355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Бенедикт Сарнов » Случай Эренбурга » Текст книги (страница 13)
Случай Эренбурга
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 22:28

Текст книги "Случай Эренбурга"


Автор книги: Бенедикт Сарнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 26 страниц)

КОГДА ЛУНА БЫВАЛА ЗЛАЯ

Имя Ирины – единственной дочери Ильи Григорьевича – уже не раз упоминалось мною на этих страницах. Но сейчас настало время сказать о ней чуть подробнее.

С Ириной мы дружили тридцать лет, она была очень близким нам человеком, одним из самых близких.

Когда-нибудь я, быть может, еще вернусь к рассказу об Ирине и нашей многолетней дружбе с нею. А пока ограничусь лишь несколькими короткими штрихами. К тому же о том, что за человек была Ирина, я, наверное, все равно не смог бы сказать лучше, чем это сделала однажды (в 1995 году) она сама, коротко ответив на вопросы анкеты, присланной ей одним немецким журналом.

Приведу лишь некоторые из этих вопросов и ответов:

– Что является для Вас самым большим несчастьем?

– Изгнанные собаки.

– Что для вас совершенное земное счастье?

– Это могла бы быть долгая жизнь с моим мужем.

– Какие проступки Вы прощаете скорее всего?

– Все, кроме имеющих националистическую подоплеку.

– Ваши любимые литературные герои?

– Дон-Кихот.

– Ваши любимые женские образы в поэзии?

– Татьяна в «Евгении Онегине» Пушкина.

– Какие черты Вы цените больше всего у мужчины?

– Преданность и честность.

– Какие черты Вы цените больше всего у женщины?

– Те же, что у мужчины, плюс откровенность.

– Ваша благодетельность?

– Верность.

– Что вы цените больше всего у Ваших друзей?

– Верность.

– Ваша мечта о счастье?

– Вечная молодость, особенно теперь, когда в России так интересно.

– Что было бы для Вас самым большим несчастьем?

– Не мочь любить.

– Ваши герои современности?

– Сахаров и все, кто борется против фашизма.

– Что Вы ненавидите больше всего?

– Трусость.

– Какие исторические личности Вы ненавидите больше всего?

– Гитлера, Сталина, Муссолини.

– Какую реформу Вы считаете самой важной?

– Отмену крепостного права.

– Ваш девиз?

– Доброта остается высочайшей целью.

При том, что вопросы ей тут задавались – как это бывает почти во всякой анкете – очень разные, и умные, и довольно глупые, и даже не слишком внятные (я, например, так и не понял, что означает вопрос «Ваша благодетельность?». Очевидно, это плохой перевод), все ее ответы рисуют поразительно цельный человеческий характер. И – заметьте! – ключевое слово тут – верность. Верность провозглашается ею как главная ценность человеческой личности не только в тех ответах, где прямо произнесено это слово, но и в других: в ссылке на Татьяну Ларину как на самый любимый женский образ, в ответе на вопрос о том, что могло бы стать для нее высшим земным счастьем: долгая жизнь с мужем. (Муж Ирины, писатель Борис Лапин, погиб в 1941 году под Киевом, ей было тогда 30 лет, и она никогда больше не вышла замуж.)

Слово это было ключевым и в лексиконе ее отца.

Незадолго до смерти Эренбург написал поразительное по откровенности стихотворение. В стихах он и раньше бывал откровеннее, чем в мемуарах, – не говоря уже о публицистических статьях. А это было не просто стихотворение – одно из многих. Это была попытка подвести итог всей прожитой им жизни:

 
Пора признать – хоть вой, хоть плачь я.
Но прожил жизнь я по-собачьи…
Таскал не доски, только в доску
Свою дурацкую поноску,
Не за награду – за побои
Стерег закрытые покои,
Когда луна бывала злая,
Я подвывал и даже лаял…
 

Казалось бы, степень его откровенности тут – предельна, и эта его автохарактеристика по саморазоблачительной сути своей – убийственна. Но стихотворение на этом не кончается. И по мере того как оно движется к концу, все яснее становится, что все-таки не пафос саморазоблачения движет рукой автора, а пафос самооправдания. И даже – самоутверждения.

Оказывается, вот почему он прожил свою жизнь «по-собачьи»:

 
Не потому, что был я зверем,
А потому, что был я верен —
Не конуре, да и не палке,
Не драчунам в горячей свалке,
Не дракам, не красивым вракам,
Не злым сторожевым собакам,
А только плачу в темном доме
И теплой, как беда, соломе.
 

Несколькими годами раньше он написал другое стихотворение, где ключевым было то же слово: верность.

 
Жизнь широка и пестра,
Вера – очки и шоры.
Вера двигает горы.
Я – человек, не гора…
Видел, как люди слепли,
Видел, как жили в пекле.
Видел – билась земля,
Видел я небо в пепле, —
Вере не верю я.
Скверно? Скажи, что скверно.
Верно? Скажи, что верно.
Не похвальбе, не мольбе,
Верю тебе лишь, Верность,
Веку, людям, судьбе.
Если терпеть, без сказки,
Спросят – прямо ответь,
Если к столбу, без повязки, —
Верность умеет смотреть.
 

Сейчас, переписывая эти строки, я подумал: интересно, когда он написал вот это: «Спросят – прямо ответь», вспомнил ли он, как ему весной 1949 года в Париже приходилось увертываться от вопросов о Маркише, Бергельсоне и других арестованных еврейских писателях? Может быть, даже врать, уверяя, что не далее как вчера видел их в Москве живыми, здоровыми и свободными.

Вот как туманно намекает он на это в своих мемуарах:

…Луи и Эльза меня спрашивали по-русски: «Что это значит – „космополиты“? Почему раскрывают псевдонимы?» Это были свои люди, я их знал четверть века, но ответить не мог…

В номере гостиницы я быстро разделся, лег, погасил свет – мечтал уснуть, но вскоре понял, что это не удастся. Я повертелся с боку на бок, зажег свет, почему-то оделся, сел в кресло и начал маниакально фантазировать – что придумать, чтобы меня завтра отослали назад в Москву?.. Так я просидел до утра. Передо мной вставал Перец Маркиш таким, каким я его видел в последний раз. Я вспоминал фразы газетных статей и тупо повторял: «Домой!..»

Я сказал, что в этой главе хотел рассказать о самом тяжелом для меня времени, вряд ли это удалось, да и не знаю, можно ли про такое рассказать, добавлю одно – самой страшной была первая ночь в Париже, в длинном узком номере, когда я понял, какой ценой расплачивается человек за то, что он «верен людям, веку, судьбе».

Верность он противопоставлял вере, как зрячесть – слепоте. Но если бы в этих своих рассуждениях он дошел до конца, до последнего предела, он вынужден был бы признать, что непременными атрибутами этой прославляемой им верности были те же «очки и шоры», которые отвратили его от слепой веры.

Да, представление о верности, как о едва ли не главном качестве, определяющем ценность человеческой личности, Ирина унаследовала от отца. Но в контексте приведенных мною ее ответов на ту немецкую анкету (да и всего ее человеческого облика) это слово несет в себе не совсем тот смысл, каким оно было наполнено у Ильи Григорьевича.

Он упирал на то, что был верен родине («плачу в темном доме и теплой, как беда, соломе»), веку, судьбе. Для нее верность – это верность памяти погибшего мужа, верность дружбе, верность данному слову.

Не так уж мало было у меня в жизни верных друзей, тесные отношения с которыми оставались прочными на протяжении десятилетий. Но я не встречал более верного, более надежного человека, чем Ирина.

Друзья, даже самые близкие, не всегда бывали на высоте. Да иначе ведь и не бывает: у каждого своя жизнь, свои заботы, и нет ничего удивительного, что порой, когда ты нуждаешься в них, надеешься на их если не помощь, то хотя бы сочувствие, теплый душевный отклик, им не до тебя.

На Ирину можно было положиться всегда и во всем.

Но ее верность никогда не бывала слепой. Даже верность памяти отца, которая наложила мощный отпечаток не только на ее сознание, но и подчинила себе весь бытовой уклад ее жизни.

Когда довольно скоро после смерти Ильи Григорьевича умерла его вдова Любовь Михайловна и стало ясно (это, впрочем, было ясно и раньше), что власти ни при какой погоде не захотят превратить эренбурговскую квартиру на Тверской (тогда еще улице Горького) в мемориальный музей, Ирина – я уже упоминал об этом – решила сохранить в нетронутом виде хотя бы кабинет отца. Она перевезла его в свою небольшую квартиру на Красноармейской улице, где жила вдвоем с внучкой – маленькой тогда Иришкой[3]3
  Тут необходимо небольшое уточнение. Борис Фрезинский недавно напомнил мне, что на каком-то этапе высокое московское начальство готово было сохранить квартиру Эренбурга в качестве музея, но при условии, что туда переедет Ирина, сдав свою кооперативную квартиру на Красноармейской Моссовету. Когда Ирина от этого варианта отказалась, он (Борис) искренне огорчился, о чем тут же ей и сказал. Она ответила: «Но не могу же я жить на кладбище!»


[Закрыть]
.

Квартира была более чем скромная, в первом этаже. Наш друг – известный искусствовед Саша Каменский, побывав у Ирины впервые, возмущенно фыркнул:

– Дочь Эренбурга живет в дворницкой!

Это, конечно, была некоторая гипербола, но первый этаж влек за собой множество неудобств и даже неприятностей. Однажды окно Ирининой комнаты было разбито булыжником, брошенным с улицы, и пока мы все – друзья и соседи Ирины, – собравшись около этого разбитого окна, судили да рядили, какие действия надо немедленно предпринять (позвать милицию, написать заявление в правление кооператива), моя расторопная жена выскочила на улицу и быстро договорилась с работавшими рядом строителями, чтобы они – явочным порядком – замуровали это окно. При этом она, правда, сказала работягам, что «мы за ценой не постоим», за что Ирина слегка ее отругала. Как бы то ни было, окно было заложено кирпичами в тот же день, и порядок был восстановлен.

Нет, на дворницкую квартира Ирины похожа все-таки не была. Но в ней были только две не очень большие комнаты, в одной из которых обитала маленькая Иришка, а в другой – Ирина.

И вот в эту свою комнату, где она и работала, и спала, Ирина перевезла отцовский кабинет – письменный стол, кресло, стеллажи с книгами, раскладную лестницу для библиотеки, знаменитую коллекцию трубок, тьму всяких глиняных и деревянных безделушек, подаренных Эренбургу в разное время разными людьми – знаменитыми и незнаменитыми. Ну и, разумеется, картины: Марке, Коро, Шагал, Фальк, Матисс, знаменитый рисунок Пикассо.

Комната Ирины была существенно меньше эренбурговского кабинета на Тверской, поэтому весь этот «антиквариат» еле-еле в ней уместился. И, конечно, полностью вытеснил все личные Иринины вещи: от них от всех осталась только тахта, на которой она спала, придавленная к стене этими эренбурговскими реликвиями.

Но ее верность отцу легко выдержала не только эти, но и гораздо более серьезные испытания. (О многом тут можно было бы рассказать.)

И все же, как я уже сказал, эта ее верность отцовской памяти никогда не была слепой.

Для начала – одна маленькая деталь.

Сын Бориса Леонидовича Пастернака – Евгений Борисович, говоря об отце, неизменно называл его «папочка». Это было трогательно, но и немного комично: многие из нас, слыша это детское слово, произносимое взрослым – и даже пожилым – мужчиной, невольно прятали улыбки.

Ирина, говоря об отце, называла его «Илья».

Это у них так «исторически сложилось».

Ирина была ребенком, когда ее мать ушла от Эренбурга к его другу Тихону Ивановичу Сорокину. «Ушла, – как рассказывает в своих воспоминаниях Ирина, – потому что мечтала создать семью, а с моим отцом это было невозможно».

Никто из взрослых не нашел нужным объяснить маленькой девочке не только причины, но и самую суть перемен, происшедших в ее семье. Поначалу она росла с матерью и отчимом, а отец взял ее к себе позже. Вот так и вышло, что всю жизнь она называла Сорокина папой, а Эренбурга Ильей.

Все это я от Ирины слышал много раз, и всю эту подоплеку такого – не совсем обычного – обращения ее к отцу хорошо знал. Но всякий раз, слыша, как, вспоминая об отце, она называет его «Илья», я невольно воспринимал это как знак совершенно особых ее с ним отношений. Отношений не отца с дочерью, а двух взрослых и равных друг другу людей.

Это слово – «Илья», – по каким бы там биографическим причинам ни установилось оно в их обращении друг к другу, очень точно выражало ее отношение к отцу: не снизу вверх, а на равных. А в чем-то даже, пожалуй, и сверху вниз, как у взрослого, умудренного опытом человека к наивному «большому ребенку».

Наивным ребенком Илья Григорьевич, конечно, не был. Но когда в декабре 1937 года он приехал из Мадрида в Москву, он попал в совершенно новый, незнакомый и непонятный ему мир. И первым гидом, первым его провожатым в этом поразившем его мире стала Ирина. Самые элементарные вещи она объясняла, втолковывала ему как маленькому.

В лифте я увидел написанное рукой объявление, которое меня поразило: «Запрещается спускать книги в уборную. Виновные будут наказаны».

«Что это значит?» – спросил я Ирину. Покосившись на лифтершу, Ирина ответила: «Я так рада, что вы приехали!..»

Когда мы вошли в квартиру, Ирина наклонилась ко мне и тихо спросила: «Ты что, ничего не знаешь?..»

Полночи она и Лапин рассказывали нам о событиях: лавина имен, и за каждое одно слово – «взяли»…

Я не мог успокоиться, при каждом имени спрашивал: «Но его-то почему?..»

Он еще пытался понять: за что? почему? А Ирина уже знала, что берут ни за что и «нипочему».

В 1967 году, когда Эренбург умер, Ирине для утверждения ее в правах наследства понадобилась метрика. Никакой метрики у нее не было, и она написала в Ниццу, где должны были сохраниться какие-то документы.

Кое-что действительно сохранилось: из Ниццы пришла справка, подтверждающая, что в таком-то году ее мать, такая-то, действительно родила девочку Ирину. Но имя отца там указано не было. Повертев ненужную справку в руках, женщина-нотариус сказала, что бог с ней, с метрикой: «Вашей метрикой будут мемуары вашего отца».

В эренбурговских мемуарах имя Ирины и в самом деле упоминается многократно. И если внимательно проглядеть все эти упоминания, можно установить не только факт их прямого родства (что только и было нужно нотариусу), но и характер их взаимоотношений.

Эренбург, вынужденный по обстоятельствам своей жизни долго жить за границей, действительно не знал – не мог знать! – многого. И Ирина нередко бывала его глазами, его ушами: поневоле оторванный от советской реальности, свое знание о ней он черпал из ее свидетельств, ее жизненных впечатлений.

По поручению «Красной звезды» Ирина в марте поехала в Одессу – оттуда отправляли англичан, французов, бельгийцев, освобожденных Красной Армией. Тогда же прибыл из Марселя транспорт с нашими военнопленными, среди них были убежавшие из плена, боровшиеся в отрядах французских партизан. Ирина рассказывала, что их встретили как преступников, изолировали, говорят, будут отправлять в лагеря.

Отчасти именно эта роль, которую Ирина играла в его жизни, определила характер их отношений. Не только ее отношения к нему, но и его отношения к ней.

Но было тут и другое.

Ему и раньше, когда она была совсем маленькой девочкой, было свойственно вот это уважительное отношение к ней, отношение «на равных».

Когда Ирине было семь лет, мать крестила ее. Не то чтобы она была так уж сильно верующей, но – на всякий случай.

Эренбург в храм не вошел, ждал девочку у выхода из церкви. А когда обряд был совершен, повел ее в кондитерскую и сказал:

– Можешь съесть столько пирожных, сколько захочешь.

Он вел себя так, словно дочь подвергли какой-то неприятной медицинской процедуре. Поскольку это все-таки была не какая-нибудь там прививка или укол и больно ей не было (всего-то только помазали лоб водичкой и подарили крестик), Ирина так и не поняла, чем было вызвано это странное поведение отца. Почему не пошел вместе со всеми в церковь? Почему ждал у выхода? Почему решил угостить ее пирожными?

Однажды она задала ему все эти вопросы.

Он ответил:

– Я не люблю, когда подавляют личность.

Это уважительное отношение отца к ее человеческой личности Ирина ощущала с детства.

Мне было 12 лет, – пишет она в своих воспоминаниях, – когда я снова познакомилась с отцом. Я не знала, что он поэт и писатель, успевший к тому времени выпустить сделавший его знаменитым роман «Хулио Хуренито». Он мне нравился, потому что относился ко мне с уважением и считался с моим мнением. Я его полюбила.

Вот, стало быть, как рано он начал считаться с ее мнением.

Конечно, она любила отца. И, конечно, относилась к нему с уважением. И, конечно, ей было обидно, если в ее присутствии кто-нибудь говорил о нем в неуважительном или даже оскорбительном тоне. Но обсуждать его слабости и ошибки и даже осуждать его за те – не всегда пристойные – поручения, которые ему приходилось выполнять, при ней можно было свободно. И даже классическую фразу Бабеля, нередко вспоминавшуюся кем-нибудь из нас в разговорах на эту тему («В номерах служить, подол заворотить»), она выслушивала – без удовольствия, конечно, но, во всяком случае, с пониманием, не возражая.

Все это я рассказываю к тому, что говорить с Ириной об ее отце я мог с полной откровенностью. И говоря с ней о нем, мог не сомневаться, что она тоже будет со мной откровенна – скажет все, что знает, ничего не утаив.

Так оно и случилось, когда я однажды спросил ее, что ей известно про то письмо, которое, как рассказывают, все именитые евреи подписали и только он один не подписал.

Было это – или не было? И если было, то – как?

Что она помнит об этом?

Она помнила только, что ему позвонили и попросили приехать в редакцию «Правды». И что вернулся он оттуда совершенно мертвый. Не сказав никому ни слова, заперся у себя в кабинете и – пил. Таким пьяным, сказала она, я никогда его не видела – ни раньше, ни потом.

А наутро, уже на трезвую голову, он написал Сталину.

– И что же он ему написал? – осторожно спросил я.

Этого она не знала.

На этом и кончился тогдашний наш разговор.

Этот рассказ Ирины – особенно то, что, отказавшись поставить свою подпись под письмом именитых евреев в редакцию «Правды», И.Г. «ушел в запой» (что, по моим представлениям, было ему совсем не свойственно), – произвел на меня такое сильное впечатление, что совсем заслонил все, что я слышал об этой истории раньше, и даже вытеснил многое из того, что я узнал о ней потом.

Как оказалось, в действительности все было совсем не так, как это представилось мне под впечатлением Ирининого рассказа.

Вообще-то я мог бы сообразить это давным-давно, поскольку мой друг Борис Биргер в свое время довольно подробно записал рассказ Ильи Григорьевича о том, как все это происходило. И этот записанный им рассказ я, конечно, читал. (Сейчас уже не помню, до или после того моего разговора с Ириной, но это не так уж важно, поскольку, как я уже сказал, рассказ Ирины надолго вытеснил из моего сознания не только все, что я знал об этом раньше, но даже и то, что узнал потом.)

Биргер познакомился с Ильей Григорьевичем в 1962-м, то есть позже, чем я. Но у него с Ильей Григорьевичем сразу завязались более тесные, можно даже сказать, дружеские отношения. Наверное, так вышло потому, что к художникам Эренбург питал особую слабость. Работы Бориса пришлись Илье Григорьевичу по душе. Одну из них он даже у него купил, и этот приобретенный им когда-то ранний биргеровский натюрморт до сих пор занимает свое место в его «коллекции» – по соседству с Фальком, Тышлером, Пикассо и Матиссом.

Назвав собрание эренбурговских картин «коллекцией», я не случайно взял это слово в кавычки. Сделал я это не думая, автоматически, хотя и прекрасно понимал, почему это делаю. А сейчас вдруг ясно вспомнил один рассказ Биргера как раз вот на эту тему.

Однажды Борис повез Эренбурга к своему другу Владимиру Вейсбергу – наверное, самому замечательному российскому художнику этого поколения. На обратном пути он стал уговаривать Илью Григорьевича, чтобы тот купил какую-нибудь Володину картину. И между прочим сказал, что картина такого художника, как Вейсберг, была бы, пожалуй, наилучшим завершением его коллекции. Нечаянно вырвавшееся у Бориса слово «коллекция» привело Эренбурга в ярость. С не свойственной ему обычно резкостью – и даже с обидой – он сказал, что коллекционером никогда не был: все его картины – это подарки близких друзей. Единственное исключение – автопортрет Шагала, который купила Любовь Михайловна. Купила, кстати сказать, чтобы спасти картину от гибели: одна женщина, муж которой был арестован, а сама она со дня на день тоже ждала ареста, срочно распродавала все свои вещи, среди которых был и этот бесценный шагаловский автопортрет.

Слово «коллекция» так задело Илью Григорьевича, что он долго еще не мог успокоиться. Продолжая эту тему, сказал, что коллекционеров он терпеть не может и от души надеется, что ни одна его картина не попадет в руки кому-нибудь из этой братии.

– Но если бы на свете не было коллекционеров, – робко возразил Борис, – как бы тогда жили мы, художники? Кто бы тогда покупал наши картины?

– Покупали бы люди, любящие живопись, – ответил Эренбург. И тут же пояснил, что любитель живописи и коллекционер – это совсем не одно и то же. Коллекционер, сказал он, никогда не купит картину у живого художника. А если даже и купит, так только для того, чтобы похвастаться, как дешево удалось ему купить вещь, которая на самом деле стоит или со временем будет стоить гораздо дороже.

Картину Вейсберга Илья Григорьевич тогда все-таки купил. Купил – как и натюрморт Биргера, – быть может, не без намерения поддержать материально не больно преуспевающего талантливого живописца. Но, конечно, не только поэтому. Плохую или даже просто не шибко нравящуюся ему картину рядом с Фальком и Тышлером он бы ни за что не повесил.

ВДРУГ ВСПОМНИЛОСЬ

В середине 60-х в «Новом мире» был опубликован «Театральный роман», а чуть позже в журнале «Москва» – «Мастер и Маргарита».

Многих поразили тогда эти книги, явившиеся вдруг из небытия. Но еще больше, пожалуй, поразил сам факт торжества художника, его победы над временем и тупой, душившей все живое, силой тоталитарной власти. В каком-то упоении, как пароль, как знак надежды повторяли мы друг другу мгновенно ставшую расхожей булгаковскую формулу – «Рукописи не горят». Но на меня этот феномен Булгакова оказал не только моральное воздействие. Он прямо-таки физически подтолкнул меня к тому, чтобы я перестал наконец оглядываться на внешние обстоятельства, мешающие мне писать то, что хочется, и, не думая о последствиях, забыв о советской власти, ее верных церберах-редакторах, цензуре и прочих гадостях, целиком отдаться тому делу, которое я считал главным делом своей жизни.

Но одного этого – хотя и мощного – толчка, вероятно, было бы все-таки недостаточно. Чтобы решиться окончательно и бесповоротно вступить на этот путь, мне недоставало уверенности. Мешало более чем скромное представление о моих литературных возможностях. Охватившая все мое существо радостная энергия, возбужденная феноменом Булгакова, уперлась в отрезвляющее, обескураживающее: «Quod licet Jovi, non licet bovi». Что бы там ни было, – подмигивала и высовывала мне язык эта древняя поговорка, – но ты-то ведь не Булгаков!

И тут последовал второй толчок.

Эту «вторую космическую скорость» мне сообщил Борис Биргер, с которым я познакомился примерно в то же время. И дело тут – как и в случае с Булгаковым – было не столько в биргеровских картинах (хотя и они произвели на меня сильное впечатление), сколько в самом феномене Биргера.

Феномен этот заключался в том, что, какая бы ни стояла на дворе погода, какие бы ни появились в тот день в газетах сообщения о неприятных, гнусных или даже роковых событиях, каково бы ни было его настроение и самочувствие, каждое утро Борис укладывал в свой объемистый потрепанный портфель плотно закрытые стеклянные банки, в которых находился его неприхотливый обед (неприхотливый, но все-таки с непременным супом: как старый язвенник, он не мог даже на один день позволить себе остаться без горячего супа), и отправлялся в долгий и утомительный путь (две пересадки на метро, только москвич знает, что это такое) на другой конец Москвы, в Измайлово, где находилась его маленькая мастерская. И – работал. Работал, выполняя свой каждодневный, самому себе заданный урок с таким тщанием и упорством, как если бы очередная его картина была уже заранее куплена Русским музеем или Третьяковской галереей. А закончив очередной портрет или пейзаж, тотчас же начинал грунтовать новый холст для следующей работы, словно даже один день вынужденного простоя или отдыха грозил ему смертельной опасностью.

В те времена такой образ жизни – естественный и даже, как я теперь понимаю, единственно возможный для подлинного художника – многим представлялся какой-то дикой странностью. Ведь Биргер тогда уже давно – и не только по собственной воле – перестал участвовать в официальных выставках. Никаких заказов у него не было. Картины его не продавались. Да он и не хотел их продавать…

В часы работы не воспринимающий ничего, кроме своей модели и холста на мольберте, в остальное время своего повседневного бытия он и часа не мог прожить без друзей, без контакта с людьми, без дружеского застолья, без какой-нибудь азартной игры. И во многом именно благодаря этим свойствам его характера крохотная мастерская Биргера стала в те годы своего рода центром художественной и интеллектуальной жизни Москвы.

Среди тех, кто постоянно собирался тогда у него в мастерской, а позже и в его московской квартире, были известные музыканты (Эдисон Денисов), актеры (Алла Демидова, Игорь Кваша), ученые (академики Андрей Сахаров и Израиль Гельфанд), писатели (Владимир Войнович, Фазиль Искандер, Василий Аксенов), поэты (Булат Окуджава, Олег Чухонцев).

Они-то и бывали обычно первыми зрителями его картин. Показ новых работ был, конечно, важной частью всех этих сборищ. Но он неизменно завершался дружеским застольем, во время которого слышался не только звон бокалов и звяканье ножей и вилок, но и звучали громкие голоса друзей, большинство из которых были отчаянными спорщиками. Спорили об искусстве, о поэзии, о смысле бытия, ну и, конечно, о политике. О политике, впрочем, не спорили, потому что тут все были единомышленниками. И все наши разговоры на эти (политические) темы неизменно кончались двумя традиционными тостами: «Чтоб они сдохли!» (надеюсь, не надо объяснять, кого мы при этом имели в виду) и – «За успех нашего безнадежного дела!»

Позже, когда дела у Биргера чуть-чуть поправились и он обзавелся довольно вместительной квартирой, эти сборища из мастерской переместились к нему домой, благо туда же переехали и некоторые его картины. В квартире этой собиралось до сорока, а иногда и до пятидесяти человек. Помимо семейных праздников (дни рождения самого Биргера и всех членов его семьи), здесь мы неизменно собирались под Новый год на традиционную биргеровскую елку. Празднество это, кроме обычного застолья и шуточной лотереи, в которой вам мог достаться какой-нибудь пустяковый блокнотик или дешевенькая зажигалка, а мог и бесценный рисунок, сделанный рукой самого хозяина, непременно включало в себя бал-маскарад. Все мы были тогда уже не очень молоды, и дурачиться в масках особой охоты ни у кого не было. Но азарт Биргера, его веселая энергия, его неиссякаемый напор постепенно заражал нас всех, и даже самые угрюмые и мрачные из нас в конце концов напяливали на себя заранее изготовленные художником маски: каждому предназначалась своя, уморительно комичная, казалось, не имеющая ничего общего с оригиналом, но все же сохраняющая какие-то его черты, по которым сравнительно легко можно было его опознать. Лишь один человек из всей компании предстал однажды в эти минуты перед нами без маски. Это был Андрей Сахаров. Но он в ней и не нуждался, ибо для него Биргером был придуман специальный костюм, состоявший из белой простыни (тоги), в которую он элегантно закутывался, и прикрывающего лысину лаврового венка. Остальное дополняла презрительно-высокомерная мина, которую научился придавать своему лицу Андрей Дмитриевич, что окончательно довершало его сходство с императором Нероном, как то и задумывалось художником и режиссером всего этого маскарадного действа.

Но вершиной, кульминацией всех этих празднеств был кукольный театр.

Началось с того, что в один прекрасный день Биргер сделал несколько кукол, карикатурно изображающих его самого и нескольких его ближайших друзей. Постепенно труппа этого будущего кукольного театра увеличивалась. Довольно долгое время куклы безмолвствовали: нам просто демонстрировались их возможности при помощи какой-нибудь короткой пантомимы. Но вот настал торжественный день: юбилей художника. Биргеру, если не ошибаюсь, стукнуло тогда 60. И мы (группа ближайших друзей юбиляра) решили ознаменовать эту дату шуточным кукольным концертом. Каждой кукле была написана соответствующая роль: кому – юмористический монолог, кому – куплеты, кому – романс… Концерт прошел с большим успехом. И вот тогда-то мы и подумали: а почему бы не сочинить для биргеровских кукол специальную пьесу и не разыграть на этой кукольной сцене настоящий спектакль?

На свою беду сочинить сценарий для будущего спектакля вызвался я. И с того дня это превратилось в мою постоянную обязанность. Помню, как-то накануне очередного новогоднего празднества приехал ко мне Биргер с замечательной нашей актрисой Аллой Демидовой. В самой категорической форме они потребовали:

– Через неделю, самое большее через десять дней чтобы пьеса была готова! А то у нас совсем не останется времени на репетиции.

Я был занят тогда очень срочной и важной работой. Начал отнекиваться, стал подыскивать вместо себя другую кандидатуру. Но от Биргера не так-то просто было отвязаться: он не желал слышать никаких возражений. А очаровательная Алла помогала ему, пуская в ход свое неотразимое обаяние. Короче говоря, я сдался. Но при этом все-таки не скрыл своего недовольства: «Вот, откладываю серьезное, важное дело. И ради чего? Ради ерунды! Ради пустой забавы!»

И тут Биргер сказал:

– Ах, друг мой! Откуда мы с тобой знаем, что в этой жизни важно, а что нет! Может быть, в конце концов окажется, что наш кукольный театр – это и есть самое важное и самое нужное из того, чем мы с тобою всю жизнь занимались!

Я вспомнил про Боккаччо, который всю жизнь писал какие-то скучные, ныне мало кому известные поэмы, а на досуге, забавляя друзей и приятелей, сочинил «Декамерон», принесший ему всю его посмертную славу, вспомнил другие такие же курьезы из истории мировой литературы и невольно согласился с резонностью биргеровского замечания, подивившись его мудрости, скрывающейся под личиной беспечности и легкомыслия.

А потом, когда пьеса была уже сочинена, мы приступили к репетициям. И я, жалкий дилетант, участвовал в ее сценическом воплощении бок о бок с самыми прославленными артистами нашей страны – Аллой Демидовой, Игорем Квашой, Вениамином Смеховым. И поражался, как трепетно относились они к этой нашей шутливой затее. Как, когда все уже было готово и до сбора гостей оставались считаные минуты, требовали еще каких-то новых усовершенствований, прогонов и репетиций… Положа руку на сердце, могу сказать: это были самые счастливые, а может быть – прав, прав оказался Биргер! – и самые наполненные духом истинного творчества минуты моей жизни.

Прошу прощения за это – неожиданно для меня получившееся таким длинным – отступление. Но для чего-то оно мне тут понадобилось. Может быть, для того, чтобы восхититься тем, что только он, беспечный, легкомысленный Биргер – единственный из всех близких к Эренбургу людей – догадался записать рассказ Ильи Григорьевича об одной из самых темных и страшных страниц нашей истории. Читая в свое время эту его запись, я постеснялся его спросить, где он собирается ее хранить (интересоваться такими вещами у нас тогда было не принято). И совсем уж не пришло мне в голову сделать из этих его записок для себя какие-то выписки.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю