Текст книги "Том 5. О'кэй. Камни и корни"
Автор книги: Борис Пильняк
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 35 страниц)
«Все это было утром. К часу приехал профессор Но-бори и мы поехали на могилу сорока семи самураев. Там, опять под деревьями, стоят камни, сорок семь камней. Там бьет из земли ключ, в котором эти сорок семь обмывали отрубленную голову того, из-за которого эти сорок семь ронинов сделали себе харакири. Там есть музеек, где помещены остатки одежды этих самураев. У японцев ко всему музей и выставка, в этой стране мертвецов. Там у могил я не смог долго быть, у меня стала кружиться голова от дыма сандаловых курений, тлеющих перед каждой могилой, от этого синего дыма, которым очень пахнет Япония, от которого следует – на мой нос – задыхаться. Сорок семь самураев поклялись отомстить за своего даймио, обиженного приближенными сёгуна, причем их даймио впал в немилость сёгуна или что-то в этом роде. Двадцать один месяц эти сорок семь человек искали случая убить обидчика их барина, нашли, убили – и не нашли нужным об этом скрывать, собрались вместе на будущей своей могиле, оповестили о своих делах, сдались на милость сёгуна и – все вместе, два месяца спустя – одновременно сделали себе харакири. Теперь они обожествлены. Их смерть – сюжет самурайских гордостей, романов, поэм, драм, кино. Около могил сорока семи самураев – маленькая ярмарчишка. Я там накупил лубков, изданных в память этих обожествленных людей, ставших в понятиях национального геройства в ряд с маршалом Ноги».
«Йосивара, ойран, гейши. – Я осматривал публичные дома и притоны Берлина, Лондона, Константинополя, Смирны, Шанхая. И везде в этих публичных домах и притонах одно и то же: окончательное обнажение всего, что принято человеком скрывать и что принято считать европейской честью. Там, в этих кварталах, главным образом в алкоголе и – решающе – в похоти, ставшей как алкоголь, до судороги доведено всяческое издевательство над человеческой личностью, там судорогой бродит испепеляющее проклятье, пороки, мерзость, сифилис и грязь.
«И я был в Йосиваре, в районе токийских публичных домов. Йосивара – точный перевод – счастливое поле. И никогда, ничто меня так не ошарашивало, как Йосивара, – совершенной для меня непонятностью. В этом районе все было залито светом. В тесноте улиц шли дети, школьники, что-то покупали и мирно разговаривали. Проходили матери. Под вишневыми деревьями, в шалашиках, торговали продавцы. Шли с работы и на работу мужчины. Было совершенно обыкновенно, только больше, чем следует, свету, только чуть-чуть теснее. И у домов, около хибати, выставленного наружу, грея руки и не спеша, сидели мужчины, посвистывая и пошипывая, те мужчины, у которых можно посмотреть фотографии ойран, проституток. Мы входили во многие дома, без водки, в тишине, мы разувались, нам в ноги кланялась пожилая женщина. В тишине дома мы проходили в комнату, где нам приносили чай, мы садились на пол. И тогда проходили дзйоро, ойран, абсолютно вежливые, как все японки, совершенно трезвые, тихие, улыбающиеся.
«И вот то, что на улице совершенно обыкновенно ходят дети и торгуют торговцы, что эти женщины не пьяны, нормальны, вежливо приветливы, – это и было окончательно ошарашивающим, вселяющим в сознание такое, что мне, европейцу, указывало большую нормальность в смирнских тартушах и берлинских нахт-локалах, чем в Йосиваре.
«Только после землетрясения 23-го года упразднены празднества Йосивары, когда в Йосивару стекались тысячи людей, женщины из Йосивары, украшенные вишневыми цветами, шли процессией и всенародно здесь избиралась красивейшая ойран. Но первая лицензия, данная на постройку домов после этого землетрясения, дана была – Йосиваре. Тогда шумелось в газетах и установлено было, что Йосивара – общественно необходима для здоровья нации и для сохранения устоев семьи в первую очередь. Лицензии, выдаваемые государством на право проституции, есть статья государственного дохода, никак не аморальная. Все народное творчество имеет сюжеты, связанные с Йоси-варой, – нет спектакля в классическом театре, где не было бы эпизода из бытия Йосивары. Каждый дом в Йосиваре имеет длинную свою и почтенную историю, свои исторические анналы. Город Фукуока гордится собою – тем, что в нем появилась первая проститутка. Она была самурайкой, могила ее чтится, и на могиле ее каждый год бывают торжества. Спрашивают девочку: «кем ты хочешь быть?», – и девочка отвечает: «женщиной из Йосивары!». Если бы я узнал, что я существую за счет сестры-проститутки, если б я не застрелился, то наверняка много бы мучился этим. Если бы я был японцем, это было бы в быту.
«Часть женщин в Йосивару идет по призванию, по склонности. Других туда продают отцы и мужья. Потом, выйдя из Йосивары, эти женщины или выходят замуж, или возвращаются к своим мужьям. Это никак не позор быть женщиной из Йосивары. Проституция очень часто бывает товаром, которым торгуют для поправления бюджета.
«Нация позаботилась, чтобы дело проституции было в хорошем состоянии. Частной проституции – нет. Проституция огосударствлена. В коридорах публичных домов висят, в абсолютном порядке, кружки с марганцовокислым калием. В витринах выставлены катетры, половые органы из папье-маше, проверенные медицинским надзором и полицией. Частнопрактикующим проституткам лицензии на проституцию не выдаются. Проститутки собраны в Йосиваре. Йосивара – имя собственное, присвоенное району публичных домов Токио, такие же районы под другими именами разбросаны по всей Японии.
««Пол»[12]12
Абзац написан по справке профессора Е. Г. Спальвина.
[Закрыть] упирается в метафизику. И недавно еще кое-где в Японии при храмах были жрецы – божественные проститутки. Кадр этих женщин возникал и по призванию и по рождению. Через них люди прикасались к богам. Тай-ю – высший титул проститутки. Буддийский первосвященник, глава Хонгандзи, женатый на принцессе крови, имевший титул Восседающего на тигровой шкуре, – имел право на Тай-ю, и в регламентные дни Тай-ю приезжала к Восседающему.
«К половому акту японский народ относится, как к священнейшему и естественнейшему делу, никак не позорному. У японского народа до сих пор сохранился фаллический культ. Ярчайше выражен в Японии мир мужской половой культуры. Мораль и быт японского народа указывают, что женщина никогда не принадлежит себе. Родившись, она есть собственность отца, потом мужа, потом старшего сына. И та женщина, судьба которой судила ей быть матерью, – есть только мать, ибо священнейшее у японского народа – дети. Она не должна крикнуть при родах. На свадьбе родители ей дарят нож и икру, – икру, чтобы она плодилась, как рыба, – нож, чтобы она знала подчинение мужу, путь от которого – ножом – в смерть. А в те дни, когда она беременна, она ведет мужа в Йосивару. Но женщина может быть бездетна, – тогда это повод или к разводу, или к тому, чтобы – жена же – озаботилась поисками наложницы, мэкакэ. Институт мэкакэ жив до сих пор, ряд министерских и парламентских деятелей имеют мэкакэ.
«Но у мужчины есть потребность в прекрасном, в вечной женственности в общении с умной женщиной, с другом-женщиной, товарищем-женщиной, советником, поучителем. Тогда он идет к гейше. Института, аналогичного институту гейш, нет в западной культуре. Там, в чайном домике, мужчину встретит прекрасная женщина. Она поклонится ему так, как требует этого искусство. Она проведет с ним чайную церемонию. Она будет с ним весела, беззаботна, остроумно и умно беседовать. Она споет ему старинную песенку, протанцует тихий и прекрасный танец, она сыграет ему на сямисэне и кото. На пороге чайного домика насыпана горка белой соли – символ чистоты и целомудрия. Веселые, улыбающиеся гейши нальют и вновь подольют сакэ, всяческой грацией уклонившись от своей чашечки. Однажды, узнав, что у меня болит голова, гейша сделала мне головной массаж. Она положила мою голову к себе на колени, мяла и гладила мою голову белыми своими ручками. И я встал с ее колен помолодевшим. Однажды (ведь японцы всегда и везде фотографируют, подобно американцам) в компании японских писателей мы снялись с гейшами. Я положил свою руку на плечо гейши. И наутро я увидел себя в газете – именно так, с рукой на плече женщины. Я было взволновался. И успокоился. Ибо сняться в такой позе с гейшей – честь, никак не «потеря лица». Гейша дает свою визитную карточку, имена гейш так же чтимы, как имена писателей.
«Я прихожу в чайный домик с моею европейской спутницей. Там, за домиком тишина и ночь. Здесь тихо и светло. Мы снимаем свою обувь. Друзья писатели заказывают ужин. Приносят горячее сакэ. Приходят гейши, эти женщины, похожие на цветы. Одна из гейш садится около меня, наливает мне сакэ. Я рассматриваю ее руку. Она смеется в смущении, прикладывает кулачок к виску, топорщит указательный палец наподобие рога и говорит плутовато, чуть-чуть недоуменно: «оку-сан…» – и усердно топорщит свой пальчик. Это значит, что в мою спутницу может вселиться злой дух, непонятный гейше, живущий только у европейцев, – дух ревности.
«Гейша – это женщина мира искусств, красоты и ума. К гейшам надо идти, чтобы касаться прекрасного. Не менее прекрасны тайны пола. Но это уже не гейши: после гейш надо ехать к ойран. И было: мы были у гейш, с нами была моя европейская спутница, мы очень веселились, мы пели вместе с гейшами, писатели танцевали самурайские танцы и читали старинные баллады, – и сказали мне, чтобы в следующий раз я не брал мою спутницу, ибо такой прекрасный вечер преступно не кончить ойран, старые писатели недовольны.
«Быть гейшей – это призвание. И это – на всю жизнь. Быть гейшей – честь. И для того, чтобы быть гейшей, надо учиться с малых лет.
«Я был в школе гейш. Это было на берегу моря, и море уходило в лиловую тьму. В доме были только гейши, только женщины, молодые, средних лет, старухи. На сцене и на дороге цветов были девочки, от пяти лет, – будущие гейши. Они танцевали, пели, кланялись, разыгрывали пьеску. Старшие смотрели на свою молодую армию. Кроме школьной учебы, гейши должны уметь петь, играть на сямисэне, должны изучать чайную церемонию, изучать тайны вязания цветов со всеми символами. Должны постичь тайну искусства собеседовать.
«Веснами, в дни цветения вишни, этого национального цветка Японии, символа весны и мужской доблести, гейши объезжают все города, корпорациями в несколько сот человек. И в этих городах, в лучших театрах ломятся двери от тех, кто хочет посмотреть на действо гейш. О гейшах пишут в газетах, их имена славны. Великие, знаменитейшие гейши влияют на государственную политику. На интимные банкеты государственных деятелей приглашается не жена, а любимая гейша того, в честь кого дается банкет. Гейша – точный перевод – посвященная искусству.
«Иные гейши выходят в замужество. Например, государственный деятель эпохи Мэйдзи был женат на гейше. Иные, кроме патента на гейшество, берут патент на ойран, – тогда до конца дней они остаются в почетной свободной любви, эти единственные свободные в Японии женщины. Институт гейш в Японии очень древен, – и слово «гейша» – новое слово, ибо оно существует только с токугавской эпохи, ибо раньше гейши назывались сирабёси, что значит – белый, чистый тон.
«Это выдумка европейцев, что в японском языке нет слова любовь. Есть, в десятке вариантов. И выдумка европейцев, дальше порта не забиравшихся, – нелепица о срочных японских браках: японцы о таких не знают.
«Но совершенно не выдумка, что японский народ не стыдится обнаженного тела и естественных отправлений человеческого организма. В Икахо однажды, у сернистых источников, я услышал женский писк, присущий только европеянкам, – я пошел расследовать и установил, что к моей спутнице в ванну собирались лезть мужчины-японцы. У японцев нет понятия мыть лицо и руки так, как это делают европейцы. Они каждодневно обмываются с головы до ног. Поэтому в каждом доме есть бочкообразная деревянная ванна. Воду в ванну наливают такой горячести, что я в такой воде сварился бы. А поскольку у японцев все наоборот, – вытираются они не сухим полотенцем, а мокрым, тем самым, которым они мылись, которое служило мочалкой. В городах, где никак не убережешься от озорства европейцев, сейчас общественные бани разделены, женщины моются отдельно, но банщики в женских отделениях – мужчины. Уборные в Японии – общие, и помню, как фраппированы были моя спутница и миссис Гиршбейн, жена американо-еврейского писателя Перетца Гиршбейна, когда в театре заместитель Осанаи по Цукидзи Такахаси-сан, приведши их к уборной, со всею вежливостью французского языка предложил им в уборную проследовать, – они прошли сквозь строй мужчин к кабинам, – и через минуту Такахаси постучал им, сообщив, что мужчины, то есть мы, отправляются в ресторан.
«До сих пор еще невесту жениху приискивают родители, всячески беря на себя ответственность. Еще так недавно, во времена Токугава, тот нож, который родители давали невесте, был неминуемым порогом из дома мужа. Вдова называется – умерший человек. Теперь в самурайских и цеховых семьях этот же нож является и порогом для девушки, раньше воли отца отдавшей свое целомудрие. – Но за городом, в деревнях, до сих пор сохранился праздник пришествия покойников с того мира, – бон, – июльский праздник созревания ячменя. К ночи тогда зажигают на дворах фонарики, чтобы осветить дорогу покойникам. Люди в полях пляшут хороводы, в мугикокаси – в хороводе «падения ячменя». И эта ночь свободна для совокупления сельчан. Если в эту ночь у девушки нет любовника, родители нанимают его, чтобы их дочь не была опозорена нелюбовью. И до сих пор, – утверждает профессор Е. Г. Спальвин, давший материалы для абзаца, – сохранился кое-где в деревнях обычай общего обладания девушкой до брака, когда только после брака девушка переходит в единоличное обладание мужу, – причем она за это платит обществу «первой ночью» в честь богини Каннон, богини милосердия.
«Тысячелетия мира мужской культуры совершенно перевоспитали женщину, не только психологически и в быту, но даже антропологически. Даже антропологический тип японской женщины весь в мягкости, в покорности, в красивости, – в медленных движениях и застенчивости, – этот тип женщины, похожий на мотылька красками, на кролика движениями. – Даже жены профессоров, европейски образованных людей, встречали меня на коленях. – Онна дайгаку – великое поучение для женщин – японский домострой – учит навсегда подчиняться отцу, мужу, сыну, – никогда не ревновать, никогда не перечить, никогда не упрекать. И в каждой лавочке продаются три обезьяны, символ женской добродетели: обезьяна, заткнувшая уши, – обезьяна, закрывшая глаза, – обезьяна, зажавшая рот. Так решили философию пола – буддизм, феодализм, Восток, – и это живо до сих пор».
«Дневники с Синсю. – … Я проснулся на рассвете, и я не сразу понял, где я. Было кругом темно, и рядом пел петух, петуху отвечали другие петухи, и так же рядом пел соловей. Эти звуки были похожи на звуки русской деревни. Я осмотрелся. Сёдзи – бумажные стены – были сдвинуты, и верхушка их горела красными полосами восходящего солнца. Хибати по-тухнул, было холодно холодом апрельского рассвета. Рядом со мною на полу, на татами, на циновках, в кимоно спали Сигэмори и Канэда. И я понял, я в Японии, путешествую по Синею, ночую в доме крестьянина-писателя Тития-сан. Я лежал так же, как Сигэмори и Канэда, в ватном ночном кимоно. На полу в полумраке были разбросаны книги, которые мы рассматривали с вечера.
«И я очень больно стал думать о том, что вот те петухи и соловей, которые разбудили меня, поют совершенно так же, как петухи и соловьи в десятке тысяч километров отсюда, на моей родине, в России, – и почему так случилось, что люди говорят и живут по-разному? –
«Роса рассвета не задерживалась бумажными стенами, я двинулся, и на меня посыпались капли росы.
«Эти дни – очень странные дни. Японцы, даже мои друзья, не говорят нет – этого не допускают их традиции, и, когда надо сказать нет, они не понимают и не слышат меня. Мы идем из дома в дом, горами, в японских Альпах, в версте над уровнем моря, наш маршрут составлен японскими писателями, у нас для каждого дома есть письмо. Наш маршрут неизвестен полиции, полиция следит за нами в расстоянии версты. Поэтому нас встречают везде очень сердечно. Но через полчаса после нашего прихода в ворота вползает ину, собака. Хозяин куда-то уходит. И между нами и хозяином вырастает стена. Мне не говорят нет, но понятно, что оставаться здесь уже нельзя. И мы идем дальше. Ти-тия-сан оставил нас ночевать.
«Все эти дни я жил, пил и ел по-японски, – и все эти дни я хотел по-японски думать и видеть. – Горные тропинки и горные трактиры – всегда прекрасны. У Янагисава-сан мы рассматривали японскую старину, и он подарил мне наконечники от древних стрел, еще ай-носских, кремневых, – и он водил меня на свои раскопки, к памятникам айнов, древнего народа, населявшего Японию. Там были солнце, сосны и бодрый с океана ветер. И Янагисава показывал мне вишневые карликовые деревья, в пол-аршина величиною и в десятки лет от роду. Очень долго, тоннелями, мостами через пропасти, прекраснейшими пейзажами – от заполдней до вечера – поездом мы ехали в Камисуа, к минеральным источникам, к гейзерам. Все было, как следует: на станции встретил шпик, сопровождавший передал нас ему, – в гостинице было много народу, – из гостиницы, когда открыты сёдзи, видны бассейны, где купаются люди в воде, выброшенной гейзером, мужчины и женщины, разделенные решеткой. За день было очень много солнца, пути и раздумий, – и мы заснули под рожок продавца и под пение гейш за стеной. Утром мы ели рис, суп из морских водорослей и соленые сливы.
«Вчера мы были в городе Комуро, туда мы ехали целый день горной железной дорогой. Мы остановились в гостинице Ямосирокан – Горный замок. Гостиница стоит на развалинах замка. В вечерней ясности дымился вдалеке вулкан. Ходили к человеку, к которому было рекомендательное письмо от писателя Симадзаки, к местному корреспонденту токийских газет. Не застали дома. В пожарном депо в городке он развешивал картины, устраивал выставку. Назавтра в городке празднества в честь их прежнего феодала. Фамилия феодала – виконт Макино. Выставка приурочивалась к празднествам. Пошли, поехали на выставку, на рикшах, причем говорить рикша – неправильно, – надо говорить курыма. На выставке нас поили чаем. Заходили на почту. Все почты на земном шаре, должно быть, пахнут одинаково – сургучом и чиновничеством, и за стеной должен стучать Морзе. Шли по тихим улочкам, по удивительной этой японской тишине падающих с гор ручьев. Вышли на дорогу к вулкану, куда ходят молиться. Вернулись в гостиницу, в развалины замка. Феодал виконт Макино приехал с вечера, остановился в той же гостинице, где и мы, – на развалинах того самого замка, со стен которого так недавно – семьдесят лет тому назад – правили округом его отцы. В душе виконта я не копался. Прислужница, которая оказалась женщиной с высшим образованием, филологичкой, бегала от нас к виконту и рассказывала: – «пошел в бочку – приказал подать ужин – сакэ, – его жена потребовала себе пирамидона, очень разболелась голова». –
«Феодал будет завтра на общественном молении и на выставке. Затем он уедет в Токио, чтобы вернуться сюда через год.
«По обычаю японских гостиниц, нам дали гостиничные кимоно, – и по обычаю японцев не мыть руки и лицо, а мыться с ног до головы, мы пошли в бочку, вода в которой градусов на сорок пять по Реомюру. Вымылись. Наша прислужница забегала к нам в ванну, чтобы сказать, как хорошо поет феодал. В нашей комнате мы раздвинули сёдзи. За стеной замка, под обрывом расстилалась долина, небо очерчивалось горным хребтом, в долине и по горам горели электрические огни, – и только в Японии мною виденная была прозрачность, синего воздуха, такая синяя прозрачность, которая уничтожает перспективы, лаковая синь, лаковая прозрачность. Во мраке пели птицы. Из-за угла гостиницы, с развалин наугольной башни, долетали слова женщины, очень нежные. По-японски, в кимоно, мы сидели на полу. Нам принесли ужин, сырой рыбы, супа из раковин, маринованной редьки, рису, сакэ – японскую водку. Приходил фотограф от местной газеты, фотографировал. Затем прислужница приносила громаднейшие папки бумаги, где расписывались все знаменитые гости этой гостиницы. Она показала нам танка, только что написанное феодалом. И тогда нам принесли подстилки и ватные ночные кимоно. Всю ночь пели птицы, в прозрачной сини было видно, как дымит вулкан, села роса, и долго не смолкал женский голос.
«Утром бродили по замку. На военном плацу ныне теннисная площадка, забитая детворой. Рисовые склады, богатство феодалов, развалины. Когда с тобою говорят без нет, тогда и да кажется неубедительным. Ужасно, когда ты не понимаешь, что с тобою творится и что с тобою будет, – и когда твоя воля обессилена. Полиция уже была и успела нагадить.
«Тогда пришел крестьянин и попросил к себе в дом. Его дом стоит триста лет. Его род всегда был родом слуг феодала. И мне показывают саблю, которой 600 лет, родовую саблю. В этот дом мы входим по всем японским правилам, скинув на пороге башмаки, поклонившись в ноги хозяину, который также, в ноги, поклонился нам. И прежде, чем осмотреть этот крестьянский дом, которому триста лет, на полу мы садимся за чай, за чайную церемонию. Священнейшее в доме и фундаментальнейшее, – то место, где хранится рис. Ни коров, ни лошадей в хозяйстве нет, и нет стойл для них, ибо их никогда не было. На кухне дым от хибати идет в потолок. Мне принесли книгу, чтобы я расписался в ней на память. Полиция пришла следом за нами, выросла стена, в которой нет подразумевается. Я ничего не понял. Мы ушли. Наш интеллигент больше уже не показывался. Опять пили чай на выставке, смотрели картины.
«И оттуда пошли старым самурайским шоссе, в солнце и ветре, и в запахе сосен, в деревню Осато, к писателю-крестьянину Тития. Поля обложены плотинами из камней, поля для риса, выверенные ватерпасом и охоленные руками. Многие нас обогнали велосипедисты. Однажды мы обогнали корову, запряженную в двуколку. Полиция обогнала нас по дороге к Тития, и, все же, он принял нас, молчаливый человек с лицом философа и с руками рабочего. Мы поклонились его дому. Он провел нас в лучшую комнату. По дороге туда я расспрашивал про деревню Осато. Там шестьсот пятьдесят домов, три тысячи пятьсот человек жителей, три школы – первоначальная, реальное, гимназия, – дети учатся вместе, – шелкопрядильная фабрика, мыловаренный завод (мыло производится из личинок шелкопряда), – медоводство, – кролиководство, – электричество. Везде, везде в Японии в домах и на дворах полированная чистота. Посреди двора Тития красовался эмалированный писсуар, чтобы собирать мочу для удобрений.
«Полиция опередила нас. Тития принял нас. Остаток дня мы бродили по полям вокруг Осато, на кладбище, около храмов, у водопада. По-прежнему дымил вдали вулкан. Люди проходили мимо меня, считая меня пустым местом.
«И очень странный, должно быть, единственный в моей жизни был у меня вечер. Мы, – Тития, Сигэмори, Канэда и я, – мы сидели в доме Тития-сан у хибати. Тития был непонятен мне, как все японцы в первую встречу, которых я не умею понимать сразу. Мы говорили с ним через переводы Канэда и Сигэмори. Мы пили сакэ. Японцы после третьей чашечки сакэ багровеют, их глаза наливаются кровью. Тития показывал свои фотографии, книги и альбомы, где на память ему писали его друзья художники и писатели. Все было так, как должно было быть в Японии. И тогда в торжественности и строгости, в жесткости глаз, налитых кровью, Тития сказал такое, что я не понял сразу.
«Сигэмори и Канэда перевели мне:
– Отец Тития-сан был убит русскими, в Мукдене, в русско-японскую войну. Тогда, мальчиком, Тития поклялся отомстить за отца первому русскому, которого он встретит, убить первого русского, которого он встретит. И первым русским, которого встретил Тития, был – я. Он должен был убить меня. Но он – Тития – писатель, и я – писатель. Он, Тития, знает, что братство искусства – над кровью. И он предлагает мне выпить с ним братски сакэ, по японскому обычаю поменявшись чашечками, – в память того, что он – Тития – нарушил клятву.»
«Нехорошо прийти в дом, в тот дом, где твои соотечественники убили человека… Я проснулся на рассвете под пение петухов, в доме Тития. Вчера я написал ему – кисточкой, тушью – какэмоно о наднациональных культурах и о братстве. А сейчас, в этот соловьиный рассвет, я думал о том, почему соловьиный этот рассвет похож на наш русский, но говорим мы по-разному, когда птицы говорят одинаково.
«Я поднялся, раздвинул сёдзи. Над землей происходил фарфоровый японский рассвет. Роса тяжелыми гроздями умыла цветущее дерево магнолии. Магнолии пахли, как подобает, мертвецами. В кимоно, я всунул босые ноги в гэта, в деревянные скамеечки, на которых ходят японцы, и – один, без друзей и полиции, пошел к горам повстречаться с рассветом. Рядом шумел ручей. Внизу, под обрывом, клокотала река. Каменной лесенкой я прошел в рощицу азалий, сгорающих красною тяжестью своих цветов. Каменная тропинка вела на кладбище. За мною никто не следил, единственный раз в Японии. Вдалеке дымился вулкан. Направо и налево уходили горы. Рядом со мною были рисовые поля. Глубочайшая была тишина. Кладбище заросло печалью бамбуков. Около кладбища стоял храмик – величиной в нашу собачью будку, не больше. Я посидел у храма, покурил и пошел дальше, к платановой роще, без дороги, кустарниками. И там я увидел таинственнейшее в природе человека. В чаще деревьев около храмика стояла на коленях женщина, женщина обнимала клиноподобное каменное изваяние, лицо ее было восторженно. Она молилась. Я видел, как женщина поклонялась фаллосу. Я видел таинственнейшее в мире. Я не стал мешать женщине, этой женщине в бабочкообразном оби, японском поясе, на деревянных скамеечках, с непонятною для меня красотою лица.
«И тогда я думал, что надо написать рассказ, как Япония – затянула, заманила, утопила, забучила иностранца, точно болото, точно леший, что ли. Всем сердцем я хотел проникнуть в душу Японии, в ее быт и время. Я видел фантастику быта, будней, людей – и понимал, что вся эта страна, недоступная мне, меня засасывает, как болото, – тем ли, что у нее на самом деле есть большие тайны, – или тем, что я ломлюсь в открытые ворота, которые охраняются полицией именно потому, что они пусты. Та тема, которую ставили себе все писатели, побывавшие в Японии, тема о неслиянности душ Востока и Запада, о том, как человек Запада засасывается Востоком, деформируется, заболевает болезнью, имя которой «фэбрис ориентис», что ли, и все же выкидывается впоследствии Востоком, – эта тема была очередною у меня».
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Страницы, написанные выше, написаны писателем неяпонцем, но, как очевидно, на японском материале. Писатель Тойохико Кагава, бесспорно, не подписал бы таких страниц. Страницы, выписанные выше в кавычках, написаны писателем Пильняком, Борисом Андреевичем, дай советский бог ему советского здоровья! – И изложены они в книге под названием «Корни японского солнца», написанной Пильняком в 1926-м году. «Корни» были комментированы в том же 26-м году советским японистом Р. Кимом, комментарии назывались: «Ноги к змее».
Писатель Пильняк 1932-го года доводит до сведения читателей, что его «Корни» – никуда не годятся.
Писатель Пильняк 32-го года просит читателей выбросить с их полок седьмой том его гизовского «собрания сочинений».
Что касается переводов этой книжки, Пильняк просит в первую очередь уничтожить ее японский перевод.
Книга, предлагаемая сейчас, комментарии к «Камням» и «Корням», обвинение писателям, начата цитатами писателей Тойохико Кагава и Пильняка.
Пильняк уничтожает свои «Корни».
Это нужно сделать за счет грамотности.
Это нужно сделать во имя уважения профессии писателя.
Это нужно сделать во имя уважения к Японии.
Писателей порядка Пьера Лоти, Клода Фаррера, даже Келлермана за его путешествие вокруг мира в шесть месяцев и, само собою, Пильняка «Корней японского солнца» – следовало б привлечь к суду за диффамацию, сделать бы им снисхождение по милосердию за их безграмотность, в тюрьму на первый раз не сажать, но – лишить права публиковать свои вещи впредь до обретения грамотности, понеже литература есть дело общественное, но не паркетное.
Вместе с этими писателями следовало б на скамью подсудимых посадить и глубокоуважаемых ученых исследователей порядка профессора Е. Г. Спальвина и Лафкадио Хэрна и прочих, многим известных, путающих по учености своей, к примеру, за изучением какой-нибудь тысячелетней Мурасаки Сикибу тысячелетья с сегодняшним днем, и, кроме оной Мурасаки Сикибу, ничего не знающих толком.
Японцам не повезло (но сами японцы токугава-ма-киносских традиций об этом позаботились и заботятся до сих пор), – очень много наврали о Японии различные европейские писатели, ученые и путешественники.
На самом деле, этакий молодой морской офицер Лоти, человек красивый, воспитанный, прочитавший на своем веку штук сто пятьдесят романов да штук тридцать-сорок специальных книг, – приехал. Приехал и ищет необыкновенного. Злейшее средневековье, которого у себя под носом на родине он не заметил, здесь он принимает за последнее слово народной мудрости, придумывает различные «восточные» и «западные» души, шаманскую ерунду обувает бергсонианством, «крисчэн-сайнсом», причем ни шаманов, ни Бергсона, ни крис-чэнсайнсных англо-американских тощих вобло-вдов толком он не знает, – и прочее. У себя на родине он такого материала не возьмет, ибо на родине он прогрессист! – у себя он этакое средневековье порицает (с ограничениями впрочем, ибо – чем лучше буддийских бонз католические папы и папские нунции, их преимущества!?). Пьер Лоти, чего доброго, в этом месте сведет разговоры на индийских йогов, как на пул премудрости. Своего домашнего он такого материала не возьмет и потому, что на домашнем этаком материале не поврешь вдоволь. Изловят. А горячие читатели и читательницы, читающие колониальные романы, бросят их книги за элементарностью, ибо на своем материале они желают Марселя Пруста и Джеймса Джойса.
Действительно, этакий герой, иностранец, поселяется на берегу «Пасифика». Его печаль уходит в дым вулкана. Его радость одинакова с вулканными заревами. Под его скалой дом рыбака. У рыбака дочь. Пояс ее кимоно – как бабочка. Она сама – как мотылек. Ее зовут или Хризантема или Сосновая Река. И прочее. А на самом деле кимоно у этой девушки с бабочками или отсутствует вообще, или, ситцевое, хранится для праздников. Отец ее вместе с соседом плавает в море, в жесточайшей нужде, ловит рыбу. А она с матерью в отливы – по воле нужды – или в старых штанах отца, или с повязкой на половых органах, а то и просто голая, собирает ракушек, чтобы кормиться. Кожа на руках ее толста и вся изранена покусами крабов. Волосы ее связаны, как попало, чтобы не лезли в глаза. Тылом ладони она стирает со лба пот, и к щеке ее пристала рыбья чешуя. Быть может, ее зовут Хризантемой иль Сосновой Рекой, но она замучена кабальным трудом и нищетой, от нее пахнет рыбой. И, вышед на берег, она и не глянет на иностранного писателя, с которым она не только не сможет сговориться, с которым ей вообще не о чем говорить, но который отдален от нее громадной социальной лестницей. Она, если она была в старых штанах отца, безразлично снимет их при писателе, выжмет из них воду, наденет их вновь, промоет в ямке среди прибрежных камней пойманных ракушек и крабов, рассортирует тут же – что на продажу, а что похуже себе на обед – и пойдет своею дорогой. А писатель поедет в Йосивару или в чайный домик, к гейшам иль к ойран, вынашивать поэтический образ колониальной дочери рыбака Хризантемы. Эти дети рыбаков показаны вместе с рыбаками, выше, в главах романа Кагава, как мать носила своего ребенка-мертвеца за спиной, – за спиной потому, что в Японии, так же, как в Китае, в Монголии, в Таджикистане, на Кавказе, в Персии, женщины носят детей на спине (замечательная деталь для писателя и его философских рассуждений обо всем, что угодно, кроме климата и кочевых прародителей!). Приехав в чайный домик, писатель соврет потом в своем романе, что в Японии существуют браки на срок.