Текст книги "Романы. Повести. Рассказы (СИ)"
Автор книги: Борис Хазанов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 39 страниц)
Кончиками пальцев она слегка провела по волосам у меня на груди: «Как шерсть». «Человек произошел от обезьяны, – сказал я. – По крайней мере мужчина». «Эх, вы», – сказала она с упреком. «В чем дело, Роня?» «Почему вы говорите банальности? Почему мы должны вести себя, как самые пошлые… – Она запнулась. – Или вы считаете, что я ничего другого не заслужила?»
Так или примерно так происходили события, если считать событиями слова, что всегда казалось мне противоестественным. Устав сидеть на корточках, она уселась вполоборота, поджав ноги, моя ладонь покоилась на ее бедре, не пытаясь продолжить знакомство с ее телом. Она взглянула на мою руку.
«Я жду», – сказала она.
«Чего вы ждете?»
«Я жду, когда вы извинитесь».
«За что?»
«Вы злоупотребили моим доверием».
«Роня, – проговорил я, – во сне все разрешается».
«И тем не менее».
«Успокойтесь… Мы не выходим за рамки».
«За рамки чего?»
«Времени, разумеется».
Я перевернулся на живот, подпер голову ладонями. Роня тоже изменила позу, вытянула ноги и оперлась о землю рукой, такой слабой и тонкой, что, казалось, она вот-вот переломится в локте.
«Вы мне все-таки так и не объяснили…»
«Что не объяснил?»
«Давеча, когда мы гуляли в лесу».
«Я же вам сказал».
После этого наступило молчание, ни малейшей охоты о чем-либо рассказывать у меня, разумеется, не было, но опять же я не мог подавить соблазн слегка пококетничать перед этой барышней, подразнить слегка ее любопытство. Я был искренен с Роней; моя искренность была наигранной. За кого она меня принимала? Мое замешательство подстрекало ее воображение.
«Кто я такой, гм… Пожалуй, вы примете то, что я скажу, за желание покрасоваться или заинтриговать вас, но, уверяю вас, ничего подобного… – проговорил я лениво. – Я вообще совсем не то, чем я вам, по-видимому, представляюсь, я даже не то, чем я кажусь самому себе. Я, знаете ли, вообще не я, а он!»
«Как это?»
«А вот так. Он приехал в деревню, он поселился в заколоченной избе. Он взошел на крыльцо… Понимаете: не я, а он».
Я взглянул на Роню, или Рогнеду, или как там ее звали, и мои глаза словно под действием силы тяжести соскользнули на ее шею, ключицы, живот. Она выдержала этот невольный осмотр.
«Хорошо, – сказал я, – только это сугубо между нами. Поклянитесь, что никому не скажете. Нагнитесь, я вам скажу на ухо…»
«Зачем же на ухо? Здесь никого нет».
Она наклонилась ко мне, я мгновенно перевернулся на спину, обхватил ее за шею, так что она чуть не повалилась на меня, и что же мне еще оставалось делать? Я поцеловал Роню.
Клянусь, при всей неожиданности этого события она его ждала.
«Mais… vous e^tes impossible, – пробормотала она, – там, наверное, заждались…»
Я сидел, обхватив колени руками; ну вот, подумал я ни с того ни с сего, эксперимент удался. О чувствах не могло быть и речи. Мне показалось, что она ответила еле заметным движением губ на мой поцелуй, словно полусознательно хотела подогреть желание, словно чувствуя, что температура падает. Все шло как по-писаному. Если бы я взялся сочинять подобную сцену, мне не осталось бы ничего другого, как придумать то же самое, те же реплики; мне стало ясно, что «эксперимент» состоял именно в том, чтобы убедиться в рутинности наших слов и, увы, наших побуждений.
Согласно правилам я должен был выступить в роли совратителя. От меня ждали поступков – иначе говоря, от меня ждали слов. В духе того времени, которое цепко держало нас, из которого – вот смех – мы не могли выбраться, от меня ждали признаний, которым не следовало доверять, уверений в том, что я ни на что не надеюсь. «Ни на что» должно было означать, что я именно на «это» и надеюсь. Моя любовь нуждалась в риторике, как тело требует одежды, чтобы подчеркнуть свою соблазнительность.
Отшатнувшись – или сделав вид, что она от меня отшатнулась, – она медлила: этого требовал сценарий. Она ждала слов. Чего доброго, она ждала клятв. Если же я молчу, значит, что-то должна сказать она: например, что вопреки тому, что «случилось», она считает меня честным человеком. И тут, я думаю, она почувствовала, что я не то чтобы не владею искусством любовного красноречия, но принадлежу времени, когда красноречие лишилось смысла. Все слетело с нас обоих – игра, и правила, и французские фразы, осталась девочка в смятении оттого, что ее впервые поцеловали, и скучающий гражданин без определенных намерений и определенных занятий.
«Но вы так и не ответили», – пробормотала она. Вскочив, она побежала к реке, с плеском, с шумом бросилась в воду и поплыла к тому берегу.
ХХII
Любовь – словечко подвернулось само собой… Зачем она мне? Я удрал из города не для того, чтобы предаваться на лоне природы новым утехам, в конце концов для постельных надобностей у меня была женщина – к чему искать других приключений? Как выражались в старину, я «похоронил себя» в деревне. Я сошел с поезда жизни на глухом полустанке; быть может – кто знает? – это была конечная остановка.
Тут мне, конечно, возразят: выключиться из жизни – как это можно себе представить в нашей стране? Жизнь тащила всех, хочешь не хочешь, как вода несет щепки. Разобраться в себе, искать смысл и оправдание своей жизни? Смешно… Это крысиное существование, безостановочное перебирание лапками в толпе себе подобных, сопение и попискивание, толкотня на улицах, теснота магазинов, теснота подземных переходов, вагонов метро, бюрократических коридоров, общественных сортиров, вечная спешка, вечная борьба за местечко – все это попросту перечеркивает всякое вопрошание о смысле жизни. Какой там смысл… Привычка к стадному существованию не располагает к рефлексии; все равно, что танцевать, идя за плугом, как сказал, если не ошибаюсь, Лев Толстой. Я убежден, что патриархальное общество облегчило переход к крысиному обществу. К поднадзорному обществу, к обществу, над которым – над этими толпами, над крышами городов, над каждой супружеской кроватью и каждой колыбелью – стояло мертвое светило, огромный мутный глаз государства.
Но, слава Богу, я разделался со всем этим. Да, я спасся от этой жизни, от паутины человеческих взаимоотношений, от чувства, что постоянно задеваешь кого-то и трешься об кого-то, спасся от этой чудовищной тесноты! Я обрел счастье быть самим собой, другими словами – счастье быть никем. Так и надо было ответить Роне: я – никто. Моя третья жена, Ксения, закатила мне сцену, после которой мы больше не виделись. Замечательно, что это не была сцена ревности, для чего, честно говоря, нашлись бы основания; ничего подобного. Я отвлекаюсь, но раз уж вспомнил, надо договорить.
Ее упреки сводились к тому, что я ничего не хочу делать, ни о чем не забочусь – одним словом, представляю собой, как она выразилась, законченный тип тунеядца. Замечу, что, если бы я что-то «делал», например, продолжал свою литературную деятельность, я еще больше заслуживал бы этого определения. Но, хотя главным пунктом обвинения было то, что я равнодушен к окружающим (то есть к ней), верно было и то, что все последние годы я жил, в сущности, на ее заработки. Было вполне логично требовать от меня компенсации, то есть любви во всех смыслах этого слова, включая физический. Но довольно об этом.
Когда следом за Роней, помедлив ради приличия, я поднялся на берег, на лужайке была уже расстелена скатерть, Мавра Глебовна, в кружевной наколке и белом переднике, инспектировала корзину с провиантом. Я старался не встречаться с ней глазами, но она и не смотрела в мою сторону, опустив глаза, расставляла на скатерти все необходимое. Аркадий распряг лошадь; я заметил, что у него была припасена бутылка, тем не менее барон Петр Францевич дал знак Мавре Глебовне, она приблизилась с маленьким подносом и серебряной чаркой, Петр Францевич налил полную чарку из барского графинчика, и Мавра Глебовна поднесла ее Аркаше. Тот вскочил, утер губы и, держа чарку перед собой, истово перекрестился и поклонился господам; Петр Францевич благосклонно кивнул. Эта маленькая пантомима развлекла нас.
Мавре Глебовне было наказано следить за Аркадием, после чего прислуга расположилась в сторонке. Василий Степанович разлил мужчинам водку, вино дамам, молча поднял рюмку, мать и дочь усердно крестились, глядя на дальнюю церковку, некоторое подобие крестного знамения сотворил и Петр Францевич; Василий Степанович вздохнул, насупился, поставил рюмку и, в свою очередь, решительно перекрестился. Петр Францевич несколько иронически, как мне показалось, покосился на него. Храня молчание, как положено, мы опрокинули свои рюмки, дамы пригубили из бокалов.
«Вот народ, – сказал Василий Степанович, жуя бутерброд с краковской колбасой, – нет, чтобы клуб устроить или какое-нибудь полезное помещение».
Петр Францевич солидно намазывал масло на ломтик белого хлеба, подцепил вилкой сыр. «Рогнеда, – промолвил он, – передай, милочка, маслины…»
Некоторое время помалкивали, ели.
«Вы имеете в виду церковь?» – осведомился Петр Францевич.
«Ну да. Ободрали все что можно, набросали мусора, нагадили – и бросили».
«При чем же тут народ? – заметила мать Рони. – Народ не виноват».
«А кто ж, по-вашему?» – спросил Василий Степанович и разлил по второй.
«Рогнеда, передай, пожалуйста, семгу…»
«Хороша наливочка, крепенькая! Небось наша, местная…»
«Смородинная», – сказала мать Рони.
Чтобы не показаться невежливым, я произнес какую-то глупость – что, дескать, разрушенная церковь тоже своего рода символ.
Петр Францевич моментально уцепился за это слово:
«Символ чего?»
«Символ исчезновения Бога».
«Вы хотите сказать, – прищурившись, с рюмкой в руке, молвил Петр Францевич, – вы хотите сказать: Бог умер?»
«Нет, – возразил я, – эти времена уже давно прошли. Когда жил Ницше, Бог был еще где-то рядом. Как покойник, который лежит в открытом гробу, в окружении близких. Бог умер – представляете себе, что это означало? Это означало, что и мы все умрем, и вся наша мораль ничего не стоит, и все напрасно, вся суета ни к чему».
«Но вы говорите, что это время прошло».
«Прошло… А следовательно, прошли и все сожаления. Смерть Бога была сенсацией, теперь она уже никого не интересует. На месте Бога осталась пустота, сперва она всех пугала, а потом привыкли, оградку вокруг построили и кланяются этой пустоте. Не умершему божеству молятся, а тому, что осталось на его месте: пустоте».
Петр Францевич молчал, все еще держа перед собой полную рюмку, ноздри его раздувались.
«Милостивый государь, – проговорил он, – мне кажется…»
«Вы просто клевещете на наш народ», – сказала мать Рони.
«Ладно, умер, не умер, – сказал, держа в одной руке рюмку с темно-розовой наливкой, а в другой – золотистую глыбу пирога с капустой, Василий Степанович. – Как говорится, не пора ли! Предлагаю выпить за здоровье нашей многоуважаемой…»
Все обрадовались этой реплике, а мать Рони промолвила, кисло улыбаясь:
«Наконец– то в этом обществе нашелся хотя бы один учтивый человек».
Пир продолжался; Мавра Глебовна, последовав приглашению барыни, скромно сидела рядом с захмелевшим Василием Степановичем; разделенные сословной преградой, мы по-прежнему избегали смотреть друг на друга. Несколько времени спустя она отвела мужа в тень, он спал, накрыв лицо носовым платком. Аркадий храпел в кустах, а конь Артюр, прыгая спутанными передними ногами, скучал на лугу.
Женщины удалились. Петр Францевич неподвижно сидел в надвинутой на глаза соломенной шляпе. Он поднял голову и спросил:
«Не хотите ли… э?»
ХХIII
«Не угодно ли вам пройтись?» – змеиным голосом сказал доктор искусствоведческих наук.
Я встал. Петр Францевич быстро шел, внимательно глядя себе под ноги. Миновали перелесок. Петр Францевич остановился.
«Милостивый государь, – начал он, – я полагаю, вы догадываетесь, с какой целью я пригласил вас… э… прогуляться».
«Догадываюсь, – сказал я. – Вы хотели изложить мне вашу концепцию монархического строя в нашей стране».
Мы стояли друг против друга.
«Вы, однако ж, юморист. – Он обвел взором верхушки деревьев и прибавил: – Монархия погубила Россию. Но я не думаю, чтобы эта тема вас особенно занимала…»
«Нет, отчего же».
«Монархия погубила Россию, не удивляйтесь, что слышите это из уст дворянина… Могу вам даже назвать точную дату, исторический момент, начиная с которого все стало шататься и сыпаться. Революция, которой вы придаете такое большое значение, лишь завершила этот процесс».
«Значит, революция все-таки была?»
«Конечно, была. Почему вы спрашиваете?»
«Мне казалось, вы о ней забыли… Так какой же это момент?»
Петр Францевич посматривал на меня, почти не скрывая своего презрения.
«Знаете что, – промолвил он, – я все время задаю себе вопрос: кто вы такой?»
Я ответил:
«Представьте себе, и я задаю себе тот же вопрос. Но еще больше меня интересует, кто такой вы!»
«Вот как? И… какой же вы нашли ответ?»
«Но я хотел бы услышать сначала ваш ответ. Уверены ли вы, что можете сказать, кто вы?»
«Полагаю, что да», – сказал он твердо. По узкой тропинке мы двинулись дальше, он шел впереди.
«Если я не ошибаюсь…»
«Вы не ошиблись», – сказал он.
«Но вы же не знаете, что я хочу сказать».
«Это не важно. Я все ваши мысли прекрасно понимаю, а вы, как я догадываюсь, понимаете мои».
«Так как же насчет монархии?»
«Монархии? – спросил Петр Францевич. – Странно, что вас это интересует. Но я уже вам сказал. Я имею в виду не этого, не последнего Николая, которого теперь собираются объявить святым. На самом деле это был не государь, а фантом. Пустое место».
«Мне странно это слышать от вас, Петр Францевич».
«Разумеется… Впрочем, виноват не он, все равно уже ничего нельзя было изменить. Виноват, если хотите знать, первый Николай, который замыслил поставить во главе государства бюрократическую верхушку. Оттеснить родовую аристократию, заменить сословное общество чиновным. Что ему и удалось. И вот результат: страна плебеев. Общество, где естественное деление на сословия заменено искусственными этажами: наверху полуграмотные чиновники, внизу быдло. И где, конечно, простой народ, за отсутствием внутренних регулирующих и сдерживающих начал, бессознательно тоскует по строгому укладу. В этом все дело, милостивый государь! Лошадь тоже скучает по оглоблям».
«Вы хотите сказать, что дворянство не оставило наследника?»
«Вот именно. Не оставило. На Западе были буржуа. А мы не Запад. Откуда же им взяться, этим сдерживающим началам? От религии ничего не осталось, церковь пресмыкается перед властью, превратилась в Ваньку-встаньку, в марионетку тайной полиции. Народ… Изволите сами видеть. Или люмпены, как наш Аркадий, или хамы наподобие милейшего Василия Степаныча. Вот что значит остаться без аристократии».
«Простите, а вам не кажется, что…»
Он обернулся ко мне.
«Нет, не кажется. И вообще, я думаю, вы понимаете, что я вас позвал не ради удовольствия вести с вами ученый спор».
«Такая мысль приходила мне в голову».
«Тем лучше. Итак!» – сказал искусствовед, подняв брови.
«Если не ошибаюсь, вы хотите поговорить со мной о Роне…»
«Вы догадливы».
«Вы стояли в кустах. Я случайно вас заметил».
«Случайно. Вот именно. Надеюсь, вы не думаете, что я имею привычку подглядывать и подслушивать?»
«Нет, не думаю».
«Но речь идет не обо мне».
«Я вас слушаю», – сказал я, грызя травинку.
«Нет, это я вас слушаю!»
Я пожал плечами.
«Милостивый государь, – сказал Петр Францевич. – Мы одни, позвольте мне быть откровенным. Я нахожу ваше поведение невозможным! Или вы объяснитесь, или…»
«Или что?» – спросил я.
Глубокий вздох.
«Перестаньте притворяться. Вы, вероятно, знаете, а если не знаете, то я должен поставить вас в известность… Я имею в отношении Рогнеды Георгиевны самые серьезные намерения».
«Угу. И что же?»
«И я не допущу, чтобы честь девушки, доброе имя семьи потерпели ущерб только из-за того, что какому-то заезжему авантюристу вздумалось… Да, вздумалось!..»
Я был в восхищении от моего собеседника.
«Петр Францевич, – сказал я, – вы оценили мое чувство юмора, я отдаю должное вашему остроумию. Предмет, мне кажется, не заслуживает того, чтобы…»
«Ага, – крикнул он, задыхаясь, – не заслуживает! По-вашему, предмет, как вы изволили выразиться, не заслуживает…»
«Того, чтобы портить себе нервы. Давайте лучше поговорим о…»
«Не спрашиваю вас, что вы подразумевали под этим словом „предмет“. Комментировать ваше замечание насчет нервов тоже не намерен. К делу: вы не хотите объяснить мотивы вашего поведения?»
«Какого поведения, Петр Францевич, что я такого сделал?»
«Вы не хотели бы извиниться?»
«Не понимаю, за что и перед кем я должен извиняться».
«Прекрасно, – сказал он. – Вы обо мне еще услышите».
Женский голос раздался в лесу: нас звали.
«Убедительная просьба, – пробормотал Петр Францевич, – этот разговор должен остаться между нами».
Я кивнул; мы разошлись в разные стороны.
Вопреки уверениям Василия Степановича дорога, по которой он предложил возвращаться домой, оказалась много длинней; ехали уже целый час, а лесу все не было конца; солнце село, между черными деревьями разгоралось серебряное небо. Птицы понемногу умолкли, и наступила глубокая тишина; слышался мерный шаг лошади, поскрипывали колеса. Правил Аркадий. За коляской постукивал второй экипаж с Маврой и искусствоведом, пожелавшим ехать в телеге. Лес расступился, над черным полем раскрылось безлунное и беззвездное небо, лишь кое-где в темно-голубой бездне мерцали серебряные огоньки. Лошадь, кивая большой головой, равномерно работая крупом, шагала среди трав.
Молча, очарованные и подавленные огромным, как мир, пустым небом, влачились мы вдоль опушки, коляска остановилась. «Но!» – сказал возничий. Лошадь стояла. Аркадий щелкал языком, похлопывал вожжами по крупу лошади. Сзади подъехала и стала вторая повозка. Что-то как будто показалось вдалеке посреди поля. Лошадь заржала. И в ответ оттуда раздалось слабое, тонкое ржание. Тут только разглядели, что все поле заросло густой и высокой, чуть ли не в пояс травой. Метрах в ста от нас, среди черных трав, не то приближаясь, не то стоя на одном месте, два коня танцевали, высоко поднимая тонкие ноги, два всадника в круглых шапках, в плащах и смутно мерцающих железных рубахах, с незрячими лицами, подняв копья, плечом к плечу проплыли в высоких седлах, и на копьях колыхались флажки.
Понадобились бы, как я полагаю, специальные объяснения, чтобы ответить, почему братья, убитые, как считается, в южных землях весьма далеко отсюда, явились в наших местах; одно из них основано на известной гипотезе отраженного образа, другое исходит из того, что видения, как и редкие виды животных и птиц, ищут убежища в заброшенных уголках природы. Впрочем, к чему объяснять? Постепенно лесная заросль по левую руку от нас отступила, дорога шла все ниже, клубился туман.
Понурая лошадь брела по невидимой колее, седок опустил голову, равнина напоминала океан, в котором сгинули все голоса, исчезли ориентиры.
ХХIV
Несколько дней прошло в неопределенных мечтаниях, в утренней лени, задумчивом перелистывании заметок, планов, соображений. Замысел зажил понемногу своей жизнью и шевелился в ворохе бумаг, как рыба, которая запуталась в прибрежных зарослях, но теперь он представлялся мне средством, а не целью. Как никогда прежде, я чувствовал коварное очарование моего ремесла, которое притворяется чем угодно, на самом же деле существует ради самого себя; я капитулировал, я понимал, что порабощен литературой и останусь ее рабом, даже если не напишу больше ни строчки.
Персонаж, рисовавшийся в моем воображении, – кто он был? Я узнавал в нем самого себя, но этот субъект хотел жить собственной жизнью, дышать и двигаться в особой среде; хуже того, он запрещал мне жить моей жизнью, в среде, которая называется действительностью. Он попросту отрицал за ней право считаться действительностью. Да, я удалился от мира, чтобы разобраться наконец в своей жизни. Между тем жизнь имела смысл лишь в той мере, в какой она могла служить навозом для литературы. Жизнь – в который раз приходится сознаться в этом, – жизнь сама по себе меня ничуть не интересовала. Словно окруженный воздушным пузырем, я бродил по ее дну, я разговаривал с односельчанами, с дачниками, или кто они там были, чьи голоса глухо звучали в моих ушах, и у меня не было ни малейшей охоты описывать этих людей, превращать кого бы то ни было в марионеток моей литературы. Но из них, как из прошлогодней листвы, гниющих корней и упавших растений, должно было вырасти причудливое древо моего воображения. Я размышлял на эти темы, рисовал завитушки, кое-что записывал, когда очередное происшествие вернуло меня к действительности. В избу постучались.
Явился Аркаша. Я замахал руками, и он исчез. Минуты через две стук повторился. Аркадий вторгся вопреки запрету тревожить меня во время работы. Он стоял на пороге с видом совершенного идиота, между тем как хозяин, то есть я, отвечал ему тупым взглядом, ибо все еще находился в состоянии самогипноза; перо повисло в моей руке.
«Пошел вон, – пробормотал я, – что это еще за новости?…»
Подмигнув, он ответил:
«Спокуха».
Полез в подкладку, извлек помятый конверт и помахал им в воздухе, как бы желая сказать: попляши.
«Что такое?» – проворчал я. Он махал письмом.
Я сунул ему рубль и вернулся к столу, разглядывая герб и адрес; впрочем, адреса не было, наклонным почерком, размашистой рукой было начертано три слова: мое имя. Вестник стоял под окном.
«В чем дело?»
«Велели без ответа не возвращаться», – отвечал он с улицы.
«Кто велел?»
Он многозначительно крякнул и побрел прочь.
Я вскрыл письмо кухонным ножом, там был сложенный вдвое листок, украшенный той же геральдической эмблемой.
Собственно, я уже более или менее понимал, в чем было дело, лишь дата в правом верхнем углу повергла меня в задумчивость. Возможно, я все еще не выбрался из наркотических грез. Времяисчисление не то чтобы застопорилось, но попросту выветрилось из моего мозга, во всяком случае, я никак не представлял себе, что день и месяц, о котором меня уведомляла изящно-размашистая рука, есть именно тот день и месяц, который у нас на дворе сегодня, и что дата может вообще иметь какое-либо значение.
Наконец, там был проставлен год, а это уже совершенно меняет дело – я бы сказал, переводит на другой уровень смысл даты: ибо если дни и месяцы периодически возвращаются – сколько их уже было с тех пор, как восемнадцатилетняя хозяйка впервые переступила этот порог, сколько раз вздувалась река, и луга покрывались травами, и к потолку подвешивали новую люльку, – если дни повторяются, то годы приходят только один раз, годы выпрямляют круг времени в стрелу, летящую вперед, и событие, помеченное полной датой, становится историческим фактом, единственным и неповторимым.
«Милостивый государь… – писал доктор искусствоведения Петр Францевич, называя меня по имени и отчеству. – Полагая, что Вы догадываетесь, какого рода обстоятельства побудили меня писать к Вам, не смею отнимать Ваше время подробным изложением причин, вынудивших меня встать на защиту чести и достоинства известной Вам особы, слишком неопытной, чтобы своевременно распознать в Вас человека, злоупотребившего оказанным ему гостеприимством. До определенного времени я не вмешивался в происходящее, довольствуясь ролью стороннего наблюдателя и рассчитывая – как выяснилось, тщетно – на Ваше благоразумие, тем не менее всякая снисходительность имеет свои пределы. Тень, брошенная на репутацию молодой девушки Вашим, м. г., поведением, которое я предпочитаю называть неосторожным, чтобы не квалифицировать его как злонамеренное, доброе имя семьи, наконец, приличия – все это настоятельно требует моего вмешательства. Я направляю к Вам моего человека за невозможностью подыскать в здешней глуши более подходящего секунданта и рассчитываю на Ваш незамедлительный ответ. Примите, и проч.».
ХХV
Путешественник рассмеялся. Это было все равно, что после сложной и мучительно-тревожной музыки услышать оперетку. Это было приятное отвлечение от постылой необходимости напрягать мозг, выдавливая фразу за фразой, от каторжного писательства. С удивительной легкостью, схватив перо, он отписал барону Петру Францевичу о своей готовности выйти на поле чести. Выбрать место встречи, оружие и условия поединка он предоставил противнику как обиженной стороне. Что же касается секунданта, гм… Если уж сам Петр Францевич не погнушался Аркадием, то почему бы не воспользоваться и другой стороне его услугами? Путешественник растолкал Аркашу, спавшего на куче тряпья, и вручил ему письмо. Несколько времени спустя, зевая, и содрогаясь, и почесывая укромные уголки тела, секундант выбрался из своей халупы. Ответ из усадьбы не заставил себя долго ждать.
Исключения, как известно, подтверждают правило; неизбежные в данных условиях отступления от обычаев были тщательно оговорены Петром Францевичем; на его компетентность рассчитывал приезжий, который имел о дуэлях литературное, то есть весьма поверхностное представление. Искусствовед уклонился от обсуждения скользкого вопроса, могут ли обе стороны довольствоваться одним секундантом, к тому же лицом низкого звания. Это значило, что Петр Францевич согласен. Он лишь уточнил, что ввиду вышеуказанных обстоятельств секундант освобождается от обязанности, возлагаемой на него дуэльным кодексом, попытаться в последний момент, не нанося урон интересам чести, помирить противников. Равным образом отпадали право и обязанность доверенного лица добиваться по возможности менее жестоких условий поединка. Что касается подробностей, то составление правил боя – за неграмотностью секунданта – взял на себя сам Петр Францевич.
Но, прежде чем перейти к этой части дуэльного протокола, следовало договориться о враче. Петр Францевич полагал желательным и даже необходимым обойтись без медика. Он полагал, что установление факта смерти не требует специальных знаний. В случае же кончины обоих участников вопрос решается сам собой. Присутствие врача (которого пришлось бы для этой цели приглашать из райцентра) могло повлечь за собой неприятности для всех, кто имел отношение к делу. Со своей стороны Петр Францевич изъявил готовность сделать все от него зависящее, чтобы оказать помощь своему оскорбителю в случае, если тот будет тяжело ранен и не сможет продолжать поединок.
И, наконец, условия. Тут Петр Францевич, пожелавший избрать в качестве оружия пистолеты, проявил особую неукоснительность и принципиальность; разница между правильной и неправильной дуэлью была для него никак не меньше, чем разница между дуэлью и убийством. Дуэль есть мероприятие по восстановлению поруганной чести и, как в настоящем случае, защите чести третьего лица. О том, что подразумевается под словом «честь», каковы критерии ее поругания, Петр Францевич предпочел не распространяться, полагая эти вещи общеизвестными. Точно так же он обошел молчанием вопрос о сословной чести и ее отличиях от чести несословной. Было бы в высшей степени нетактично осведомиться впрямую, дворянин ли его оскорбитель, – не говоря уже о том, что плебейское происхождение противника в случае, если бы таковое обнаружилось, лишило бы Петра Францевича возможности вести себя, как подобает дворянину в сношениях с равными себе. Впрочем, так же, как на пожарище бесполезно искать спичку, от которой загорелся дом, было бы нелепо ставить дуэльную процедуру в зависимость от причины и повода: дуэль сама по себе, независимо от повода, была испытанием чести; дуэль подчинялась собственным законам; подобно сценарию, дуэль предписывала участникам их роли.
Итак, противники становятся на расстоянии двадцати шагов и по знаку, который подаст обиженный, идут, держа наготове оружие, навстречу друг другу до минимальной дистанции в десять шагов, обозначенной барьером, – например, брошенными на землю плащами. Разрешается стрелять в любое время после подачи сигнала, однако выстреливший первым должен тотчас же остановиться. Если он не попал в противника либо ранил его, но так, что тот может, в свою очередь, выстрелить, этот последний вправе приблизиться к барьеру и, спокойно целясь, расстрелять своего врага. Дуэль возобновляется в случае безрезультатности и должна быть продолжена до тех пор, пока один из партнеров не будет убит или по крайней мере ранен столь тяжело, что не сможет сделать ответный выстрел.
ХХVI
Я велел Аркадию немедленно возвратиться и передать Петру Францевичу, что буду на месте в назначенный час. Стемнело; я расхаживал по скрипучим половицам, приятно возбужденный, думая о том, что следовало бы привести в порядок мои дела, – впрочем, какие у меня дела? – написать два-три письма на случай… на случай чего?
Несмотря на поздний час, спать мне не хотелось. А надо бы выспаться, как говорит Печорин: чтобы завтра рука не дрожала. Было ясно, что барон шутит. Было ясно, что он не шутит. Тут, я думаю, все соединилось: прошлое и настоящее, и желание утереть нос воображаемому сопернику, и желание отомстить гнусному времени. Дон Кихот не шутил, когда облачился в заржавленные доспехи; но каким оскорблением, еще одной обидой было бы для Петра Францевича это сравнение! Странным образом я испытывал к нему симпатию; в его амбиции было что-то почти трогательное.
Словом, что оставалось делать? Я ходил взад и вперед по комнате, от печки к столу и обратно, перо и бумага вновь призывали меня. Прощальное письмо есть литературный жанр и в качестве такового требует от автора найти необходимое равновесие между новизной и условностью; новизна заключалась уже в том, что на рассвете я буду, по всей вероятности, убит на дуэли, тогда как традиция презирала всякие новшества; традиция запрещала уделять этому весьма возможному факту слишком много внимания; традиция предписывала сдержанность, здравый смысл, сухую красоту слога. Услышав тихий стук в окошко, я вышел в сени. Роня, в легком платьице, закутанная в темный платок, озираясь, стояла на крыльце. Признаюсь, я был весьма удивлен. Я даже был ошарашен. Мы вошли в избу, она подбежала к столу, прикрутила фитиль керосиновой лампы.
Я успокоил ее, сказав, что никто нас не увидит: деревня почти необитаема.
«Да, да, знаю, – пробормотала она. – Сразу передадут маме, дяде… Послушайте, я ужасно испугалась».
Оказалось, что она встретила Аркашку возле своего дома и подлец показал ей мое письмо.
«Ну и что?» – сказал я спокойно, стараясь припомнить, что же конкретно сообщалось в моем письме, кроме того, что я согласен и явлюсь вовремя.
Она возразила:
«Вы думаете, я не догадалась? Дядя устроил нам вчера сцену».
«Кому это – нам?»
«Мне и маме. Он говорил, что проучит вас. Послушайте, ведь он шутит, да? Скажите: он шутит?»
В полутьме блестел циферблат ходиков, блестели ее глаза, дом населили наши тени, кивавшие нам с потолка бесформенными головами, не мы, а тени жили своей независимой жизнью и заставляли нас подчиняться их воле, как огромные темные фигуры кукловодов управляют куклами, держа невидимые нити. Я охотно ответил бы Роне: разве тебе не ясно, что все это игра? Но что-то останавливало меня, игры, которым предавались они там, в усадьбе, грозили превратиться в действительность, Дон Кихот не шутил. И я чувствовал, что сюжет начинает разворачиваться сам собой. Я предложил ей сесть. Тень Рони заставила Роню опуститься на табуретку.