рассказывал об этом спокойно, но жена чувствовала: он весь напряжен, прикладывает неимоверные усилия, чтобы скрыть радость. Ей стало грустно, и муж заметил это.
– Бедный Федор Григорьевич, нелегко ему придется, – вздохнул Вячеслав Ананьевич. – Наверное, письмо. Помнишь, вы ездили тогда в колхоз?.. Но тут уж он сам виноват, я предлагал пресечь все это в самом зародыше. Нет, видите ли, нельзя. Эти люди «по-своему правы», их надо убедить, им надо доказать. Вот и доказал... А теперь придется убеждать уже не сибирских мужиков, а инстанции.
– Но я же слышала, как он говорил с ними. Это был искренний разговор, – грустно произнесла Дина.
– Разговор. Вот именно разговор... Если бы командир, поднимая роту в атаку, говорил: «Товарищи солдаты, прошу вас бежать под пули. Вас, конечно, может быть, и убьют, но прошу вас, не думайте об этом, нам страшно важно захватить высоту», – выиграли бы мы войну? Развевался бы наш флаг над Берлином?.. Дисциплина, железная дисциплина, приказ, железный приказ... в этом – успех. Досадно, но теперь и мне порой приходится говорить все это: «подумайте», «обсудите», «взвесьте», «сообщите»... Сколько на это времени уходит, как устаешь! И понапрасну, попусту...
– А все-таки мне его жалко, – упрямо произнесла Дина.
– Ты у меня добрая, тебе хочется, чтобы всем было хорошо. А так не бывает. Новое всегда ломает старое, иначе жизнь бы остановилась. И еще, – в голосе Вячеслава Ананьевича послышалась искренняя грусть, – и еще, не кажется ли тебе: жалея его, ты совсем не жалеешь меня?..
...На дивноярский аэродром, находившийся километрах в сорока от строительства, Литвинов выехал затемно. Он не любил провожаний, никому не сообщил часа отлета и был удивлен, увидев на террасе недостроенного аэровокзала высокую фигуру Надточиева и худенькую, легкую Дину. В стоячей меховой шапке фасона «Иванушка-дурачок», как определил Петрович, Надточиев, казалось, вырос до монументальных габаритов. Женщина в меховой, инкрустированной кожей чукотской парке, в унтах рядом с ним походила на медвежонка.
– Вы куда это собрались? – удивленно спросил Литвинов, рассчитывавший, оставшись наедине, еще раз внутренне обсудить оба варианта, выстроить в логический ряд все свои аргументы.
– Мы никуда. Мы вас провожаем, – просто ответила Дина.
– Думали удрать втихаря, – усмехнулся Надточиев. – Прошу вас, пока не поздно, просто требую: немедленно обратите внимание на эту парку. Она так идет Дине Васильевне. Этакий симпатичный, передовой, прогрессивно мыслящий эскимосик из фильма, поставленного советским режиссером по произведениям Джека Лондона...
Пассажиры, летевшие в Старосибирск, толпились на террасе аэровокзала, ибо в недостроенном здании было холоднее, чем на дворе. Ступеньки террасы вели в никуда, упираясь в поленницу дров.
– Они будут сходить к морю, – пояснил Надточиев этот кажущийся архитектурный парадокс. – Ну да, вон туда в низину придет море, а самолеты будут над ним заходить на посадку.
– Ну вас, разыгрываете вы меня, – отмахнулась Дина.
– Он вот тоже не верит, – хмуро сказал Литвинов, показывая на Иннокентия Седых, вылезавшего в эту минуту из вездехода, – Не верит и даже клуб на Кряжом строит. – И вдруг рассердился: – Э, да что вам говорить! Разве поймете?
И тут Дина заметила, как за эти дни осунулось, постарело грубоватое его лицо.
– Воздух! – по-военному протянул Петрович.
Все подняли головы. На посадку, точно бы соскальзывая с неба, шел коротенький «ИЛ-14», похожий на икристую рыбу таймень. Вот он, урча, бежал по пробитой бульдозером дорожке, поднимая вихри сухого снега.
– Ну, ни пуха вам, ни пера! – сказал Надточиев.
– К черту, к черту! – по охотничьей привычке вполне серьезно отругался Литвинов и повернулся к Петровичу: – Чур, в палатку к нам баб не водить. Слышишь! – Осторожно пожал руку Дине: – Привет супругу. Я ему из Москвы позвоню...
Поднявшись, самолет лег на курс, и тайга побежала под крыльями – бурно взлохмаченное море, которое силою какого-то волшебства вдруг застыло со вздыбленными волнами. Вскоре на горизонте обозначились отлично видные на бело-зеленом фоне городские, еще только поднимавшиеся вдоль просек ансамбли, здание клуба, непокрытый спортивный зал, кинотеатр, стайка чистеньких построек больничного городка... Все это лежало в тайге, как кубики, позабытые в траве ребятишками. А дальше река. Утесы на ее берегах как бы устремлялись друг на друга, как бойцы, готовые броситься в драку.., котлован... язвы карьеров... – все это в облаках пара, дыма, в желтых песчаных вихрях... Где-то вот тут, посевернее Дивного Яра, бросили они чугунную доску: «Онь, покорись большевикам!» Борьба еще только начинается. Но она покорится, эта великая Онь, как покорялись большевикам другие реки, на которых Литвинову приходилось работать. Он поискал глазами Зеленый городок, нашел цепочку палаток, а вот своего дома не рассмотрел. Свой дом... Все это было своим домом, было его жизнью, его волнением, его надеждой. А как все это пойдет, если... если сбудется то, о чем столько болтают все эти недели! «Может быть, дальше будет без меня. Может быть, я вижу это в последний раз». Литвинов оглянулся. Оньстрой скрылся. Тень самолета бежала по тайге, хорошо видная сверху, как рыба в чистой воде на фоне песчаного дна.