Текст книги "Романы. Повести. Рассказы (СИ)"
Автор книги: Борис Хазанов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 39 страниц)
Не раз предлагалось переименовать Институт систематических исследований (носивший, естественно, имя Директора) в Академию, а именно, Академию усовершенствованной истории, для чего имелись веские основания. Выше говорилось о старцах, заведующих историей. Директор сам был живым воплощением истории, но вместе с тем и её опровержением. Приводимый в справочниках год его рождения – условная дата; возраст Директора в большой мере зависел от системы летосчисления. Если в соответствии с григорианским календарём он считался глубоким стариком, то по ламаистскому счёту был мужчиной в расцвете лет. Директор был одновременно дряхл и прочен, казался глубоко погружённым в склеротическое полубодрствование и при этом удивительно чуял своим крупным губчатым носом перемены ветра, веющего с руководящих верхов. Сребровласый и розоволицый, при своём малом росте напоминающий экзотический гриб, он почти составлял единое целое со своим креслом, – и, тем не менее, регулярно, хоть и нечасто, к изумлению персонала, его видели гуляющим по Институту, он заглядывал в кабинеты заведующих отделами, отпускал комплименты молодым лаборанткам и демократически желал доброго утра уборщице. По неписаному закону страны каждую сферу государственной деятельности возглавлял феодальный старец, заслуженный, несменяемый, украшенный орденами и обременённый должностями; таков был в своей вотчине и Директор. Незачем пояснять, что этой вотчиной была история.
Можно ли доверять имеющимся сведениям? Неконгруэнтность календарей – лишь одна из трудностей, с которыми сталкивается биограф. Вообще же следует знать, что исторические сведения достоверны в той мере, в какой они не противоречат легенде. По крайней мере, так обстояло дело с биографией Директора. Будущий реформатор истории появился на свет в прошлом веке. Считалось, что он происходил из дворян Новгородской губернии. Его рождению предшествовал приезд немолодого барина, впервые за много лет, в одно из своих владений, где он познакомился с пятнадцатилетней крестьянкой. Не раз замечено, что подобные встречи приводят к совершенно необычным результатам.
В памятную весну 1874 года (нам придётся всё же держаться общепринятых дат) среди нескольких тысяч молодых людей, замысливших просвещать народ о его бедственном положении, находился будущий Директор; в одежде мастерового, с подложным паспортом он сошёл с поезда на глухом полустанке и на другой день был арестован исправником по доносу хозяина избы, который пустил к себе ночевать юного пропагандиста. Таково было начало революционной карьеры Директора. Выйдя (через три года) на волю, он участвовал в заседании, на котором было постановлено изменить методы борьбы. Отныне кинжал и самодельная бомба должны были сменить слово убеждения. Ходили тёмные слухи, что террорист, заколовший в Петербурге на улице, среди бела дня, начальника жандармского корпуса, был не кто иной, как он, будущий Директор. Это было тем более удивительно, что предполагаемый убийца был мал, как ребёнок, а шеф жандармов – великан трёхаршинного роста. Несколько времени спустя Директор был задержан на курляндской границе с чемоданом литературы. В столице был убит император. Близость будущего реформатора науки к заговору не вызывала сомнений. Вместе с другими Директор был приговорён к повешенью. В конце марта этого памятного года, спустя четыре недели после того, как взрыв разнёс в щепы государеву карету, разметал лошадей, смертельно ранил бомбометателя и оторвал ноги монарху, одиннадцать террористов, признанных пособниками, были помещены в каменные гробы Алексеевского равелина. Среди них будущий Директор; эшафот был заменён пожизненным одиночным заточением, мгновенная смерть – медленной.
Такова была история его жизни вплоть до порога, за которым осталась молодость. Когда Директор вышел на волю, – ибо он всё же вышел, – он был глубоким стариком. Неизвестно, сколько лет в точности он провёл в каземате; во всяком случае, это была уже другая эпоха, другое столетие стояло на дворе, поколение успело сойти со сцены, род пришёл и ушёл, как сказал Экклезиаст. Важно, однако, отметить, имея в виду наше дальнейшее изложение, что время узника и время за воротами цитадели протекало неодинаково.
Вернёмся к этим десятилетиям: довольно скоро заключённого постигла обычная судьба обитателей равелина; признаки помешательства появились на второй год. Солдат, приставленный для топки печей в трёхметровых, старинной кладки, стенах между кельями арестантов, доложил, что за дверью 10-го номера слышны бессвязные речи, пение; в полутьме узник передвигался от стены к стене на распухших, похожих на брёвна ногах. Когда много позже, после смуты Пятого года, частично были преданы гласности бумаги департамента полиции, в них обнаружился любопытный документ, лекарское свидетельство, поданное по команде на имя коменданта крепости. Тюремный врач докладывал о кончине номера 10 от цинги, скоротечной чахотки и общего истощения. Оставалась, правда, некоторая неясность относительно имени того, кто содержался под № 10. Имена могли быть перепутаны, впоследствии же вовсе потонули в бумагах. Были предприняты, в том числе самим умершим, в более поздние годы попытки опровергнуть факт смерти, но, как уже сказано, это было другое время.
Это был некий знак. Упомянутый документ может служить примером того, что имеют в виду, говоря о достоверности исторических свидетельств. Он наводит на мысль о том, что именно тогда будущий Директор приобрёл навык двойного существования на грани действительности; тогда-то и был заложен фундамент его поистине сенсационного долгожительства.
Даниил. Опровержение истории
Смена царствований повлекла за собой известные перемены. Нельзя сказать, что правление императора Александра III носило исключительно ретроградный характер: новые веяния коснулись полицейских и административных сфер. Древний равелин, иначе называемый Секретным домом, был признан негодным за ветхостью. Новая тюрьма была воздвигнута на уединённом острове Ладожского озера за стенами крепости, которую венчал золотой ключ, этот двусмысленный символ открытия и затвора. На четвёртом году заключения террористы, закованные в кандалы, были перевезены на остров. Из одиннадцати осталось в живых четверо, двое из них были безумны. Один узник вскоре был казнён за оскорбление, нанесённое надзирателю; ещё один облил себя в камере керосином и поджёг. После чего начальство нашло возможным допустить некоторые послабления режима. Было разрешено читать книги христианского содержания и пользоваться писчей бумагой.
Один писатель, тот, кто сам был некогда привезён в закрытой карете в крепость Петра и Павла, через мост и ворота с каменным монструозным орлом, тот, кто стоял с завязанными глазами на эшафоте, но в последнюю минуту был помилован и отправлен в каторгу, записал однажды в своих тетрадях: «И Христос родился в яслях, может, и у нас родится Новое Слово». Оно родилось в Шлиссельбурге.
Под честное слово дворянина (какие, однако, были нравы! что такое честное слово?), с обещанием не предпринимать ничего недозволенного, а также учитывая примерное поведение арестанта, ему было разрешено коротать долгие тюремные вечера со свечой. И вот, читая однажды книгу пророка Даниила, как рассказывал много лет спустя Директор, он обратил внимание на рассказ о видениях, в седьмой главе, где говорится о явлении четырёх зверей из моря, и далее в главе 8-й – видение овна и козла. «Помните ли вы: овен бодал к западу, и к северу, и к югу, и никакой зверь не мог устоять против него… он делал, что хотел, и величался, – спрашивал Директор благоговейно внимавшую публику. – Какая-то, ещё неясная, мысль мелькала в моём уме… Перед моим мысленным взором возникли старинные изображения созвездий – как удивительно были похожи эти картинки на галлюцинацию пророка!»
Утомленный бдением, он уснул, положив голову на дощатый стол, и во сне эта мысль с необыкновенной чёткостью предстала ему – уже не как смутная догадка, а как научная гипотеза.
Оставалось – но это сейчас мы так говорим, на самом деле путь постижения истины не так лёгок и прям, – оставалось проверить гипотезу, сопоставив её с известными данными. Будущего Директора, по его словам, удивляло, отчего до сих пор никому не пришла в голову идея, лежащая, можно сказать, на ладони. Но такова природа открытий: лишь после того, как они сделаны, кажется, что они были просты и очевидны. Узник нуждался в учёной литературе. Следовало углубить свои – впрочем, уже немалые – исторические и астрономические познания, следовало провести параллели, найти соответствия, привести разнородные факты к общему знаменателю. Назначенный, на его счастье, новый тюремный врач снабдил арестанта, под предлогом переплётной работы, таблицами местонахождения светил на видимой части небесной сферы в определённое время и над определённым местом на земле.
Гипотеза – давно уже, впрочем, превратившаяся из гипотезы в факт – состояла в том, что видения пророка были не что иное, как расцвеченное фантазией описание созвездий ночного неба. Значит, можно было точно установить, где именно он созерцал их и когда это происходило. Согласно изречению средневекового летописца, природа не повинуется указаниям властей, natura auctoritate decurrit; точно так же она не следует догматическим представлениям историков. Считалось, что книга пророка Даниила написана в эпоху гонений Антиоха Епифана, во всяком случае, не позднее 164 г. до Р.Х., года смерти Епифана. Между тем картина звёздного неба, каким оно предстало созерцателю, никак не совпадает с той, которую можно было наблюдать в 164 году. В тетрадях будущего Директора, вынесенных спустя много лет, как некие скрижали, из ворот крепости Золотого Ключа, находилась звёздная карта – небо, которое видел пророк. Такое небо стояло над Палестиной в IV веке – на шесть столетий позже!
Ergo, датировка книги Даниила, а заодно и вся древняя хронология, нуждалась в пересмотре. А отсюда следовал головокружительный вывод: эпохи между третьим веком до и пятым после Рождества Христова фактически не существовало. Куда же тогда девать Даниила? Куда девать остальных пророков и весь Ветхий Завет? Гениальная фальшивка, позднейшая мистификация христианских теологов, вот единственный ответ.
Усовершенствование полным ходом
Всё требует пересмотра. Оставим сказочного Директора на пороге решающего этапа, когда он приступил к радикальному усовершенствованию истории. С некоторых пор и у нас, и за границей вошёл в моду исторический шовинизм. Раньше никто не говорил: милостивый государь, вы отстали от жизни, слава Богу, у нас на дворе XII век. Никто не кичился своей эпохой, не хвастался своим столетием, никому не приходила в голову нелепая мысль, будто двенадцатый век или там шестнадцатый совершенней всех прочих на том основании, что он последний. Совсем иначе звучит: «Милостивый государь, мы живём в двадцатом веке». Тут уж не остаётся сомнений в том, что мы прогрессивней всех и наш век – вершина истории. Между тем и он догорает, и даже эти записки, может статься, не будут доведены до конца, прежде чем придётся штурмовать новый пик.
Так как всего вероятнее то, чего никто никогда не ждёт, – любопытный парадокс теории вероятности, – можно предполагать, что даже сравнительно близкие потомки найдут в катакомбах нашей эпохи нечто такое, о чём мы и слыхом не слыхали. Для этого века будет придумано непостижимое название. Венцом и вершиной истории он, конечно, не будет. Но кто знает, может быть, к нему отнесутся снисходительней. Чего доброго, он станет именоваться добрым старым временем, станут говорить: как тепло, как уютно тогда жилось! Наш век будет исчерпывающе объяснён с помощью какой-нибудь безумной теории. Его уложат, как в саркофаг, в какую-нибудь недоступную нашему разумению классификацию. Но и этого мало: не исключено, что он будет объявлен, в результате самоновейших исследований, никогда не существовавшим. Отнюдь не исключено!
Нас ожидает двойное небытиё. Мало того, что мы умерли, мы никогда и не жили.
Рассказывают, что один профессор философии, наш знаменитый современник, начинал свои лекции об Аристотеле фразой: «Он был рождён, трудился и умер». Вообразите же самочувствие Стагирита, которому объявили, что он никогда не рождался. Что он не жил, не учил, ничего не написал, все его трактаты, и Органон, и Этика, и Политика, и Метафизика сочинены не им, а какими-то безымянными черноризцами в монастырских кельях, в ненастные ночи Средневековья. Вообразите загробный гнев и отчаяние того, на чьём камне, поверх перечёркнутых дат, стоит: Numquam erat!
Этот пример может дать представление о масштабах переворота, совершённого Директором Института систематических исследований: историю пришлось укоротить, как штаны. Шесть столетий отправились в мусорную корзину, и вместе с ними ухнула в тартарары изрядная доля классической древности. Возвышение Рима, эллинизм, Афины и Александрия, Pax Romana и роскошный закат Империи – ничего этого не было, всё оказалось продуктом гениальной фантазии, античные классики – псевдонимами безвестных монахов, скромно именовавших себя копиистами. Переписчиками никогда не существовавших оригиналов. Собралась в складки вся новозаветная история, евангелия – о чём, впрочем, давно уже подозревали – были сочинены задним числом. Распятый окончательно превратился в легенду, и от первых веков христианства ничего не осталось. Само собой разумеется, что с потерей шести веков подлежало ревизии всё дальнейшее летосчисление.
Со временем открытие Директора, потрясшее научный мир, нашло продолжателей, примером творческого применения реформы может служить другая отважная попытка укоротить историю, предпринятая на сей раз не в нашей отсталой стране, а на просвещённом Западе. А именно, похерить промежуток от VII до Х столетия. Тухлое время, без которого, как выяснилось, можно вполне обойтись. Как стало известно, оно было попросту выдумано, грамоты и реликвии сфабрикованы задним числом, памятники архитектуры, какая-нибудь аахенская часовня и тому подобные, воздвигнуты позже. Чарующая скандалёзность этой выдумки сделала её неотразимой, если вспомнить, сколько людей, какие могущественные политические силы были заинтересованы в том, чтобы раздуть величие Каролингов и оправдать свои притязания на владычество в западном мире. Но каково несчастному Пипину, Карлу Мартеллу и самому Карлу Великому узнать о том, что они были мифическими персонажами и отныне уволены из истории! Поистине худшее, что может произойти с эпохой, это открытие, что её не существовало.
Но вернёмся к нашему времени, у которого, по крайней мере, есть одно преимущество: никто пока ещё не усомнился в его реальности. А до той поры, когда она будет объявлена мнимой, мы не доживём. Мифология – это кладбище истории. История – ожившая мифология. Если бы, однако, уже теперь мы попробовали подвести итог, обозреть свой век единым оком и вывести всеобъемлющую формулу, нам едва ли оказалась бы по зубам такая задача, и, конечно, не потому, что не хватает исторических материалов, хроник, грамот, архивных справок, надгробных надписей, фальсифицированных фотографий, поцарапанных киноплёнок и тому подобного. Ни одна эпоха не оставила после себя столько мусора, как наша.
Раньше было не так. Раньше можно было, благословясь, расчесав седую бороду, засветить лампаду, сесть за пульт и занести в книгу века ещё одно, последнее сказанье, можно было начертать не спеша заключительную главу – и захлопнуть книгу. Хватит ли у нас смелости сознаться, что мы утратили вкус и способность к синтезу, что навсегда потеряно доверие к великим историческим повествованиям, к «наррациям»? Можно ли утверждать, что законы истории, уроки истории, опыт прошлого и как там всё это называется – суть не более чем наррация, по-русски говоря, басня о том, что было и чего не было, а точнее, никогда не бывало? Оставим этот вопрос без ответа.
Дело в том, что число достижений, притязающих на роль «решающих факторов», так велико, что невозможно предпочесть одно, не воздав должное другому. Мне скажут: век автомобиля, а я отвечу – век противозачаточных пилюль. Кто-нибудь выкрикнет: расщепление атома, а я ему: тайная полиция, стукачи, концентрационный лагерь. Кто-нибудь шлёпнет об стол козырным тузом – рок-музыка! А мы его другим тузом: газовая печь! – Компьютер! Космические полёты! Генная инженерия! – Ответом будет гробовое молчание. Потом кто-нибудь осторожно вякнет: а терроризм? Кто-нибудь подведёт итог, дабы положить конец всем спорам: окончательная победа общества и государства над человеком. И мы опять ничего не ответим. Мы только подумаем: какой неслыханной виртуозности, какого совершенства достигло искусство маленького человека вести образ жизни улитки, скрываться в щелях, лавировать посреди утёсов бюрократии, ночевать в укромных углах цивилизации, прятаться, увиливать, вовремя ускользать, сматывать удочки, существовать не существуя и, живя, делать вид, что тебя нет.
Наше отступление затянулось, читатель волен его пропустить. Как сказал вагонный сказитель: кому неинтересно, пусть читает газету.
Национальная муза
А вот и он – в солдатской пилотке, в шинели без хлястика.
Идти в толпе, смотреть в спину женщинам. Мимо слепых опустевших вагонов влачиться в стуке и шорохе шагов, в неслышном шелесте, электромагнитном поле мыслей. Идти и смотреть на их плечи, удручённые грузом забот, на ноги женщин, на эту, на её чулки, овал её бёдер, пытаться ступать с ней в ногу, слишком мелкие шажки, мечтать и угадывать, кто она, обогнать, взглянуть искоса и разочароваться. Но где же сказитель? Лев Бабков потерял в толчее пассажиров вагонного барда. Толпа редеет. Увидел его далеко впереди; несколько времени шагают рядом.
Человек отверз уста: «Чего надо?»
В ногу, не глядя друг на друга.
«Который раз встречаю тебя в вагонах».
«И я тебя; чего надо?»
«Хотел познакомиться…»
«Мало ли чего ты хотел. Ты кто такой?».
«Трудно сказать», – ответил Бабков, и оба направились через площадь под эстакаду железной дороги, к зданию фабрики «Большевичка».
«Ты кто такой, отзынь», – сказал Георгий Победоносец.
Лев Бабков остановился.
«Слушай, – сказал он. – Чем травить желудок в этой поганой столовой, пошли лучше к тебе, харчи я куплю. Я, – сказал он, – твою балладу слушаю по три раза на неделе».
«Нравится?»
«Ты большой талант».
«Это мы без тебя знаем».
«Но извини меня, публика начинает скучать. Сколько можно? Там ведь народ – почти одни и те же люди. Пора обновить репертуар».
«А ты мне не указ. Репертуар… Да ты кто такой, чтобы мне советы давать?»
Подумав, он спросил:
«Ты что, мне завидуешь? Сам, что ли, хочешь выступать?»
Попутчики остановились в некоторой неуверенности перед продмагом. Сказитель осторожно заглянул в магазин и увидел, что Лев Бабков стоит в очереди перед кассой. Сказитель прогуливался по тротуару. Бабков вышел с бутылками и кульками.
«Ты, едрёна вошь, откуда знаешь, что я тут живу?»
«Что значит – едрёна вошь? – спросил Бабков. – Что это вообще за язык? Прощаю тебе твою грубость из уважения к твоему несравненному дару…»
«А всё ж таки: откуда узнал?»
«Я за тобою шёл как-то раз».
«Выслеживаешь?»
«Хотел познакомиться. Но как-то не решился».
Шли наверх по бесконечной лестнице, солдат открыл дверь тремя ключами. «Пелагея Ивановна! – крикнул он. – Мне никто не звонил?» Пелагея Ивановна выглянула из своей каморки. «Знакомьтесь», – буркнул сказитель. Лев Бабков галантно представился; оба вступили в комнату поэта с большим пыльным окном, неубранным ложем, с иконой над письменным столом.
«Это какой же век?»
«А хрен его знает… У одного алкаша купил».
«Твой портрет, что ли?»
«Мой, а чей же».
«Похож, – сказал Бабков. – Только ты тут слегка помоложе».
«Давно дело было».
«Да и змей… того…»
«Змей как змей. Ну чего, – сказал хозяин, – раздевайся, что ли, раз пришёл. Стихи пишешь? Молодой поэт?..» Он швырнул в угол пилотку, снял шинель, осмотрел её внимательно и повесил на гвоздик.
«Змей, конечно, апокрифический, – продолжал он. – Может, когда-нибудь и жили такие. Зоологи до сих пор спорят. Собственно говоря, моё житие было составлено в Византии, мы все наследники Византии…»
Вошла Пелагея Ивановна, женщина неопределённых лет.
«Подавать, что ли?»
«Подавай, – сказал хозяин. – Нет, погоди. Надо бы Кланю позвать… для симметрии».
Пелагея Ивановна проворчала:
«Далась тебе эта Кланя…». Было слышно, как она говорит в коридоре по телефону.
«Сам понимаешь, необходимо было приблизить сюжет к нашей действительности. Усилить патриотическое звучание. На самом деле… ну, не в этом суть. Егорий – наш национальный святой. Мы его никому не отдадим».
В углу – кривоватое позолоченное копьё.
«Что же было на самом деле?» – спросил рассеянно Бабков, пробуя пальцем остриё.
«На самом деле я сам, самолично, перед тобой!»
«Это мы знаем», – промолвил Бабков и перевёл взгляд с хозяина на икону. Сказитель сказал:
«Если точнее, то Георгий убил дракона, это уже на Руси его переделали в змея… Этот дракон жил в пещере, ему бросали на съедение детей. Ну и так далее. Пока однажды не потребовал, чтобы привели царскую дочь. И тут явился Георгий Победоносец, то есть я… Причём не сразу его убил, а сначала усмирил, сковал цепью и велел царевне вести его на цепи в город. Сам ехал сзади на коне».
«Мне этот сюжет больше нравится», – заметил Бабков.
«А мне нет. Тут нет главного. Нет идейного замысла. Просто сказка, и всё. Нет мучений. Святой Георгий – великомученик. Хотя и на этот счёт есть разные точки зрения».
«Вот как».
«Был такой римский папа Геласий, борец с язычеством. Близко к падению Рима. Так вот этот Геласий решил присвоить Георгия, объявил его западным святым».
«Это мы знаем…»
«Знаешь, да не всё. Объявил меня западным святым, хотя всем было известно, что Георгий происходил из Каппадокии. Но он и на этом не успокоился, а заявил, что мученичество Георгия – выдумка еретиков.
Дескать, на самом деле Георгий – это такой святой, чьи дела больше известны Богу, чем людям».
«И какие же это дела?»
«А хрен их знает. На самом деле, ежели хочешь знать, настоящие святые – это никому не известные святые. Они существуют, они живут меж нами, только никто о них не знает. В этом отношении папа Геласий был прав».
«Между прочим, – заметил Бабков, глядя в оконную даль, – и мы не лыком шиты. Я, например… потомок Ивана Грозного».
«Ты-то?».
«А чего».
«Что-то по тебе не видно. Ага! – воскликнул сказитель. – Вот и бабоньки».
Симпосион. Разговоры о жизни
«Прошу знакомиться: мой ученик, молодой поэт. Э, чёрт, запамятовал, как тебя…»
«Бабков, Лев Казимирович. Научный сотрудник…»
«Надо бы, наверно, стол передвинуть».
«Разрешите, я помогу».
«Вот что значит настоящий мужчина».
«Только вот с посадочными местами у меня…»
«А мы пододвинем к кровати. Углом, углом заноси. А то тумбочка отвалится. Неси ещё табуретку с кухни».
Компания – два кавалера, две дамы – крест-накрест сидит вокруг селёдочницы с селёдкой, дымящейся картошки, а там и сырок, там и колбаска, лещ в маринаде.
«Ну-с. Хо-хо…»
«Предлагаю за здоровье…»
«Со свиданьицем».
«Дай Бог не последнюю!»
«Вот такие пироги».
«Где ж твои пироги, ха-ха».
«Вот такая, говорю, петрушка. Иду по перрону, а он меня догоняет. Пелагеюшка, ты чего не пьёшь?»
«Да ну её, шибко в голову ударяет…»
«Для здоровья полезно».
«Вы член Союза?»
«Собственно говоря, ещё нет. Собираюсь вступать».
«Давай, Лёва, я тебе рекомендацию дам».
«Что же вы пишете?»
«У меня задумана большая поэма. Эпическое полотно о нашей современной эпохе».
«Вот я его всё отговариваю. Что это за моду взял, таскаться по вагонам…»
«Я не таскаюсь. Я работаю».
«С разной швалью. С пьянью…»
«Поэт должен быть со своим народом. Поэт, ежели хочешь знать, – это голос народа. И неподкупный голос мой! Был эхо… Знаешь, кто это сказал?»
«Не знаю и знать не хочу».
«Да и жрать тоже надо; на стихах далеко не уедешь».
«А ты вот бери пример с Межирова. Он черножопых переводит».
«Ты, Лёва, действительно, того. Давай вступай. Я тебе помогу. У тебя уже что-нибудь опубликовано? Давай публикуй… А я, Лёва, новую программу задумал – совершенно новый жанр. Конечно, придётся сменить маршрут. Хочешь, будем вместе выступать. Примерно так: ты сначала входишь и объявляешь…»
«А о любви вы тоже пишете?»
«Обязательно. Любовь – главная тема поэзии. Я хочу написать большую поэму о любви, о том, как зарождается любовь, как постепенно два сердца начинают понимать, что они созданы друг для друга. Я хочу написать поэму об одной женщине, с которой я ещё совершенно не знаком. И которая даже не подозревает о том, что она зажгла огонь вдохновения в сердце поэта».
«Дама вашего сердца».
«Дама моего сердца».
«Интересно узнать: кто же она?»
«Я вам уже сказал: я ней не знаком. Почти не знаком».
«Тогда давайте выпьем за неё. За ваши успехи…»
«Нет, верно, Лёва. Давай вступай в Союз. Я тебе рекомендацию напишу».
«Ты лучше расскажи, как ты про Георгия-то сочинил. Надо же, до чего дошёл: по вагонам ходит. Ты бы лучше с Межирова пример брал».
«Пелагея, давай, что ли, с тобой. Ну их всех».
«Вы не договорили…»
«Клань, а Клань…»
«Вы сказали, что пишете поэму о любви».
«Собственно говоря, ещё не приступил. Это пока ещё только замысел».
«Кланя. Клавдия!» – рявкнул победитель дракона.
«Ну чего тебе. Да я знать тебя не хочу. Голь перекатная».
«Я не голь. Я член Союза писателей».
«Я хочу воспеть её всю с головы до ног».
«У меня книжка выходит в Совписе. У меня, если хочешь знать, три корзины. Первая: официальные стихи. Увидишь, я ещё Гертруду схвачу…»
«Какая такая Гертруда?»
«Герой социалистического труда. Вторая – выступления в поездах. На что-то жить надо или как? Представляешь – она меня материально больше не поддерживает…»
«Хватит, кормила паразита три года, хватит».
«Вот. Слыхали? А то, что ты поэта на улицу выгнала, заставила милостыню просить! Совесть не мучает? Я над этой балладой три года работал… Какой сюжет! А язык? Наш, русский, природный… Меня сам Твардовский похвалил! Ты, Лёва, от неё держись подальше. Она из тебя всё высосет, а потом бросит…»
«Ах ты, змей».
«Ты сама змея подколодная. Пелагеюшка, одна ты у меня осталась».
«Всё-таки надо признать. Надо отдать справедливость. Большой талант. Ничего не скажешь».
«Ну его. Вы лучше о себе расскажите».
«Я хочу…»
«Как это вы хочете. Сами говорите: совсем её не знаете».
«И третья корзина – настоящие стихи. О которых ещё никто не знает… Настоящие поэты – это неизвестные поэты. Они живут среди нас, но никто их не знает. Вы ещё обо мне заплачете… Мемуары будете обо мне писать…»
«Я шёл и смотрел на неё. Я ещё не видел её лица. Я шёл следом за ней».
«Как интересно. И что же дальше?»
«Она была невысокого роста. Я смотрел на её фигуру. Я видел, как она отводит в сторону руку при каждом шаге. Это была женская рука. Вы замечали, что женщины совсем иначе отводят руку, что она разгибается в локте совсем не так, как у мужчин. Разогнутая рука повторяет очерк бёдер. Я смотрел на её бёдра. Она шла, едва заметно покачивая станом. Твердо ступали её ноги, её мерцающие ноги в чулках, высоко открытые, зовущие… чтобы в последний момент сказать: нет, я не открою вам свою тайну».
«Ты меня слушай. Я её знаю. Нет, Лёва, правда. Давай подготовим совместный номер, навар пополам. Успех гарантирую».
«Нужен ему твой навар. Он научный работник».
«Чего там, работник. Он со мной за один день заработает больше, чем за месяц в своём этом, как его… запамятовал: ты где работаешь-то?»
«Нет, ты допляшешься. Когда-нибудь на милицию нарвёшься».
«Чего милиция. Чего ты меня милицией-то стращаешь. Я с милицией разговаривать умею. Покажу удостоверение, и отвали, я член Союза, не хер собачий. Лев, я серьёзно говорю».
Дорожные встречи
Рассматривая жизнь Льва Бабкова, пытаясь связать её в единый узел, мы встречаемся с той же проблемой, что и в попытках обнять совокупным взглядом нашу огромную хаотическую страну. Поистине существует сходство между человеком без биографии и землёй, на которой ему посчастливилось жить.
В том, что она представляет собой единое целое, характерное целое, согласно, кажется, большинство. То, что её скрепы проржавели, – не новость для многих. То, что она до сих пор не рассыпалась, не перестаёт быть загадкой для всех. Страна, подобная роману без фабулы, без композиции, без внутреннего развития; читаешь такой роман и недоумеваешь: на чём всё это держится?
Ссылались на географию, на эту везде одинаковую, препоясанную невысокой уральской грядой равнину. Непонятно, однако, почему на такой бескрайней равнине не возникло несколько государств. Указывали на пример гигантских сухопутных империй древности; но они давно погрузились на дно времён. Ничто из того, что считалось залогом единства нашей страны: ни общий язык, ни верховная власть, ни история – их не спасло.
Наконец, существует теория общего врага, опасная, нездоровая теория, живо напоминающая рассуждения о войне – гигиене мира. Смотрите, говорили те, кто всё ещё жил воспоминаниями своей страшной юности, смотрите, какой сплочённостью, каким сознанием общей судьбы наш народ встретил вражеское нашествие; а что теперь? Нет больше врага – нет и народа. Без внешней угрозы, пусть даже мнимой, мы не удержимся, роман нашей истории расползётся, ибо это роман без фабулы, без внутренней логики и композиции.
В толпе спешащих к перронам граждан наш друг задавался историософским вопросом, где скрыт тот стержень, который скрепляет всё это человечество пригородных поездов. Так автор раздумывает над тем, что связывает разрозненные эпизоды его повести. Вот, думал Лев Бабков, наглядный образ народа, здесь каждый может обратиться к каждому на родном языке. Точнее, на том вокзальном жаргоне, который, собственно, и есть их родной язык. Или их держит вместе некая отрицательная сила, гравитация общего страха, общего недоверия, скрепляет, вместо того, чтобы разъединять, то, что каждый с опаской косится на соседа, ждёт подвоха от ближнего, видит в нём вечного конкурента в борьбе за местечко на скамье в тесном вагоне, и все вместе со страхом и неприязнью смотрят на новые толпы за окнами, готовые втиснуться, едва только остановится поезд? Или просто привычка всем вместе качаться изо дня в день, чувствуя плечо соседа, и сонным взглядом взирать на пролетающие поля?
Но, как однажды, много лет назад писатель земли русской сказал, что маловероятно и не может быть, чтобы такой язык не был дан великому народу, так не может быть, говорил себе Лев Бабков, чтобы расползлась, как ветхое рубище, тысячелетняя общность, чтобы в душах людей не дремало, время от времени пробуждаясь, мистическое чувство общей судьбы, без которого ничто не сумело бы удержать их вместе: ни география, ни язык, ни угроза завоевания; не может быть, чтобы сверху на нас всех не взирал некий Глаз, подобный глазам романиста над страницами несуразного произведения. Глаз, который закатывается и восходит вновь, и глядит, глядит не отрываясь, и заволакивается слезами.