Текст книги "Поколение"
Автор книги: Богдан Чешко
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 17 страниц)
Неподалеку от скирд девушки затеяли возню. Юрек побежал за ними с фотоаппаратом. Они перебегали от скирды к скирде и просили, чтобы он их сфотографировал. Юрек щелкал затвором, становился на колено, заслоняя ладонью окошечко видоискателя. Сколько было шуму! Проходящие мимо люди улыбались: молодо-зелено!
Прежде чем трамвай свернул в длинную, узкую, как ущелье, Черняковскую улицу, они увидели на багровом фоне заката густые черные клубы, поднимающиеся к темнеющему небу. Горели скирды виляновского хлеба. Термитные заряды сработали безотказно.
В ту ночь Варшава была окружена венком алых огней. Под грудой легких, как красный пух, истлевших соломинок лежали кучи обугленного зерна. Помещичьи хозяйства не смогли в этом году выполнить поставок хлеба. Не зря крутились днем возле скирд парни с Повонзек, из Раковца, группа «Жолибож», «левая» и «правая пригородная». Яцек Дорогуша тоже опалил себе нос на июльском солнце.
Только Ясь Кроне просидел весь день дома, выпиливая лобзиком рамку. После обеда он принес из лавочки чекушку самогона и молча распил с отцом. Старик покашлял, пососал трубку и достал из сундука липовую чурку. Потом заточил крохотные долота, тонувшие в его огромных ладонях, и до самого вечера вырезал шею и голову осла, на которого собирался посадить мадонну. Святого Иосифа он вырезал еще до войны. Он намеревался подарить «Бегство Марии в Египет» костелу в родной деревне, присовокупив просьбу к господу о ниспослании легкой кончины. С сыном он не разговаривал, потому что тот сделался антихристом. Горе не очень велико, но безустанно дает о себе знать, как больной зуб. Старик Кроне вырезает завитки волос на ослиной шее. Он прекрасно знает, что у ослов не бывает такой буйной гривы, но осла, на котором ехала мадонна, надо сделать покрасивей. Мысли старика неторопливы и привычны, как движения его инструмента: «Уйду отсюда, оставлю его одного. Вернусь к помещику, авось даст угол за печкой где-нибудь в бараках. Не откажет после стольких лет работы…»
* * *
Несколько дней спустя Петрик кружил со Стахом по аллейкам парка Совинского. Парк был безлюден, даже на площадке возле ворот никто не играл в футбол. Последние крупные капли летнего дождя ударяли по лужам, вздувая на их поверхности пузыри, которые тут же лопались.
– Отвечай поскорей. Опять надвигается туча. И мокнуть неохота, и выглядим мы с тобой довольно нелепо в парке во время дождя.
– Не знаю, что я буду делать целый день. Другое дело – в лесу. Там ты или в походе, или в бою, или на отдыхе. Тогда стираешь портки, бьешь вшей. Ясно. Ну, а в городе что делать целый день? То облавы, носу из дома не высунешь, то переночевать негде. Весной у меня была неделя отпуска, я думал, с ума сойду. Хуже всего свободные, пустые дни. Клетку для кроликов смастерил уже четвертую, стол починил, табурет сколотил, кровать укоротил, потому что загораживала проход. К соседу пошел в шашки играть. Но сколько можно играть в шашки? А в мастерской время летит незаметно. Не успеешь оглянуться – конец дня, да и потом дел хватает: то за газетами идешь, то надо пистолет куда-нибудь занести. С ребятами с завода Лильпопа встретишься, потолкуешь… договоришься о деле. А вечерами читаю. Александра мне пять книжек отвалила. Готовлюсь к докладу. А потом, как быть с матерью? Если я перейду на нелегальное положение, придется уехать из дому. Что тогда будет с матерью?
Петрик кивнул.
– Да, это тоже проблема. Но пойми, вы ведь не можете без конца сидеть в мастерской. Того и гляди, догадаются, кто вы, и что тогда? Может быть, вы уже на подозрении.
Стах махнул рукой.
– Если что-нибудь стрясется, перебрось меня, Петрик, в лес. Но пока нам не грозит опасность. Раньше, давно это было, я хотел идти к партизанам. А теперь не хочу. Может, потому, что полюбил город. Я чувствую себя здесь хозяином.
– Значит, не согласен?
– Нет. Пока нет. А работу давай, какая есть. Справимся. Теперь мы уже многому научились.
Но кое-что осталось между ними недосказанным. Стах сидит над «Малым статистическим ежегодником» тридцать шестого года и не может себя заставить искать необходимые данные в колонках мелко напечатанных цифр. Из головы не выходит предложение Петрика перейти на нелегальную работу. Стах не высказал всего: между товарищами это лишнее. Стах не может даже мысли допустить о том, чтобы бросить мастерскую. Его пугают праздные дни в городе, белом от летнего солнца и раскаленном, как печь в пекарне, которая никогда не остывает. Духота с каждым днем усиливается. По улицам ходят патрули по двадцать человек. Они хватают прохожих. Днем никакие документы не помогают. Люди с поднятыми вверх руками стоят в ряд у стены, их обыскивают. Отпускают не всех. Задержанных отправляют уже не только на работы. Все трудней существовать днем, и только ночью можно вздохнуть свободней. Бросить работу и без конца твердить чужую фамилию, мять в руках новые документы, пока они не потемнеют… Установить, что они поддельные, ничего не стоит, а это значит – пуля в лоб. Уйти из мастерской и не слышать, как шумят станки. Шума не замечаешь, когда слышишь изо дня в день. Запах клея и смолы, пушистая пыль, ежедневные неполадки то с материалом, то с обработкой. Всего этого не будет. А товарищи? Вместо них придется иметь дело все время с новыми, незнакомыми, недоверчивыми людьми. Не будет Бергов, уйдут Слупецкие, Кадета, а мастерская останется. Вернется Секула. Вот когда мы по-настоящему возьмемся за дело… Не будем больше батрачить на немцев, будем работать с размахом, с блеском. Фабрика будет как одна семья. Вещи будем выпускать крепкие, добротные, тщательно отделанные, радующие глаз совершенством формы. После войны жизнь наладится, и люди будут украшать свои жилища. Работа закипит. Стах гонит от себя мысль об уходе с фабрики.
* * *
Мастер Слупецкий выходит из склада и исчезает в лабиринте шкафов, приготовленных для лакировки. Звонок, оповестивший конец обеденного перерыва, уже прозвенел. Около сарая ему преграждает путь Юрек.
– Ты почему не работаешь?
– Потому что хочу поговорить с вами, пан Слупецкий.
– После конца рабочего дня.
– Никаких после. Работа не заяц…
Губы у Слупецкого кривятся, обнажая зубы. Лоб сморщился, сейчас он рявкнет и помчится ябедничать в контору. Юрек успокаивает его жестом и продолжает говорить ровным, глухим, чуть дрожащим голосом. Лицо мастера разглаживается, щеки обвисают, он бледнеет, вот на носу выступили капельки пота. Дрожащей рукой он поправляет запотевшие очки. Теперь это жалкий старик, который жаждет прожить как можно дольше и умереть в собственной постели.
XXVI
– Мы должны, ребята, выделить одного опытного товарища. – Стах говорит о предстоящем деле с ноткой пренебрежения в голосе. – Поручено это новичкам, командует кто-то с Жолибожа, им нужно помочь. Кто пойдет? Работа несложная.
Молчание. Никому не хочется выполнять задание с незнакомыми людьми. За окном первые признаки осени: моросит мелкий холодный дождик. Всюду на стенах надписи: «Oktober!» Это означает, что в октябре на немцев свалится беда. Люди верят в это. В городе неспокойно. Дня не проходит без стрельбы. Кинотеатры пустуют, варьете разоряются одно за другим. Никто не хочет слушать куплеты про картофельные оладьи и сыр «шаротка». Никого не прельщает танец живота, не интересует извечная проблема супружеского треугольника.
«Oktober!» – возвещают надписи на стенах. Люди гадают, что может произойти: второй фронт… Убьют Гитлера… Германия раньше времени капитулирует.
И рядом другие надписи, сделанные тоже белой краской: «Oktober – Victoria. Deutschland siegt an allen Fronten» [31]31
«Октябрь – победа. Германия побеждает на всех фронтах» (нем.).
[Закрыть]. Это пишут немцы, пытаясь пресечь пропаганду АК. Но лозунги звучат неубедительно, и это лучше других знают сами немцы. Степы вещают: «Oktober!»
За окном моросит дождь. Дождь идет на Восточном фронте, раскисают дороги Белоруссии и Украины. Теперь не нужно больше искать на карте освобожденные города, повторяя про себя название, чтобы не забыть. Теперь все знают шифр ОКБ [32]32
OKW (Oberkommando Wehrmacht) – верховное командование немецких вооруженных сил (нем.).
[Закрыть]. Люди, слушая немецкое радио, не могут скрыть улыбку: «Перегруппировка сил с целью нанесения массированного удара противнику», «продолжая оборонительные операции», «в целях отрыва от противника».
Все с нетерпением ждут зимы, зима – благоприятное время для Красной Армии. Это факт.
– Мы с Юреком пойти не сможем, у нас в этот день экзамен в профессиональной школе. Может, Дорогуша?
Ясь теперь не в счет. Никто не собирается совать ему насильно в руку пистолет. Товарищам перестала даже докучать его праздность. Они словно стыдятся поручить ему работу, боятся, чтоб это не было воспринято как шутка или издевательство. Благодаря феноменальному упрямству его трусость вызывает едва ли не уважение.
– Я пошел бы… да вот… Дорогуша тоже не может.
– Я пойду.
– Кто? Ясь?
Ясь водит глазами по стенам, в руках вертит кружку с пивом. Он даже о пиве забыл, и оно выдохлось.
С минуту все ошеломленно молчат и улыбаются в недоумении.
– Чего глядите? Пойду. Отец уехал. Вечерами я сижу один и думаю: теперь мне все равно. Живу я на чердаке. Никто не кашлянет, не застонет за перегородкой… Только дождь стучит по крыше. Долго так не выдержишь. А вы на мне крест поставили, думаете: «Заморочил нам голову, сволочь, и что дальше? Не отмыть, не отскрести его, присох к нам, как ком грязи…» Стал я читать Алексея Толстого, мне Стах дал, и думаю: «Боже мой, сколько людей погибло за революцию. А я что – особенный, фарфоровый с золотой каемочкой? Бояться-то я боюсь, но все же пойду».
У всех стало радостно на душе. Яся проводили домой. Почти на руках внесли по лестнице. Комнатенка у Яся была тесная, как келья, со скошенным потолком. Ясь вынул из тайника пистолет, взвесил на руке, словно какой-то диковинный плод.
– Возьми «вис», «вис» возьми – наш первый пистолет. Это, можно сказать, реликвия, – уговаривали его все, стараясь этим подчеркнуть значительность момента.
– Помни, документов не брать, – говорил Стах.
– Я принесу тебе завтра утром два запасных магазина, – пообещал Дорогуша. – И настоящую английскую гранату из моего личного арсенала.
– Ладно… Ладно… Пойду, – повторял Ясь.
– Это хорошо, что дело предстоит простое и безопасное, втянешься понемногу. А весной, Ясь, дадим им жару на железной дороге и потом прочитаем в «Гвардейце»: боец Суковатый из взвода М. Четырнадцать.
– Вот увидите, я вас не подведу.
Малютка ушел с теми двумя и забрал деньги. Пузатый портфель не маячит больше перед глазами. Я не успел еще отойти далеко. Работа – высший класс, обошлось без крови. Кассир побледнел, но почему тот, второй, только чуть вздрогнул? Мне, наверное, показалось, что он злобно сощурил глаза? Что он может сделать? Ребята разбили телефонные трубки, когда Малютка, как матрац, набивал деньгами портфель. Пусть орет: «Бандиты!» Поблизости никого нет. Хорошо, что Кот идет по другой стороне улицы, прикрывая меня, или, верней, он прикрывает меня, а я его. Кота я где-то видал. Может, на Воле? Как странно переплелось все в подполье. Ведь если Кот с Воли, то отчего мы с ним незнакомы, но зато знаем парней откуда-то с Жолибожа и из центра. В центре у них Конрад – замечательный парень, это он бросал гранаты в «Кафе-клуб». На улице пусто. Может, спросить вон у той женщины, нет ли облавы. Да она сама скажет, если заметит что-нибудь. Только бы дойти до Политехнического института, а там уж задами до площади Завиши. Дальше лучше всего идти по Новогродской. А Товаровая – это уже почти что дома. На трамвае ехать не стоит. Немцы останавливают трамваи, и тут уж не вывернешься. Выскочишь из трамвая – застрелят на бегу. Интересно, что чувствует человек, когда в него попадает пуля? Говорят, если не в кость, то просто деревенеет это место, но не больно. Тадека ранили в ногу, а он только в трамвае заметил, потому что хлюпало в ботинке. У Тадека был тогда автомат. Почему у нас так мало автоматов? Надо будет раздобыть автомат. То-то удивятся. Куда же девался Кот? Вон он стоит в воротах. Но почему он машет рукой?.. Ага, полицейская машина. Ничего, проедут. На облаву они выезжают в «черных воронах». Пережду в подворотне. Сейчас проедут… Всегда гонят как сумасшедшие, сирена воет… А сейчас молчат. Скрипнули тормоза… Остановились… Что? Halt! Ого, сейчас…
– Halt!.. Halt!.. – гудело под сводами ворот. Застучали сапоги. Ясь притаился за углом, за его спиной был двор, темный, как колодец, и без выхода. От страха Ясь присел на корточки, только тогда перестало сосать под ложечкой. Одного он уложил в воротах, потом, согнувшись в три погибели, побежал к входу на лестницу. Над головой посыпалась штукатурка. Немцы вслепую стреляли из пулемета через дверку в воротах. Ясь швырнул на улицу гранату и вбежал в подъезд.
«Когда грохнет, выскочу на улицу. Побегу вдоль стены и буду отстреливаться. Вот здорово! Дыму-то сколько! Тихо».
Минуту спустя, когда он высунулся наружу, готовясь к прыжку, стальной град под аркой возобновился. Пули с гудением шли рикошетом. Он понял, что прямоугольник дневного света в конце ворот ему недоступен. Он стоял один в пустом просторном холле. По спирали шла вверх лестница, образуя шахту, вершина которой тонула во мраке. Вновь наступила тишина, прерываемая только лязгом щеколд. Это жильцы запирали двери квартир. Ясь окинул взглядом бесконечную спираль лестницы. Гнетущая высота лестничной клетки, однообразная линия перил, тяжесть каменных ступеней наполнили его невыразимой тоской. Он понял, что жить ему осталось недолго. И все-таки он помчался наверх, стреляя в зеленые мундиры, прижавшиеся внизу к степам холла. Его гнала вперед безумная надежда: «Надо выбраться на крышу». Окованная железом дверь чердака была закрыта на две огромные скобы с замками. Там сушилось белье жильцов из зажиточных квартир. Первосортное белье. Плача от ярости и страха, Ясь всем телом ударил в проклятые запоры. Потом выстрелил два раза в верхнюю скобу и повис на ней. Но она даже не дрогнула. Не чувствуя боли в сорванных ногтях, Ясь схватил брошенный пистолет и, тщательно целясь, принялся стрелять из-за выступа площадки. Вот он вложил последний магазин. Ему суждено было пережить великое отчаяние, когда он обнаружил, что перезаряжатель остался в заднем положении. Это означало, что магазин пуст. Он отшвырнул пистолет и перекинул ноги через перила. «Только бы вниз головой, только бы вниз головой», – заклинал он судьбу. Через секунду его большое распластанное тело, промелькнув в тусклых полосах света, едва сочившегося из окон, рухнуло в глубину лестничной клетки.
* * *
Когда погиб Казик, Александра, не тая слез, говорила: – Вы его почти не знали. Для вас это был лишь эпизод, поэтому вы не понимаете, какого человека мы потеряли.
Она долго рассказывала о погибшем товарище, пытаясь передать им частицу переполнявшей ее скорби, она хотела, чтобы они запомнили его на всю жизнь.
– Убили Суковатого, – сказал Стах. – Он им не дался в руки живым.
– Знаю. – Александра вглядывалась в лица ребят, словно хотела, чтобы в ее памяти рельефно, как скульптура, запечатлелся их образ, словно боялась, что завтра кто-нибудь из них может оказаться в могиле. Они рассказывали ей об ушедшем товарище. Александра молча слушала.
У них уже есть первый убитый: не кто-то неизвестный, о ком говорят в прошедшем времени, а человек, который жил рядом с ними. Как говорится, дружба, скрепленная кровью.
Александра не сказала им, что в прошлое воскресенье арестовали секретаря ЦК Павла Финдера и с ним Малгожату Форнальскую – члена ЦК. Она не сказала им этого, чтобы не огорчать их еще больше. Ведь погиб самый лучший товарищ, добрая, как весеннее солнце, Малгожата!
Конечно, с точки зрения конспирации она имеет право им сказать. Тем двоим повредить невозможно, впрочем, помочь тоже. Гестапо может собрать кипы документов, удостоверяющих, что они преступники. Гестапо может раскрыть перед ними свои карты, чтобы убедить их в могуществе человеческой подлости. Но они улыбнутся, зная, что предателем оказался только один из многих, в худшем случае, несколько – подлое меньшинство, а это ничто в сравнении с миллионами.
Александра молчит и больше не плачет. Можно подумать, что ее не огорчила трагическая смерть Суковатого.
* * *
– Останетесь на фабрике? – спросил Родак.
– Останемся. Но о том деле – ни слова. Тело Яся из морга взяли и похоронили. Где он похоронен, мы знаем. После войны покажем отцу. Мы будем молчать, а ты пусти слух, будто его арестовали. Сам знаешь, что это сейчас значит. Люди подумают, что его расстреляли. Поверить в это нетрудно. А что его фамилии никто не видел в списках расстрелянных, значит, просто не заметили, ведь их столько, этих списков. Он убит, но его смерть не должна быть нам помехой. – Юрек говорит тихо, так говорят об убитых, прежде чем начнут слагать о них песни.
Минул октябрь – Oktober. Сначала расстреливали десятками. Как-то раз Яцек отломил лист кукурузы в саду напротив трамвайного парка на Млынарской. На листе засохла ржавая капля крови. «Нападения на немецких солдат и гражданских лиц немецкого происхождения» не прекращались. Тогда стали расстреливать сотнями, смывая кровь и мозг с мостовой струями воды. В руинах кинотеатра «Адрия» расстреляли двести пятьдесят заложников, рты им залепили гипсом.
В два часа дня «третий» Берг, размахивая руками, влетел в мастерскую.
– Выключить машины! – запищал он тоненьким голоском. Его двойной подбородок дрожал от нервного возбуждения. Когда наступила тишина, он крикнул:
– Сейчас будут расстреливать!
Люди покинули свои места у верстаков и машин. Они вышли во двор и тесной толпой сбились возле сарая. Дождь стучал по крыше. Все вокруг пропиталось влагой. Сквозь завесу капающего с крыши дождя они смотрели на нависшее над забором небо.
Берг ушел в контору, шлепая по грязи калошами, – все-таки калоши не забыл надеть.
Эхо пяти залпов глухо прозвучало во влажном, мутном воздухе. Двадцать пять. Люди стояли молча, но это молчание означало не скорбь по погибшим, а ненависть, которая была так же безмерна, как любовь человека к жизни.
В тот день Фиалковский после работы подозвал к себе Эдека – мальчугана юркого, как мышонок. В свое время ему удалось спасти Эдека от тяжелого труда подручного, он хотел сделать из него квалифицированного столяра. После расстрела парень ходил сам не свой. Вчера возле его дома в Лешне расстреляли тридцать человек. Для четырнадцатилетнего мальчишки это было многовато. Фиалковский вытащил из-под верстака ящик с инструментами, достал рубанок и подал Эдеку.
– На, возьми, – сказал он, – у нас такой обычай. Это инструмент Янека Кроне, он ему больше не нужен, и никто за ним не придет. Янек сделал первые рубанки для Юрека и Стаха. Они уже работают самостоятельно. Теперь твоя очередь, Эдек…
Юрек отвернулся и зажмурился, чтобы не потекли слезы, но щеки остались сухими, слез не было.
Так погиб Янек Суковатый, который никак не проявил себя, больше того, заслужил печальную славу увальня и труса. Бедняга даже не умел оправдываться и придумывать благовидных предлогов для своих промахов.
XXVII
Владека Милецкого отправили в Краковское воеводство в монастырь на поправку. Монастырь был с очень суровым уставом, Анна-Мария, выдавая себя за его жену, отвезла молодого человека на место и изредка навещала. Она рассказывала, что он ходит в рясе и молится вместе со всеми, чтобы не оскорблять религиозное чувство святых отцов. Монахи жили в отдельных домиках-кельях. Фанатическая вера у этих людей граничила с безумием. Владек, с коротко остриженными волосами, в рясе, являл собой некое мистическое зрелище. Он занимался самообразованием, читал латинские тексты, надеясь таким образом обогатить свой стиль.
В голосе Анны-Марии не было теплоты. Разговаривая с Юреком, она просто исполняла долг вежливости. Она становилась по отношению к нему все сдержаннее. Охлаждение наступило незаметно, – так незаметно смыкаются лепестки водяной лилии на заходе солнца. Он не мог понять, отчего у нее под рукой всегда анатомический атлас или какой-нибудь другой учебник – верный знак того, что у нее нет времени. Он не понимал, потому что ему были неясны причины. Ложная скромность мешала Анне-Марии сказать правду, и она с нетерпением ждала, чтоб он понял все сам и удалился.
В один прекрасный день Юрек сделал открытие: да она совсем некрасивая. Он вдруг обратил внимание на ее брови – слишком густые, сросшиеся на переносице. Над верхней губой он разглядел прыщик и заметил, что у нее отсутствующий взгляд, когда она смотрит на него. «Вообразил невесть что, и вот теперь она сама низводит меня с небес на землю», – констатировал Юрек с досадой. О поцелуях не могло быть и речи.
– Дурак!.. – прошипела Анна-Мария с неподдельной яростью. – Сейчас людей убивают, а ты!.. Это твои материалисты научили тебя быть животным?
Он покорился. На этот раз ее сухость казалась ему вполне оправданной. Но он был горд и поэтому решил уйти, хлопнув дверью.
«Не понимаю, почему ты стараешься меня унизить, что это – любовный садизм или неприязнь к моему мировоззрению, неприемлющему мещанство. Чувство, которое Я к тебе питаю, не мешает мне, однако, видеть… и так далее. Скажу ей что-нибудь в этом роде», – думал Юрек, решив явиться к ней без приглашения.
* * *
Анна-Мария открыла ему и замерла на пороге, держась за ручку двери. Она стояла так, несмотря на сквозняк, который гулял по лестнице.
– У тебя гости? – спросил он и в этот момент увидел в глубине квартиры сидящего на кушетке молодого человека с лицом патриция и густой шапкой волос, похожих на гроздья черного винограда.
– А… а… – негромко сказал он и махнул рукой. – Я помешал. Происходит смена караула. На пост заступают свои люди.
«Получилось лучше, чем я ожидал», – обрадовался Юрек. Но два дня спустя он сломя голову мчался по городу, не слыша кваканья мегафона, возвещавшего о новых расправах. Он мчался на Прагу, подстегиваемый тоской. Но по лестнице он подымался медленно и, не дойдя до четвертого этажа, где жила Анна-Мария, остановился.
Вечером он долго стоял у окна, прижавшись лбом к холодному стеклу. В окно секло дождем, мелкие брызги медленно собирались в большие капли и стекали вниз.
«В общем, все в порядке», – утешал он себя.
– Ты чего такой хмурый? – спросила мать. – Опять что-нибудь случилось?
– Нет. Порвал с Анной-Марией… Оказалось, это только эпизод…
Но дело обстояло не так просто: одного желания забыть было недостаточно. Воспоминание о сидящем на кушетке молодом человеке долго преследовало его, возникая по любому поводу, потом оно стало посещать его реже, но тупая боль осталась, давая о себе знать, как осколок снаряда, засевшего в теле.
* * *
Врач из Кракова был так внимателен, что несколько раз посещал Владека в монастыре; осматривая рану, он ощупывал теплыми пальцами его голову. Однажды он принес ему две тетради в жестких переплетах и несколько химических карандашей. Не полагаясь на свою ослабевшую после ранения память, Владек решил вести записи.
«Был на всенощной, – писал он в первый день праздника. – Монахи молятся исступленно. Ночью их несколько раз будит стук колотушки. Сердито бормоча молитвы, они гуськом движутся по коридору. «Аминь», произносимое хором, проникает в каждый закоулок и звучит победоносно. Их не отличишь друг от друга, они однолики. Капюшоны надвинуты на лоб. Виден только рот, источающий хвалу господу. Все человеческое им чуждо, они как свечи, назначение которых – гореть у алтаря. Но однажды я слышал, как брат-садовник торгуется с кем-то из-за продуктов. Кажется, только он один и поддерживает связь с внешним миром, если не считать гвардиана и приора, чья деятельность носит менее утилитарный характер. Благодаря приору я попал сюда.
В скупо освещенной часовенке рождественскую мессу служил приор. Было так холодно, что клубился пар от дыхания. Казалось, будто это молитвы, приняв зримую форму, уносятся ввысь. В тишине шелестел тихий старческий голос приора и слышались мерные, как поступь времени, удары капель, падающих с темного свода. Пламя свечей освещало вблизи алтаря деревянные фигурки, изображающие сцену рождения Христа. Позолоченная фигурка младенца Иисуса, вырезанная с той же трогательной неумелостью, что и другие фигурки, светилась отраженным светом, приковывая к себе всеобщее внимание.
Но вот, точно взрыв, загремел псалом, славящий рождество. Торжественные звуки органа сотрясали стены и, словно ветер, пригнули к земле тела братьев. Я тоже ощутил прилив какого-то мистического восторга. «Надежда! Надежда!» – пел в экстазе брат Антоний, распластавшись крестом поблизости от меня. Он три дня лежал на заледеневшем каменном полу, не принимая ни воды, ни пищи. Покаянием хотел отвратить угрозу – приход Красной Армии, несущей, по его мнению, новые пожары и беды Христовым слугам.
Поведение брата Антония вызвало во мне протест, хоть я не Юрек, который относится с телячьим восторгом к союзникам в лаптях.
Не знаю, то ли навеянные богослужением мысли о Иисусе Христе, который создал для рабов и вольноотпущенников философию бедности, то ли охвативший меня порыв необъяснимой радости, а скорее всего глупость, которая проявляется в противоречии жестов и слов, – не знаю, что именно, но что-то заставило меня задуматься над своими стихами. Неужели мое вечное: «Оставь надежду навсегда», которое я неустанно нашептывал людям, даже предписывал тоном приказа, – это все, что я могу им сказать? Если да – то, пожалуй, это скверно».
* * *
Вот уже месяц, как Давид таскал бетонные плиты по территории «Буна-Верке». Кружа по огромной площади, заключенные перемешали деревянными чеботами снег и глину, превратив их в густую жижу, по временам покрывавшуюся тонкой коркой льда. Переносить плиты надо было бегом. С места на место. В этой работе было меньше смысла, чем в обгрызании ногтей.
– Ты плохой коммунист, Жак, – шептал Давид своему соседу по нарам. – О чем ты думал, когда вступал в партию? Ты просто дурак, а не коммунист. Разве ты не понимаешь, что твой партийный долг – сохранить человеческое достоинство. Но это не значит любой ценой спасти свою шкуру, понимаешь ты, скотина? Впрочем, чего я распинаюсь, все равно запишешься завтра на черную доску.
Но он не записался, а упал с плитой на спине. Его оттащили в сторону и бросили ничком на подмерзшую землю. На спину ему положили плиту, и капо Феликс, расставив ноги, качался на ней.
– Магараджа? – спросил караульный у ворот. Он прибыл сюда недавно, и это слово имело для него очарование новизны.