355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Пастернак » Переписка Бориса Пастернака » Текст книги (страница 15)
Переписка Бориса Пастернака
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 23:56

Текст книги "Переписка Бориса Пастернака"


Автор книги: Борис Пастернак



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 50 страниц) [доступный отрывок для чтения: 18 страниц]

...

Б. Пастернак – H. Бухарину

В редакцию «Известий».

<…> Я как-то говорил Живову [113] о книге Фрейденберг и рецензии Лейтейзен. Я знаю книгу и автора. Рецензия с книгой имеет мало общего. Книга посвящена анализу культурно-исторических напластований, предшествовавших поре сложения литературных памятников античности. Вводя в этот анализ, автор показывает, что кажущаяся гладкость сюжетов, форм и художественных канонов в древней Греции гладка лишь на первый и беглый взгляд, что она заключает непоследовательности, которые могут стать несуразностями, если их не объяснить; что это нуждается в анализе; что это наталкивает на изыскания.

Не ловите меня на сравнениях. Ни с чем роли и значения книги я не сравниваю, потому что не судья, не филолог и не теоретик. Но скажите, какое изучение и исследование не начинается именно с этого? Не с отклонения ли мнимой очевидности зарождается всякая проблема? Не надо ли удивляться падающему яблоку (уж на что глаже, вот вредная-то галиматья), чтобы искать этому диву закона? И, – опять без сравнений, – Лейтейзен вычитывает у Платона, что всякое философствование начинается с недоумения απορία, [114] кажется (пишу из Переделкина, и у меня нет под рукою книг, чтобы проверить), и, упуская из виду, что, благодаренье богу, он вслед за этим наворачивает диалог за диалогом, всюду расславляет<…>, что, по Платону, философ тот, кто чаще других оказывается в дураках.

Но не в этом дело. Эту самую Фрейденберг 10-го вызывал в Москву замнаркома Волин, убедил остаться на работе, от которой она хотела отказаться, успокоил, что книга поступит в продажу, и даже признал, что она в себе не заключает ничего вредного ни с какой, в том числе и марксистско-методической, точки зрения. Единственно, в чем он ее упрекнул, так это в некоторой тяжеловесности слога, затрудняющего чтение, и в том, что она согласилась на выпуск ученой и очень специальной диссертации широким тиражом, ведущим к нежелательным недоразумениям (в том числе и с т. Лейтейзен). – А в Известиях от 14-го появляется новая телефонная лейтейзениада из Ленинграда. Где же тут согласованность?

Б. Пастернак.

Разыгравшиеся вскоре политические события заставили меня засекретить этот документ, выбросив начало и конец, адресованные к Бухарину. Я переписала своей рукой середину письма, относившуюся ко мне. В ожидании возможного обыска я все сделала с этим историческим документом, чтобы спасти его и нас с мамой.

Борино письмо, к счастью, не попало к Бухарину, а где-то затерлось в промежуточных инстанциях, слава богу, важнейшая из них в советских редакциях – корзина.

Как мы вскоре узнали, Бухарин находился под домашним арестом. Пока шло следствие, «Известия» цинично подписывались именем приговоренного к смерти.

Телефонная корреспонденция из Ленинграда обо мне явно запоздала. Она как-то повисла в воздухе, который успел вокруг меня разрядиться вызовом в Москву. Было очевидно, что эта заметка была написана до этого вызова и не успела вовремя выйти; ее действенность после моего возвращенья зачерствела. Волин, получив мое письмо, лично позвонил Моргену [115] с требованием никаких собраний не проводить и ничем меня не ограничивать («не ущемлять», как у нас говорили).

Сталиным была запущена истребительная машина, известная под именем Ежовщины. Во главе политической полиции стоял Ежов, имевший стоячие гомеровские эпитеты «железный нарком» и «соратник Сталина». Начались ужасные политические процессы, аресты и ссылки. Неизгладимое впечатление произвел процесс Бухарина. Кровавыми руками палача Вышинского Сталин отрубал у советского народа голову,  – его революционную интеллигенцию. По вечерам, после радиопередач о кровавом, грязно состряпанном процессе, запускалась пластинка с камаринской или гопаком. Куранты, которые били полночь, с тех пор травмировали мою душу своим медленным тюремным звоном. У нас не было радио, но оно кричало от соседей и ударяло в мой мозг, в мои кости. Особенно зловеще била полночь после страшных слов «приговор приведен в исполнение».

Зимой арестовали Мусю [116] , жену Сашки. Она служила на военном заводе, где директор, многолетний член партии Богомолов, сделал ее своим секретарем. Между ними возник роман. Муся не скрывала его от Сашки, который мирился с этим в силу «безусловности» своего характера. <…>

Арест жены потряс его. Он стал задумчив и кроток. <…>

Сашка, не щадя себя в такой ужасный политический час, кинулся «выручать» Мусю. Он писал кляузы, бегал, звонил, припадал к стопам своих былых начальников. Все было тщетно. Надвигался – и уже надвинулся – очередной сталинский самум.

Далеким кошмаром вспоминается это страшное лето в Царском, эта «дача». Сашка, вопреки своему нраву, и перевез нас на такси, и устроил, и приезжал,  – чего нельзя было в нем и предположить. Чувствуя, что дни его сочтены, он стремился лишний раз взглянуть на мать. <…>

Приехали к нам из Москвы Шура с женой Ириной и сыном Федей. Они были архитекторами. Шурка (очень похожий лицом на дядю) строил тогда канал Москва – Волга, носил форму и должен был получить орден; он боялся и этого своего ордена, и этой своей военно-чекистской формы. Сашка кинулся просить его, чтоб он, при вручении ему Калининым ордена, подал Калинину прошение о Мусе. Просьба была фантастична, абсолютно невыполнима. Получив отказ, Саша и мама возненавидели Шурку, и с тех пор мама отреклась от своего племянника и не принимала его семьи.

Пальцы Ежова щупали вокруг. Тягостное было лето! Политическая полиция начинала с «глубоко принципиальных» тем и кончала арестами. Прокатилась речь Ставского о поэтах. Борю травили за чудное стихотворенье:

Счастлив, кто целиком,

Без тени чужеродья,

Всем детством с бедняком,

Всей кровию в народе.

Эти строки были нарочито истолкованы как антинародные, и высокий пафос последних строк нарочито был извращен в обратную сторону. В сущности, это была придирка, верней, подлог: гнали поэта за его нежеланье подписаться под смертным приговором, его уговаривали, ему угрожали.

Ходили страшные грозы.

В последний раз Сашка приехал, прошел на балкон и, свесив голову, спал. У него в городе такое чувство, говорил он, словно за ним гонятся. Он чувствовал себя затравленным; ему казалось, что за его спиной кто-то находится. «Но теперь мне легче»,  – говорил он.<…>

Пока мы были на даче, он принес на нашу городскую квартиру две фамильные картины, среди них свой детский портрет кисти дяди [117] . В Эрмитаж он пожертвовал всю коллекцию своих монет: он надеялся, что этой ценой купит спасение.

Мы решили возвращаться в город в начале августа. <…>

Он должен был перевезти маму в город. «Если все будет благополучно»,  – добавлял он теперь.

Он не приехал. Мы с вещами прождали весь день. Нашему возмущению не было границ. Мне пришлось с ужасными трудностями все снова взять на себя.

Но прошел день в негодованьи, два, а на третий я призадумалась, на четвертый впала в тревогу, на пятый стала сходить с ума. Страшные мысли ходили в голове. Самоубийство!

Оставалось одно: найти его адрес и съездить. Он скрывал, где живет, и к себе не допускал. Жил он у тестя и тещи.

В непередаваемом душевном ужасе я поехала, тайком от мамы, на Крестовский остров, к нему в дом. Я едва нашла эту старинную дачу, с калиткой, с колонками. Все лежало в зелени. Деревянный домик старинного фасона имел широкую внутреннюю лестницу с галереей, садик, газоны, огородик.

В душевном беспамятстве я открывала калитку и всходила по лестнице. Нет, говорила я себе, слишком безмятежно. Тут не могло произойти ничего ужасного.

Никого не оказалось дома. Я присела на пыльную деревянную ступеньку дачи и, сгорбившись, принялась ждать. Тоска терзала мое сердце. Как ужасно, что я приехала сюда за страшной вестью, и еще должна растягивать ожиданье. Мысль о первом миге, о вопросе и ответе, точила меня. Подавленная, убитая глубоким горем, бессильная, я сидела в молчаливом саду, склонившись чуть не до земли.

Но вот Валя, младшая сестра Муси. Дрожа с ног до головы, я едва смею взглянуть на нее. Она целует меня. «Саша… жив?» – спрашиваю я, задыхаясь. «Жив».

Она уединяется со мной и рассказывает, что у него был обыск, при котором забрали его пишущую машинку и бинокль, как «вещественные доказательства» его шпионской деятельности. 3-го августа, накануне нашего переезда с дачи, его увезли в чем есть на черном вороне (так назывались в народе закрытые тюремные машины). <…>

Передачи к нему не принимали, свиданий не давали. Но в конце каждого месяца выдавали о нем справку, и тогда можно было приносить для него деньги. Эти концы месяцев составляли цель моей жизни. Я ждала их в безумном напряжении, и мысль, что я могу хоть чем-нибудь послать весть о нас и состраданье, была для меня дороже, чем желанье поддержать его физически.

С особым напряжением я ждала заветного конца месяца в январе 1938 г. 30-го января мать Муси Ольга Ивановна Шмидт позвонила мне, что я ей нужна с глазу на глаз, без мамы. <…> Не помню, как и где она сообщила мне, что 9 января Сашу отправили этапом на пять лет в Читу, «по подозрению в шпионаже». От мамы мы надолго скрыли.

Жизнь совершенно умерла для меня. Я представляла себе мое бедное доброе животное, гордого и несуразного Сашку, среди вшивых бандитов, на полу, на нарах, избиваемого, с руками за спиной, раздетого на морозе… боже мой, боже мой! Без права переписки! Какой дьявол, кроме Сталина, мог придумать для человека такую пытку? Слова «Байкал, Чита» внушали мне ужас.

В этом я жила. Надежды не было. Всем была известна сталинская лагерная каторга, так называемое «строительство» – болото по пояс, избиванье до полусмерти, с переломами черепа и костей, замерзание.

Некоторое время я еще чувствовала его страдальческие взоры к нам, а в один из тех дней властно ощутила какой-то предел его мук – и конец.

Пастернак – Фрейденберг

Москва, 1.XI. 1938

Дорогая Оля!

Ирина рассказала мне о своем летнем посещении Вас. Тогда узнал я горькую и потрясающую новость о Саше. В этих случаях человеческое участие дальше вытаращенных глаз и вздохов не идет. За последние два года несчастия этого порядка так обставлены, что просьбы со стороны ни к чему не ведут и только усугубляют дело.

Но она рассказала мне еще и о маминых слезах, и о приеме, и о тяготеющей над нами анафеме. Что сказать тут?

Вот мы прожили эти десятилетья, разделенные пространством и соединенные общей беспросветностью нашей судьбы, практически друг другу бесполезные, в молчаньи и неизвестности, растягивавшихся на целые годы. Вносит ли проклятье, постигшее нас, какие-нибудь перемены в этот распорядок? Реально как будто бы нет, если разлука и неведенье друг о друге не были лишеньями до сих пор, отчего бы стать им всем этим после нашего осужденья? И однако сознанье, что вы отныне совершенно недоступны нам, а мы перестали для вас существовать – немыслимо и нестерпимо. Да и насколько это заслужено? Могли ли мы, я и ты, в чем-нибудь так повлиять на судьбу другого, чтобы расколдовать ее и восстановить в ее былой и прирожденной плодотворности взамен тупого обреченья, в которое обе вместе со всеми все больше и больше попадали. В чьих вообще это было силах? Это и, вообще, что-нибудь в эту завидную нашу бытность на свете. Единственное, что можно было для душевного облегченья, это жить вместе. И как я всегда этого хотел, как всегда вас звал к себе.

Ах, да разве не из-за этого сходил я с ума в моменты, казалось бы более подобающие для радости и удовлетворенья. Но всякое вынужденное приближенье к фантасмагории, насколько еще далекое (!), кончалось для меня общим припадком.

Оля, напиши мне о себе и маме. Как номер твоего телефона? Можно ли будет позвонить вам зимой, когда я буду в Москве? О себе пока сообщать бессмысленно, да и нечего. Главное: мне страшно бы хотелось повидать родителей. Невозможность этого отравляет мне существование.

Обними маму, когда она наконец простит меня, и сама позволь обнять себя.

Твой Боря.

Наш адрес:

Москва, 17, Лаврушинский пер., д. 17/19, кв. 72.

Пастернак – Фрейденберг

Москва, 1.V.1939

Дорогая Оля!

Ну, слава, слава богу! Надо ли говорить, какою радостной неожиданностью было твое письмо! Подробностей о тети Асиной болезни я не знал. [118] Но ведь это совершенно чудесно! Не знаю, правильно ли, но строки о Саше понял я так, что от него был устный привет через соседа. Я думаю, твое письмо, даже и в изображеньи пережитых драм, не дышало бы такой силой, если бы у Вас не было надежды на скорое разрешенье и этого узла.

Спасибо тебе и тете за добрые чувства. Зимой мне дважды представлялась возможность съездить в Ленинград, и я ей не пользовался из страха бесцельности.

Очень трудно писать. Мне о многом надо было бы расспросить тебя. Как страшно все, что ты рассказываешь. [119] Разумеется, я не знал половины. Но жил вместе с другими эти два года и я, и многое близко меня коснулось, как нельзя догадаться, ибо это тайны.

И в эти же два страшных года родился Леничка и вышла замуж Женя, [120] две больших радости, чем-то связанных и одновременных, полных самой невероятной символики, и валились еще какие-то благодеяния.

Ты по-прежнему замечательно пишешь, – я не смогу так же ответить тебе. Но у меня совершенно такое же настроенье: ощущенье завершившегося периода (целой может быть жизни), очень освобождающее и здоровое, радостное и в том случае, если времени осталось мало. [121]

Надо бы обязательно повидаться. Поговорить бы нашлось о чем. Ах, как бы чудно было, если бы ты приехала! Нет ли у тебя все-таки, часом, такого плана? А то что скажешь в письме? Видишь, только попробовал и пошел вымарывать. Главное, я Вас обеих крепко, крепко целую, и летом, если ты этого не ускоришь, увижу.

Твой Боря.

Пастернак – Фрейденберг

Москва, 14.11.1940

Дорогая Оля!

Я тебе задолжал письмо с того самого дня, как ты меня пожалела в моем горе. [122] Спасибо тебе.

Живы ли вы обе и что с вами? Я знаю, что у вас грабежи и потемки, и беспокоюсь о вас.

Когда я весной надеялся увидеться, повод был следующий: я должен был перевести Гамлета для Александринки, ты, наверное, догадываешься, по чьей просьбе. Два или три раза я должен был поехать с ним посмотреть у вас его Маскарад, и все откладывал. Потом с ним случилось несчастье, а его жену зарезали. [123]

Все это неописуемо, все это близко коснулось меня.

Последние месяцы меня преследовал страх, как бы какая-нибудь случайность не помешала мне довести перевод до конца. Под влиянием этого страха я не отвечал папе и оставил без ответа твое письмо. Папа с девочками и их семьями в Оксфорде, – ты знаешь. [124] На днях я сдал перевод. Ставить его на правах первой постановки будут в Художественном театре. Я до последнего дня не верил, что театру это разрешат. Ставить будет Немирович-Данченко, 84-летний viveur [125] в гетрах, со стриженой бородой, без единой морщинки. Перевод не заслуга, даже если он хорош. «C'est pas grand-chose». [126] Но каким счастьем и спасеньем была работа над ним! Впрочем, что убеждать тебя: это ты писала об «Укрощеньи…». Высшее, ни с чем не сравнимое наслажденье читать вслух без купюр хотя бы половину. Три часа чувствуешь себя в высшем смысле человеком: чем-то небессловесным, независимым, горячим, три часа находишься в сферах, знакомых по рожденью и первой половине жизни, а потом в изнеможеньи от потраченной энергии падаешь неведомо куда, «возвращаешься к действительности».

Однако что расписывать? Напиши, пожалуйста, мне, как ты и тетя. Мыслимо ли технически теперь приехать к вам на сутки, на двое, только к вам и только повидаться. Если это возможно, я приеду, когда будут деньги. Напиши мне, пожалуйста, но без принужденья, когда у тебя будет время. Обязательно напиши, что слышно о Саше; об этом можно писать.

Обнимаю вас.

Ваш Боря.

Пастернак – Фрейденберг

Москва <6.V.1940>

Дорогая Оля!

Я было бросил уже думать о приезде к Вам, о чем думал написать тебе, а теперь это становится по-другому вероятным. Очень может быть, что во второй половине мая мы увидимся. В этом случае м<ожет> б<ыть> поездка обойдется без технических стеснений, хотя, конечно, приеду я только к Вам и для свидания с Вами. Спасибо за письмо, прости, что не отвечал, обнимаю тебя и маму.

Твой Б.

Пастернак – Фрейденберг

Москва <14.V.1940>

Дорогая Оля!

Наверное я неловко выразился, подав повод к превратным толкованиям. Никаких неудобств я из твоих первоначальных слов не вычитал, с самого начала знал, что наша встреча будет нам обоюдной радостью, и наверное приеду в самом конце мая. Целую тебя и маму. Кланяйся, если у них есть телефон, семьям Машуры и тети Клары. [127]

Твой Боря.

Пастернак – Фрейденберг

Москва, 21.V.1940

Дорогая Оля!

Это просто фатально. Представь, дней пять тому назад я растянул или слегка надорвал себе мышцу на спине, и это до сих пор не проходит. Я думал почитать у вас публично Гамлета, чтобы повидать тебя и тетю и доставить себе и вам удовольствие, и вот поди же ты! До нынешнего дня я не отменял предполагавшегося чтения (оно было назначено на 30-е), так велика была моя надежда на встречу.

Но сроки приближаются, мне не становится лучше, и скрепя сердце я сейчас протелеграфирую об отмене вечера. Я терплю невыносимые муки, ни встать, ни сесть. Зина с детьми на даче, из-за здешних чтений, театра и предполагаемой поездки я остался в городе, и вдруг такое невезенье! Крепко целую тебя и тетю. Если бы я не верил, что это переносится на осень, я бы обливал письмо слезами.

Твой Боря.

Пастернак – Фрейденберг

Москва <28.V.1940>

Дорогая Оля, пишу тебе из больницы, которою кончились все мои предполагаемые путешествия. У меня очень сильный радикулит. Говорят, это долгая история и пролежать придется немало. Как все это фатально! И в высшей степени не кстати, – у меня такие были удачи последнее время и так везло! Целую тебя и маму крепко-крепко.

Неудобно писать.

Пастернак – Фрейденберг

Москва, 18. VI. 1940

Дорогая Оля!

Я попал в больницу и только сейчас прочел твою открытку. Ты была права в предсказаньи: это были именно мучительные пустяки, немного впрочем затянувшиеся и обострившиеся, потому что я на них не сразу обратил внимание, а именно поясничный радикулит, в котором я пролежал около месяца. Представь, перед заболеваньем имел открытку от папы, очень спокойную, вплоть до разговоров о Гамлете и т. п. А недавно один художник с чьих-то слов (сведенья тоже из чьей-то переписки) передавал, будто папа еще работает и в Оксфорде написал портрет какой-то дамы. Крепко целую тебя и маму.

Твой Б.

14 июня, день рождения Тамары Николаевны Петуховой. Она мучит меня, чтоб непременно вечером к ней. День пасмурный, тяжелый. Душе тяжело. Ужасающе не хочется к Тамаре. Ну, просто не могу. Мама начинает упрашивать, чтоб не ехала. Нет, думаю, так докачусь до полной апатии, нужно преодолеть. Насильно, с тоской на сердце ухожу. По дороге покупаю у Норда конфеты и стою на Невском у трамвайной остановки. Подходит трамвай. Один советский гражданин, желая влезть, со всего размаха бросает меня головой о мостовую. Я падаю плашмя, лбом о камни. Гражданин, слава богу, в трамвай попадает. Остановка пустеет; кто-то с ужасом шепчется надо мной, но никто не помогает встать. Первое, что я сознаю, это ощущенье сознанья. Потом – есть ли у меня глаза. Есть. Встаю, обливаясь кровью. На земле вижу свою кровь. Боюсь тронуть, есть ли нос, щеки. Кажется, есть. Теперь сверлит одна мысль: мама! Я должна во что бы то ни стало вернуться домой, но не идти в больницу. Иду, обливаясь кровью; платок носовой сам капает на пальто. Поднимаюсь. Вот наша дверь. Бросаюсь в ванную, оттуда говорю маме, что упала. Только после этого вхожу, подхожу к зеркалу. О, ужас! Я вижу над переносицей огромную дыру и в ней – свою лобную кость.

Тогда я ложусь, теряя силы, и еле могу вызвать врача и Лившиц. Врач велит немедленно идти в больницу. Иду пешком с Лившиц. Мне делают противостолбнячную прививку. На операционном столе накладывают швы.

В лице этого хирурга, Тюлькина, я нашла талантливого врача и преданного друга.

Я лежала долго. У меня было сотрясенье мозга, и меня лечили и терапевт, и психоневролог, и этот хирург. Во время болезни со мной случился припадок страшной силы, сопровождавшийся чувством ужаса: спазм сосудов сердца.

Пастернак – Фрейденберг

<29.VI.40. M.>

Дорогая Оля! Ошеломлен твоей открыткой. Как счастливо ты, сравнительно, отделалась! А может быть, и рана зарастет совсем гладко? Ай-ай-ай, ты подумай! Это ты наверное соскочила в обратном направлении (постоянная Зинина привычка). Она сердечно тебе и маме кланяется. Опять от папы из Оксфорда две открытки, вторая от 30/V, это после Бельгии и Голландии [128] – спокойные, как ни в чем не бывало. Достань журнал «Молодая гвардия» № 5–6, там мой Гамлет. Он вам не понравится непривычною прозаичностью, обыкновенностью и т. д.

Все же полюбопытствуй.

Твой Б.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю