Текст книги "Поколение"
Автор книги: Богдан Чешко
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 17 страниц)
XXIII
Судьба той партии евреев, с которой вывезли из Варшавы Давида, оказалась довольно сложной, потому что крематории были перегружены. Это была одна из последних партий. Давид шел по не остывшим еще камням мостовой; он шел в первом ряду, и на шее у него висел номер колонны. К ним присоединялись всё новые группы людей, которых выводили из боковых улиц. Давид искал глазами Гину, хотя заранее знал, что это бесполезно. Этих людей выгнали из подвалов уже после подавления восстания, а Гина – Давид был в этом уверен, – не раздумывая, пустила бы себе пулю в лоб, даже если бы это была последняя пуля повстанцев.
Они шли к Гданьскому вокзалу, а за ними и над ними не видно было неба, потому что над крышами клубились тучи черного дыма. Прежде чем они добрались до платформы, их одежда пропиталась запахом гари.
Партию сортировали несколько раз на глухих безлюдных полустанках, где не было даже колодца. Люди прикладывали к губам пропитанные мочой тряпки. Машинист выпустил из тендера воду и предостерег:
– Не пейте воду, отравитесь, полощите рот.
Но люди пили.
Сначала отделили женщин с детьми и стариков, потом одиноких женщин, годных к труду, потом молодых мужчин. Тех, кто сошел с ума, расстреливали в лесочке, возле железнодорожного полотна. Остальных, в том числе Давида, погрузили на грузовики, которые ожидали их в поле у переезда, и на большой скорости повезли куда-то по ухабистой дороге. Они прибыли в городок Б., и их разместили в пустых тюремных камерах.
– Вот это организация! – говорили братья Зильбер.
На перекличке, которая состоялась в тот же вечер, заключенных разделили на группы по профессиональному признаку. Никто не сказал про себя «служащий», «врач», «доцент биологии», люди с такой квалификацией говорили про себя «рабочий». Однако хитрость не помогла. Тех, кто выдавал себя за неквалифицированных рабочих, расстреляли на следующий день на тюремном дворе:
Давид сказал: «Маляр», – и отошел направо. Братья Зильбер в порыве вдохновения назвали ту же профессию. Их поместили в одну камеру с Давидом. Вскоре он возненавидел обоих, как самый отъявленный антисемит.
Они ремонтировали старые казармы вермахта, в которых должен был разместиться госпиталь. Им приказали красить стены в синий цвет. Братья ничего не делали, работал за них Давид, видя в этом единственную возможность сохранить свою и их жизнь. Зато они с непревзойденной ловкостью добывали еду и папиросы. Но с Давидом не делились; громко чавкая, сами ели хлеб, густо дымили папиросами. У них не укладывалось в голове, как это в таких условиях можно не попрошайничать.
– Берись за кисть или хоть краску разведи, что ли! Помоги мне. Ведь вы, как вши, сосете мою кровь! – кричал Давид. Его большое лицо – лицо грузчика или извозчика – было перекошено от гнева.
– Я могу попортить краской сапоги. А таких сапог теперь не достать, – отвечал младший брат, озабоченно глядя на свои сапоги.
– Ты что, не понимаешь, идиот, что завтра тебя могут расстрелять и ты протянешь ноги в этих самых сапогах? – орал Давид, свесившись со стремянки, словно хотел броситься вниз на младшего Зильбера.
– Тогда мне уже будет все равно, – отвечал Зильбер.
В этой же тюрьме находились и местные евреи. Им были хорошо известны повадки озверевших жандармов. Самым отвратительным среди них плотник Иосиф считал Макса Рихтера, по прозванию «вахмистр Макс», остальные заключенные были того же мнения. Рассказывали, что он в одних трусах с топором в руке спускался в глубокую яму, выкопанную в песке, куда сбрасывали обреченных на смерть людей. Макс запрещал их связывать.
– Сначала из ямы показалась его голова, – рассказывал Иосиф. – Потом он вылез по пояс, боже, как он тогда выглядел! Я засыпал эти ямы.
Макс надзирал за заключенными на территории госпиталя. Он расхаживал по комнатам, пьяный, в расстегнутом мундире. Он до того презирал евреев, что даже не считал нужным носить пистолет.
Но и у него братья Зильбер умудрились выклянчить папиросу.
– А ты почему не просишь? – кричал Макс, задрав голову. – Ты, жид, на лесенке! Почему молчишь? Почему никогда со мной не разговариваешь, ты, пархатый…
– Не имею права. Было ясно сказано: «Молчать и работать». Так или нет? Разговаривать запрещено.
– А ему не запрещено? – Макс ткнул пальцем в Зильбера-младшего. – Ты просто не хочешь… Не хочешь! – заорал он, потом замолчал, и в глазах у него загорелось любопытство. – Почему не хочешь? Я тебе целую пачку папирос дам, если скажешь правду. – Он положил на ладонь маленькую картонную коробочку и приоткрыл крышку, показывая, что пачка целая.
– Вы держали в этой руке топор. – Давид указал черенком кисти на пачку папирос. Братья Зильбер готовы были в эту минуту провалиться сквозь землю.
– Да. Ты прав. – Тут Макс стал хохотать, он хохотал до слез. – Да, – повторил он, и голос у него пресекся от смеха. – Поэтому я не дам тебе папирос. А может, все-таки возьмешь? – И он с хохотом протянул Давиду руку с папиросами.
– Бери! – вдруг заорал он таким голосом, каким приговаривал к смерти.
Тогда Давид приложил палец к губам, давая понять, что он должен молчать. Затем, как ни в чем не бывало, отвернулся от ошеломленного вахмистра и широко взмахнул кистью, оставив на стене полосу краски.
– Сами понимаете, я должен молчать. Господин комендант сказал: «Молчать и работать».
Слово «комендант» произвело впечатление. Макс пнул в живот загородившего ему проход Зильбера-старшего и выбежал из комнаты.
– Теперь всем нам крышка, – заявил Зильбер-младший. – Доигрался, сумасшедший. Но мы-то тут при чем, при чем тут мы, Зенон?
– Чего вы ко мне привязались? – огрызнулся Давид. – Я вас не держу.
Но опасения оказались напрасными. С того дня вахмистр Макс обходил помещение, где работал Давид, а если случалось идти мимо, смотрел в сторону.
Через неделю, хватив лишнего, он снова пустился в разговоры. Рассказал о ликвидации гетто в Б., нарисовал перед Давидом и обоими братьями мрачную картину их будущего.
– Ненавижу вас… – рычал он, – ненавижу… Буду истреблять вас, как вшей, и никто мне за это ничего не сделает.
– А русские? – ввернул Давид.
Братья Зильбер испарились. Вахмистр Макс постоял с минуту, разинув рот, потом, как собака, щелкнул зубами и мрачно задумался.
– Подумайте хорошенько, – сказал ему Давид, – мне все равно, меня так или иначе убьют… – Вахмистр кивнул. – Но что, если придут русские и будут делать с вами то же самое, что вы делаете с нами?
На следующий день утром, когда бригада выходила из тюрьмы, в проходной появился комендант лагеря и ударял плетью каждого пробегавшего мимо заключенного. Сильный удар ожег плечи Давида.
Через сутки, когда Макс выводил их во двор, из-за двери снова послышался свист плети и крики заключенных. Давид шел последним. Он остановился и, глядя Максу прямо в глаза, сказал:
– Господин вахмистр, идите вперед.
Вахмистр распахнул двери и изо всех сил толкнул Давида. Юноша пулей пролетел через проходную. Следом за ним выскочил Макс.
– Я убью тебя, свинья! – орал он. Плеть свистнула и нерешительно замерла в воздухе.
– Тебе не досталось сегодня кнутом благодаря мне, – сказал ему потом Макс.
Неделю спустя, возвращаясь в камеру, Давид увидел в коридоре обычную картину: Макс бил головой об стену заключенного поляка. Тот был уже без сознания. На стене темнело мокрое пятно.
– За что вы его бьете?! – крикнул Давид.
Пинком ноги Макс отшвырнул тело заключенного в распахнутые двери карцера. Приблизив к Давиду большое, лоснящееся от пота лицо, на котором матовым блеском горели стеклянные глаза с огромными зрачками, он прохрипел:
– Ты, жид! Как ты смеешь?.. – но вдруг замолчал и, указав Давиду на двери камеры, почти шепотом выдавил из себя: – Марш!
На лице Макса появилось страдальческое выражение.
Через три дня из городка Б. ушел последний сборный эшелон в Освенцим. У братьев Зильбер отняли сапоги, но это не омрачило их радости, потому что у них, как и у Давида, был пришит к ватнику и вытатуирован на руке номер. А это означало, что они не будут тут же по прибытии умерщвлены в газовых камерах.
После целого дня работы узники возвращались, неся трупы своих товарищей. Они несли их высоко, положив ручки носилок на плечи.
– Магараджи… – шутили эсэсовцы.
Здесь было не то что в тюрьме в Б. с ее патриархальными правами и плохо выдрессированными надсмотрщиками. Давид жалел, что не удалось осуществить задуманный побег из госпиталя. Слишком неожиданно отослали транспорт. Плотник Иосиф растравлял рану, мечтая вслух о шумящем лесе, о партизанском костре. Один удар ломом – и они были бы на свободе. Они вспоминали о побеге, как о свершившемся факте, легко преодолевая в памяти все препятствия.
– Мы могли бы сейчас сидеть над котелком горячей картошки, белой и рассыпчатой, как снежки, – говорил плотник.
Неосуществленные замыслы всегда кажутся простыми.
– Самое плохое, что мы с тобой безоружны, Иосиф, – сетовал Давид.
Но это было не самое плохое, по крайней мере, для Иосифа. Через несколько месяцев плотник вписал свою фамилию и номер на деревянную табличку возле барака. Это было равносильно просьбе о расстреле: чаша уготованных ему страданий была переполнена.
А братья Зильбер? Братья Зильбер жили.
XXIV
– Меня притягивает дом Анны-Марии по контрасту с окружающим, – говорил Владек Милецкий, уплетая пироги. К его губам прилипли крошки творога. – Видишь ли, последнее время я мало ем, мало сплю. Так сложились обстоятельства… Но вернемся к Анне-Марии… Когда я попадаю в ее квартиру, тесную, словно каюта, я спокойно засыпаю. Получается что-то вроде сиесты. Здесь все на прежних местах, даже фикус вырос по сравнению с довоенным временем. Ба, они даже обогатились благодаря музыке Тадеуша. Пахнет табаком, как сеном на сеновале. Чего еще надо, если учесть, что вокруг все чудовищно изменилось, включая меня самого. Тобой я не интересуюсь, потому что ты прохожий. Послушай…
Прислонившись спиной к буфету, на стуле сидел молодой человек в комбинезоне и деревянных сандалиях. Слипшиеся длинные космы обрамляли его лицо, похожее на лик Иисуса. Он бренчал на гитаре и пел не лишенным приятности голосом: «Сказки волшебные, сказки чудесные няня седая мне пела…» Не прерывая аккомпанемента, он добавлял речитативом: – Понимаете, уважаемые, няня – ни больше, ни меньше. Но послушайте, о чем же она пела: «О страшном драконе, о спящей царевне…» – продолжал он.
– Шут, – сказал Юрек.
– Нет, актер в прошлом и сумасшедший в настоящем. Я разговаривал с ним раньше и частенько беседую сейчас, потому что это меня вдохновляет. Но не в нем дело. Это не так уж странно, как кажется. Не он первый играет на гитаре в трактире для извозчиков. Отношение к этому изменила война. Послушай его песни и представь себе Варшаву, Польшу и всю остальную Европу. Партизаны стригут наголо девку – любовницу жандарма. На телеграфном столбе вешают пятидесятого по счету заложника. В газовой камере разрывает себе пальцами горло девушка, достойная любви бога, девушка прекрасная и грациозная, как Маха великого Гойи. Вокруг нас замер город, исполненный страха и ненависти. Через два часа он потонет в синеватом мертвенном свете замаскированных фонарей. Вот почему мы видим все иначе. Я размышляю над этим, и мои мысли принимают эмпирический характер. Я исследую изменения, происшедшие вокруг. Результаты этих исследований и ярость, вызванная ими, – это и есть мои стихи… Как видишь, это не очень трудно, надо только иметь воображение…
Владек писал стихи о сожженных садах, плодоносящих висельниками, где вместо цветов из земли торчат руки мертвецов, засыпанных тонким слоем земли. Стихам он придавал форму народных песен, чтобы сделать их более доступными. Невольно создавалось впечатление, что ему приятна роль торговца ужасами.
Он вернулся к началу разговора и стал обдумывать вслух предложение Юрека.
– Я рад, что «засыпался» в ПВО и мне не нужно больше болтаться среди этих парней. С большинством можно было ладить, обыкновенные ребята, если не считать того, что все заражены жаждой героической смерти, как дети корью… Но среди них затесался один мрачный тип. Целыми днями он пел: «Задерите-ка юбчонки, едет к вам улан, девчонки…» – и притопывал ногой. Лицо все в угрях… Ну и поручик попался дурак. Грозно сдвинутые брови, повадки индейца, идущего по следу, и где надо и не надо: «родина-мать», «солдатская честь» и так далее, то есть вещи, о которых в приличном обществе не принято говорить. Ну а ты что мне предлагаешь взамен? Чистенький, щебечущий мир, где все по пропускам, трудолюбивый до омерзения. Что мне там делать? Я не принимаю его, не хочу принимать, потому что мне это не нужно. Итак, мой дорогой, увы… – Он развел руками. – Уж лучше я по-прежнему буду прозябать в своей норе и останусь таким, каков я есть, потому что мне хорошо с самим собой. А это самое главное. Пока я не тягощусь одиночеством. Надеюсь, до того, как я сам себе стану противен, великодушная пуля избавит меня от забот, связанных с переменой мировоззрения. Но я предпочитаю быть повешенным. Говорят, при разрыве позвоночника происходит извержение семени, отсюда, очевидно, предрассудки о позорности такого рода смерти. Это был бы прекрасный завершающий штрих в духе всей той гнусности, в которую мы окунулись благодаря немцам.
– Благодаря немцам… – с готовностью подхватил Юрек. – Именно «благодаря», а, Владек?
– Нет. Я сознательно борюсь с ними, потому что питаю к ним ненависть – чувство глубоко человечное, и, как у поэта, у меня нет оснований печалиться по поводу того, что, борясь с ними, я способствую ликвидации великолепного и грозного зрелища сил разрушения. Времена, которые настанут после них, принесут с собой колоссальный заряд обратных преобразований, быть может, они потребуют большей тонкости восприятия, но к тому времени, дорогой, я духовно разовьюсь и отточу свой стиль.
– Его одиночество импонирует мне, – говорила Анна-Мария. – В нем есть что-то фанатичное. Он холоден, как ледяная глыба, и это не поза. Им движет желание познать мир. Ты заметил, Юрек, как он одет? Наверно, у него есть вши. Он ночует в развалинах какого-то дома, в подвале, куда проститутки приводят по вечерам своих клиентов… «Я ничего не хочу, – говорит он, – мне ничего не надо. Каждую минуту я готов умереть. Не все ли равно, в каких ботинках и в каком душевном состоянии?» Он рассказывал, что проститутки исповедуются перед ним, точно он священник, и приносят ему еду, потому что он относится к ним с уважением. Он говорит, что в них больше человеческого, чем у поручика Пумы.
Под глазами у Владека темнели круги, губы обметало, как в горячке, глаза были фарфоровые, влажные и большие, как у серны. Разговаривая, он смотрел поверх головы собеседника. Зубы у него почернели, он редко брил густую щетину на белом худом лице. Врач не обнаружил бы у него признаков болезни, но вид у него был больной – так выглядит луг, на котором только что произошло сражение.
– Мне с тобой трудно говорить, – ответил ему Юрек. – Ты кажешься намного старше меня. Нет в тебе романтики… Ты, как старик, ни к чему не стремишься.
– Да. Истинный поэт, который хочет отобразить эпоху, должен быть старым в тот момент, когда пишет свое первое стихотворение. Он уже тогда должен знать или, по крайней мерз, предчувствовать сказанное до него, чтобы не оказаться банальным. Романтизм в поэзии и в повседневной жизни – тоже банальность. В поэзии он имел место в первой половине девятнадцатого века. А в жизни? Где он, романтизм? Посмотри по сторонам, открой пошире глаза. Ребята из службы ПВО, члены АК романтичны, потому что примитивны. А поручик Пума… Милый мальчик, открой пошире глаза, пока их тебе не закрыли навеки немцы. Где ты в этой гигантской чикагской бойне, в которую немцы превратили мир, видишь романтизм? – Он махнул рукой. – Все это чепуха. Прости, но меня раздражает, когда разговор ведется на таком уровне. Я думал, ты умней. А ты примитивен, как первобытный молоток.
– Итак, Владек, у нас с тобой о вступлении в Союз разговора не было.
– Разумеется. К чему этот пафос: «Разговора не было…» Все это мелочь. А ты, кто ты такой? Прохожий. – Он отвернулся и стал с интересом слушать комментарии, которыми сопровождал свое пение гитарист.
– Скажу вам, милостивые государыни и милостивые государи, если вам угодно слушать мою песню, что некогда я обожал разные небылицы. Когда няня умолкала, я плакал и просил ее: «Рассказывай, няня, еще мне и сказку другую припомни».
Юрек встал из-за стола и направился к двери. В сердце закралась тревога, похожая на беспокойство, которое иногда приходит во сне. Владек кивнул ему на прощанье, даже не взглянув на него своими подслеповатыми глазами. В тот вечер Юрек шел по улице, ехал в трамвае, ел подогретые клецки со свекольным мармеладом, открывал и закрывал двери, словно лунатик.
Кадета – усатый социалист, который до войны неизменно появлялся на Первое мая с красной кокардой на лацкане пиджака и с толстой палкой в руках, предназначенной для того, чтобы наводить порядок и не позволить «коммунистическим смутьянам, подстрекаемым евреями, дезорганизовать настоящую рабочую демонстрацию». Этот самый Кадета, человек грубый и злой, орал на подручных: «Где клей?! Вари клей, ты, ублюдок, не то дам пинка под зад». Юрек припомнил его слова, почти физически ощутив, каково это, когда тебе дадут «пинок» в самое сердце. Когда мать за стеной улеглась спать, Юрек поставил на стол блюдечко с конопляным маслом, взял чистую тряпку и пучок пакли, тщательно стряхнул с листа бумаги крошки. Потом поглядел на огонек карбидной лампы сквозь сверкающий ствол пистолета и с беспокойством стал рассматривать маленькое пятнышко у самого дула. «Удастся ли счистить?»
Это вернуло его к реальности. И он впервые по-настоящему затосковал по Стаху и Секуле, по ребятам, по заботливой, веселой Александре (он недавно с удивлением узнал, что она еврейка). Представил себе Стаха за этим столом. Показать бы ему сейчас пистолет. «Ой, парень, запустил ты оружие, – сказал бы Стах. – Ведешь себя как интеллигент-белоручка. Инструктаж проводишь, а сам как содержишь оружие? Ну, ладно, пятно можно счистить, давай закурим».
Со Стахом можно потолковать или потихоньку, чтобы не разбудить спящий дом, спеть песню.
Но он был один, только мышь на кухне стучала чугунной заслонкой. Перед тем как лечь, Юрек, как всегда, подошел к дивану, на котором спала мать, нагнулся и поцеловал ее в лоб, покрытый капельками пота; в них, точно в зернышках алмаза, отражался мерцающий свет. Из-под полуоткрытых век холодно поблескивали белки, похожие на два полумесяца. Юрека вдруг охватил ужас. Но ровное глубокое дыхание матери его успокоило.
Он долго не мог заснуть и все думал: «Что касается поручений, тут у меня совесть чиста. Стах и Секула не могут меня ни в чем упрекнуть, кроме мелких упущений, которые я с лихвой наверстал на площади Желязиой Брамы. Но получается все же нехорошо, – подумал он минуту спустя, – то поблажку себе даю, то подтягиваюсь. Есть кредит, значит можно малость подхалтурить, а потом опять подтянуться. Купля-продажа. Тут обманешь, там зубы заговоришь. Дешевка…»
* * *
Два дня спустя, в субботу, Владек был ранен выстрелом в голову. Он и его товарищ Тристан, с продырявленным легким, лежали в Мальтийском госпитале; в истории болезни диагноз был вымышленный. Анна-Мария, в меру своих конспиративных возможностей, ухаживала за ними. У Тристана под шапкой волос, похожих на гроздья винограда, было белое лицо молодого патриция. Он страдал эстетично в противоположность Владеку, который то изнемогал от рвоты, то бредил. «Поручик Пума, вы и любовь к родине – понятия несовместимые, – кричал он. – Жить, Ирка, жить… – бормотал он через минуту, принимая Анну-Марию за одну из девушек, обитающих в руинах. – Что за шум?..»
Анна-Мария мягкой ладонью закрывала ему рот. Она никому не рассказывала, о чем он бредит. Доктор говорил, что бред – хороший симптом, значит, рана не очень опасная.
XXV
– Нужны девушки и фотоаппарат, – сказал в обеденный перерыв Стах.
Они сидели на ящике с песком для тушения пожара, прислонившись к теплой стене сарая, и с наслаждением грели голые спины. Один из складских сараев разобрали, уничтожив обиталище крыс и сороконожек. На этом месте «третий» Берг ставил одноэтажное кирпичное здание нового столярного цеха. В то время немцы запретили всякое строительство, кроме военного; строились бомбоубежища и оборонительные укрепления – все, что служило не людям, а войне. Но для «третьего» Берга это было не препятствие. Он умел, где нужно, ввернуть словечко об опасности пожара в старых деревянных помещениях, говорил, убеждал, подкрепляя свои доводы умеренными взятками. Жена его, дебелая и пузатая, словно мешок с мукой, заведовала фабричной столовой. Она смотрела на свои обязанности как на средство похудеть. А муж говорил, что сейчас так принято. И она верила ему, потому что в последнее время Эрих часто оказывался прав. Наблюдая за его энергичной деятельностью, она переживала возрождение любви и, как добрая жена, помогала ему, принимая нужных людей. А те удивлялись, как она сумела сохранить такое безупречное произношение, прожив столько лет на чужбине. Оберштурмфюрер Хиршберг заявил: «Вот истинно немецкая женщина! Кто, поговорив с вами, посмеет усомниться в нашем праве владычествовать над вымирающими народами? Мы – монолит, а вы – кристаллический осколок этого монолита, сверкающий в болоте варварства».
Она прошла мимо сидящих на ящике парней. Сняв белоснежный фартук, она семенила по двору. Казалось, ее платье из натурального шелка, контрабандой доставленного из варшавского гетто, вот-вот лопнет по швам. Здоровенный зад мешал ей протиснуться между штабелями досок и ящиками с известью. Она осторожно ставила свои слоновьи ступни: на левой ноге у нее был надет эластичный чулок.
Помня наставления Эриха, она сделала над собой усилие и первая сказала «тосфитания». А Эрих говорил ей: «Майор Шаповский старается меня убедить, что большевики не проникнут на нашу территорию. Он твердо убежден, что союзники к моменту окончания войны будут представлять такую могучую силу в политическом и военном отношении, что именно они, а не русские, будут диктовать условия мира. Он говорит даже о возможности военного столкновения, говорит с уверенностью, настаивает на своем: «Вспомните возню в Африке, а теперь в Италии. Вы думаете, Монтгомери не мог прижать Роммеля к ногтю? Тем не менее он отступал до самого Египта». Да, Гильда, так говорит майор Шаповский, может быть, он и прав. Я хочу верить ему. Ну, а если окажется, что он не совсем прав… Если все же возникнет необходимость договариваться с большевиками, это нам обойдется не дешево. Во-первых, мы, промышленники, вынуждены будем пойти на уступки. Не исключено даже, что коммунисты на первых порах будут легальной партией. Этот политический компромисс будет нам стоить немалых убытков. Оберштурмфюрер Хиршберг думает одно, майор Шаповский – другое, Черчилль думает третье, коммунисты – четвертое, а мне надо искать равнодействующую всех этих сил, в противном случае нам грозит гибель. Мы с тобой, Гильда, уже не молоды. Вряд ли ты захочешь снова торговать сыром и молоком, как когда-то в Дрездене. Наша мастерская невелика, но она на хорошем счету. А большевики, Гильда, ни разу не остановились и не отступили этим летом, они идут вперед, все время вперед, а в мастерской кто-то распространяет коммунистические листовки… Не плачь, Гильда, и никому об этом не говори, сейчас не сорок первый год. Если скажешь – они меня убьют. Ты думаешь, мне приятно? Думаешь, у меня язык не чешется шепнуть об этом кому следует словечко и вымести всю эту нечисть со своего двора? Но нужно думать о равнодействующей, Гильда. Когда руководишь предприятием – тут уж не до политики. Слупецкий говорит, что еще не знает, чьих это рук дело. Он подозревает Родака. А я хочу, Гильда, вести с большевиками переговоры. Я считаю, Гильда, что лучше вести переговоры с большевиками при посредстве собственных коммунистов, чем при посредстве майора Шаповского. Родак и Фиалковский – наши самые старые работники. Правда, Фиалковский участвовал в забастовках, но он – человек лояльный, а Родак станет лояльным в случае чего. Я еще не решил, кого сделать мастером – Фиалковского или Родака за месяц до взятия Варшавы большевиками. Есть у меня еще одна идея… Но на это я пойду, когда уже не будет другого выхода, когда, как в тридцать девятом, окажется, что майор Шаповский пустое место, что денежки, которые я трачу на представителей лондонского правительства, бессмысленное расходование капитала. Гильда. старайся быть вежливой с рабочими…»
– Тосфитания.
– До свидания, пани хозяйка.
– Корова, – заметил Юрек минуту спустя. – Когда я гляжу на нее, мне кажется, что она может не добавлять в суп масла: одного ее присутствия возле котла достаточно, чтобы помои залоснились жиром.
Стах засмеялся и сказал:
– Болезнь у тебя какая-то, что ли? Все у тебя не просто. Я вот смотрю на нее и думаю: «Зажирела баба», – а ты вон что придумал. Александра мне сказала, что надо написать в нашу газету о поездах, пущенных под откос, или о нападении на «Кафе-клуб». А я ей говорю: «Обратись к Юреку, он скорей что-нибудь состряпает, как-никак гимназист». Я разговаривал с Александрой… – Теперь речь Стаха звучит негромко и размеренно; от солнца и теплой похлебки его разморило. Он лег на ящик спиной к солнцу. – Она разработала план учебы и перечислила мне темы докладов, которые будут поставлены на районном активе. Первый: «Социальное положение молодежи в довоенной Польше», второй: «Границы Польши по Одре и Нысе». Я должен подготовить первый доклад. Понимаешь, я – доклад… На первый раз обещала помочь. Она права, надо учиться. Выстрелить, бросить гранату, заложить мину… это еще не все. Спросят тебя: «Зачем ты это делаешь?» – «Из ненависти к немцам», – ответишь ты, или: «Я бьюсь за рабочее дело, за свободу народа». Ну, а что это значит? А ты ни бе ни ме.
– Не надо сгущать краски.
– Тогда объясни, да потолковей. Но не так, словно ты вызубрил, а как Стройный, своими словами, чтобы не подкопаться. Ну, умник, валяй.
– Я, конечно, многого не знаю. Но чувствую… Кое-что мне отец говорил, кое-что я читал сам.
– Чувствую… чувствую… я тоже чувствую. Разленились мы, вот что. Казик мне как-то говорил, что будет после войны. Нам с тобой, брат, пенсии не дадут. Ты думаешь, одного чутья достаточно, чтобы строить новую Польшу? Думаешь, наши чутьем довольствуются, когда бьют немцев на востоке? Хорошенькое бы могло дело получиться, друг милый! Правда, иной раз и такие мысли приходят в голову: учиться, доклады какие-то сочинять, ходить с книжкой под мышкой, а тут – трах! – и нет тебя.
– Верно.
– Верно? Ну и дурак. Коли так, то сиди в подвале. Не то кирпич с крыши упадет, под трамвай угодишь или с лестницы свалишься – и шею сломаешь.
Потом Стах отвернулся и спросил:
– Ну, а как насчет фотоаппарата и девушек? Есть у тебя знакомые девушки?
– Девушек нет, а аппарат есть. Только, кажется, без пленки.
– Это не важно. А насчет девушек – врешь. За километр видно, что втюрился… Ну, ладно. С нами пойдет Гражина и, может, Дорота. А эта, твоя девушка, наша?
– Нет.
– Сагитируй.
– Обойдусь как-нибудь без твоих советов.
– Ладно.
Стах задремал и вдруг услышал сквозь сон голос Гжеся – тихий и какой-то чудной. Гжесь подошел к нему и сел рядом на ящик.
– Что, Стах, вздремнулось? Ну и солнце, а? Сниму-ка и я рубашку. Смотри, лето, а русак немца гонит. До сих пор им это только зимой удавалось. Послушай-ка… – он понизил голос, – я ходил перед обедом за клеем на склад. Вижу, сидит Слупецкий с кладовщиком и показывает ему «Трибуну», понимаешь? И говорит: «Это не Родак, а те два щенка. И кто бы мог подумать… Юрек…» Ты держи ухо востро, брат. Пока не поздно, заткните ему глотку.
– Спасибо, Гжесь, – буркнул Стах, не поднимая головы.
– Пристрелите? – спросил Гжесь не то со страхом, не то с удивлением.
– Нет, не беспокойся…
Этого следовало ожидать, и все же новость подействовала так, словно кто-то приложил кусок льда к нагретой спине. «Слишком много мы суетились, и вот результат налицо.
Но как это скроешь? Разве можно организовать Национальный фронт, оставаясь в тени? Доносить они не станут. Мастер побоится. Но это такой тип…»
– Как думаешь, Стах, донесут? – спросил Юрек.
– Не знаю.
– Хорошо бы нам перекантоваться.
Стах повернулся лицом к солнцу, и разговор на этом оборвался.
Над самой землей, плавно помахивая мягкими крыльями, пролетели три желтые бабочки. В колыхании их крыльев была знойность лета; казалось, они были рождены горячим июльским небом. Стах смотрел на бабочек, пока они не исчезли вдали.
– Вот счастливые, – вздохнул он.
В воскресенье, во второй половине дня, когда солнце было еще высоко, они сошли в Вилянове с переполненного поезда. Стах нес портфель, из которого успокоительно торчало горлышко бутылки с резиновой пробкой. Девушки одергивали платья, встряхивали волосами, на ходу поправляя прически. Юрек ощупал фотоаппарат – не пострадал ли в давке. Это был старый «кодак» с камерой 9x12. Стах глянул на него и удовлетворенно кивнул: «Хорош, виден издалека». Они быстрым шагом направились к виляновскому лесу. Кругом простиралась равнина. Давным-давно здесь катила свои воды Висла. В те времена тут бродили среди прибрежных топей, порыкивая в тумане, косматые туры. Потом русло отступило, и река оставила после себя высокий, круто обрывающийся берег, на котором раскинулись домики Служева. Откос вздымался справа от дороги, ведущей к лесу. Внизу под откосом стояли огромные скирды хлеба, рядом виднелась молотилка с локомобилем. Все было готово к обмолоту. Хозяйство в Вилянове было поставлено на широкую ногу. Кто из варшавян не ел ревеня со здешних огородов? Старая добрая Висла веками наносила сюда тучный ил. Пушистые от хлебных усов скирды были величиной с дом. Дорота вытянула спелый колос и молча выковыривала зернышки. Всем стало не по себе. Пропало куда-то веселье, сопутствовавшее им на полевой дорожке, когда Гражина пела: «Ночью жди в темной роще, я приду, иль, может, ты придешь…» А Юрек думал, шагая рядом: «Кто бы мог подумать, что месяц назад она стояла, сжимая в бумажной сумке рукоять парабеллума, и ждала, когда раздастся наконец грохот гранат в «Кафе-клубе»? Почему я не могу полюбить ее или Дороту? Они относятся к нам со Стахом по-товарищески. А погода-то какая! Пыль оседает на сапогах. Мы поем песни».
Стах взял у Дороты колос и стал вертеть в руке. Кто, как не они, жители оккупированной Варшавы, знали, что такое голод, отведали вкус скупой краюхи, видом своим напоминающей землю? Потом они сидели на опушке, наблюдая за виляновским шоссе и за боковыми дорогами. Когда солнце опустилось за горизонт и из леса стали выходить группки отдыхающих горожан, поднялись и они.








