355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Бенедикт Сарнов » Случай Эренбурга » Текст книги (страница 20)
Случай Эренбурга
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 22:28

Текст книги "Случай Эренбурга"


Автор книги: Бенедикт Сарнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 26 страниц)

А «Блеонтьев» был лицо официальное, с которым он встречался (о чем я даже и не подозревал) в разных официальных присутственных местах. И оскорбление он ему нанес в официальной обстановке – на заседании редколлегии «Литературной газеты», в присутствии главного редактора и разных других официальных лиц.

Все это я понимал. И тем не менее эта его задетость, эта искренняя его обида на реплику «Блеонтьева» меня прямо-таки потрясла.

Кто он в конце концов такой – этот «Блеонтьев»? Такой же фашист, как Дымшиц. Может быть, даже хуже Дымшица.

По моим тогдашним представлениям, эта – не первая и не последняя – стрела из стана врагов должна была вызвать у него что-то вроде насмешливого удовлетворения.

А тут я вдруг понял, почувствовал, что «Блеонтьев» вовсе не был для него врагом. И обиделся он на его реплику именно потому, что «Блеонтьев» – хорош там он или плох, фашист или не фашист – был для него свой. А вот Милюков, с которым «Блеонтьев» поставил его рядом, – вот он-то как раз и был из стана врагов.

Конечно, он знал цену всем этим «блеонтьевым» и «дымшицам». Но он был с ними в одном лагере, в одной команде. А Милюков – настоящую цену которому он тоже, наверно, знал – был из другой команды, другого, враждебного лагеря. И обвинить его в единомыслии, в идейном родстве с Милюковым значило обвинить его в предательстве.

Рассказывали (скорее всего, это легенда – одна из многих, связанных с его именем), что, когда клеймили космополитов, Шолохов спросил у Эренбурга, какой родины он патриот.

И Эренбург будто бы ответил:

– Я патриот той родины, которую предал казак Власов.

Находчивый этот ответ, помню, мне нравился. И даже казался не только достойным, но и исчерпывающе правильным.

Но разговор о Милюкове у нас был не в 49-м, а в начале 60-х. Время было уже другое. И я был искренне изумлен, что для Эренбурга мир по-прежнему – как для Симонова в известных его стихах из цикла «Друзья и враги» – «неделим на черных, смуглых, желтых, а лишь на красных – нас и белых – их».

Милюков был белым. А «Блеонтьев» с Дымшицем, какие бы они там ни были, – красные.

Сейчас, вспоминая тогдашнее мое изумление, я задаю себе вопрос: а почему, собственно, эта реакция Эренбурга так меня удивила? Какие были у меня основания предполагать, что он воспримет слова Леонтьева так, как воспринял их я?

Ну, во-первых, – «Хулио Хуренито», которого Эренбург при всяком удобном и неудобном случае подчеркнуто называл своей лучшей книгой. Но – не только это.

ВДРУГ ВСПОМНИЛОСЬ

В середине 60-х началась в нашей стране эпоха так называемого подписанства. Писатели (не только писатели, конечно, но я больше знаю эту среду, поэтому говорю именно о ней) подписывали коллективные письма в защиту преследуемых диссидентов. Сначала начальство просто игнорировало это поветрие, а потом слегка взволновалось и решило принять кое-какие меры. Поначалу – довольно мягкие. «Подписантов» стали вызывать на разные собеседования, увещевать, воспитывать, осторожно намекая в то же время, что, если они будут упрямиться, могут воспоследовать и наказания.

Вызвали на такое собеседование и Лидию Корнеевну Чуковскую.

Беседовал с ней один из многочисленных тогдашних секретарей Московского отделения Союза писателей – Виктор Тельпугов.

Огорченно сообщив ей, что письмо, которое она подписала, злорадно подхватили и транслировали по радио «вражеские голоса», он сказал:

– Как же вы могли, Лидия Корнеевна, обратиться за помощью или даже просто за сочувствием – к врагам?

– Не понимаю, – пожала плечами Лидия Корнеевна, – почему людей, которые меня печатают, я должна считать своими врагами, а тех, кто запрещает даже упоминать в печати мое имя, – друзьями?

В начале 60-х, когда я беседовал с Ильей Григорьевичем о «Блеонтьеве», до такого ясного и простого понимания сути дела я еще не дорос. Но – с детства привыкший делить мир на красных и белых – к этому времени от такого деления давно уже вынужден был отказаться. А ведь Эренбург был не только гораздо старше, но и (так, во всяком случае, мне тогда казалось) гораздо умнее меня…

Были еще и другие, дополнительные обстоятельства, заставлявшие меня заблуждаться на его счет.

В то самое время мой друг Борис Биргер, у которого, как я уже говорил, отношения с Эренбургом были более короткие, чем у меня, под большим секретом пересказал мне рассказ Эренбурга о том, как он ездил уговаривать Пикассо, чтобы тот принял присужденную ему Международную Ленинскую (в это время она уже была Ленинская, а не Сталинская) премию «За укрепление мира между народами».

Эренбург не один раз пытался организовать голосование премии Пикассо на комитете. Его поддерживали Луи Арагон и Пабло Неруда. Но до поры из этих его попыток ничего не получалось. И вот в 1962-м наконец удалось.

Советский посол в торжественной обстановке должен был вручить художнику диплом и медаль. Но тут Пикассо неожиданно заартачился. Кое-что про нашу страну он к тому времени уже понял. А тут еще разразился учиненный Хрущевым погром выставки в Манеже. (Когда Эренбург приехал к своему другу Пабло, он увидал у него на столе пачку газет – не только французских, но и русских, – из которых можно было узнать все подробности этого скандала.)

Напрасно французские коммунисты (Пабло был членом их партии) уговаривали его принять премию. После долгих пререканий, обозлившись, он сказал, что, если они не перестанут к нему приставать с этой чепухой, он просто-напросто выйдет из партии.

И вот в дело была пущена тяжелая артиллерия – Эренбург.

Тут надо сказать, что Эренбург уговаривал друга Пабло принять премию не по долгу, а по душе. Не только потому, что для него это было вопросом чести. Ведь он так долго и упорно пробивал для него эту премию не только потому, что считал его великим художником. Он искренне верил, что Ленинская премия авангардисту Пикассо станет чем-то вроде крыши для наших, советских авангардистов, защитит их от нападок критиков-ортодоксов.

После долгих разговоров и уговоров Пикассо наконец сказал;

– Скажи, Илья! Тебе, вот лично тебе очень нужно, чтобы я навесил эту медаль?

Эренбург сказал, что да, нужно. Он думает, что это поневоле вынудит наше начальство не так тупо травить всех художников, работы которых не укладываются в их представления о соцреализме. Имя Пикассо станет защитой для молодых художников, творческие искания которых не умещаются в советский канон.

Пикассо сказал:

– Ну хорошо. Ладно. Давай ее сюда. Можешь сообщить там своим, что я ее принял.

Проделав все необходимые формальности (а может быть, обошлось даже и без формальностей), они на радостях (Эренбург, конечно, радовался больше, но и Пикассо был рад, что с неприятным делом покончено) довольно крепко выпили. И, дойдя уже до определенного градуса, поддатый Пикассо взял эту самую золотую медаль с отчеканенным на ней ленинским профилем, прицепил ее к штанам (в самом, конечно, непотребном месте) и в таком виде промаршировал перед Эренбургом, вопрошая:

– Ну как? Теперь ты доволен?

Оба смеялись. И рассказывал Эренбург об этом Биргеру, тоже посмеиваясь. Веселое кощунство друга Пабло ничуть его не возмутило.

Смешно, конечно, доказывать, что Эренбург был бесконечно далек от официальной советской ортодоксии. Смолоду и до конца дней он был еретиком, диссидентом, изгоем. И этим своим изгойством очень дорожил. Вот как написал он об этом однажды подруге своей юности Елизавете Полонской:

Не отдавай еретичества. Без него людям нашей породы (а порода у нас одна) и дня нельзя прожить… Не отказывайся от этого. Слышишь, даже голос мой взволнован от одной мысли.

Мы евреи. Мы глотнули парижского неба. Мы поэты. Мы умеем насмехаться. Мы… Но разве этих четырех обстоятельств мало для того, чтоб не сдаваться?

Борис Фрезинский. Судьбы Серапионов.
Санкт-Петербург, 2003. С. 320.

Это, правда, было написано в незапамятные времена – в 1923-м. Много воды утекло с той поры, многое изменилось в его жизни. И, оставаясь, по сути, все таким же еретиком и диссидентом, он теперь – не только формально, но и внутренне, психологически – был диссидентом внутри системы. И едва ли не всегда (во всяком случае, с середины 30-х) вся эта его диссидентская фронда была ему начальством расчетливо дозволена.

В этой команде он был незаурядным, пожалуй, даже уникальным игроком. Но – всегда в команде. И, даже весело глумясь с другом Пабло над главной советской святыней, он оставался человеком команды. Как бы там ни было, пусть даже такой ценой, а игра была выиграна. Сложное, щекотливое поручение, которое не смог бы выполнить никто, кроме него, было им выполнено.

При этом, как я уже сказал, он искренне верил, что, уговорив Пикассо взять ленинскую медаль, он, быть может, на какой-то микрон, но все-таки укрепил позиции всего живого, талантливого в несчастном нашем, замордованном чиновниками искусстве.

И так же искренне гордился он тем, что «лучшие люди планеты», цвет интеллектуальной элиты всего человечества – тот же Пикассо, Жолио-Кюри и другие именитые его коллеги по «борьбе за мир», – с нами, в нашем «лагере мира и демократии». И по старой советской (еще досоветской, большевистской) формуле – «кто не с нами, тот наш враг, тот должен пасть», – все иные-прочие (включая беднягу Милюкова) были в стане врагов. Или – предателей.

Предателем в его глазах был не только генерал Власов (за что, по совести говоря, трудно его осуждать), но и Виктор Кравченко, знаменитый невозвращенец 40-х годов, издавший книгу «Я выбрал свободу», в которой чуть ли не впервые во весь голос была сказана правда о сталинских лагерях.

С 24 января по 22 марта 1949 года в Париже слушалось на весь мир прогремевшее «Дело Кравченко». Прокоммунистический еженедельник «Леттр Франсэз» обвинил Кравченко в клевете. Кравченко тотчас же привлек эту французскую газету к суду. Газета вызвала на процесс около сорока свидетелей, среди которых были люди весьма почтенные: тот же Жолио-Кюри, Хьюлетт Джонсон, Веркор, д’Астье де ля Вижери.

Со стороны Кравченко свидетелями выступили чудом уцелевшие и оказавшиеся на Западе узники сталинских лагерей.

Когда я читал стенограмму этого процесса (в далеко не полном виде она дошла до меня, конечно, лишь целую эпоху спустя), едва ли не самое сильное впечатление произвели на меня свидетельские показания Хьюлетта Джонсона (настоятеля Кентерберийского собора и, как и Жолио-Кюри, коллеги Эренбурга про движению сторонников мира).

Он рассказал, что был в Советском Союзе несколько раз. Два раза встречался со Сталиным, который произвел на него впечатление доброго и обаятельного человека. В одну из своих поездок по стране, когда он летел на самолете в какую-то советскую глубинку, он – сам, лично – обнаружил какую-то неполадку в моторе (по первому своему, светскому образованию он был инженер) и сообщил об этом экипажу. Пришлось совершить вынужденную посадку.

Они сели в каком-то захолустном колхозе, где их приняли с чисто русским гостеприимством. Пока летчики с местными умельцами чинили самолет, колхозники пригласили иностранных гостей на импровизированный вечер самодеятельности, на котором колхозные девочки-пионерки прелестно танцевали и пели английские песни на английском языке. Все это, разумеется, никак не могло быть подстроено, поскольку это была совершенно незапланированная вынужденная посадка, а неисправность в моторе первым заметил он сам.

То, что наши умельцы (не те, что помогали ремонтировать самолет, а те, что придумали и реализовали всю эту грандиозную липу) сумели запудрить мозги и навесить лапшу на уши наивному настоятелю Кентерберийского собора, меня не удивило. И не такие простые задачи им приходилось решать.

Но Эренбург-то знал, что все, о чем рассказал в своей книге Виктор Кравченко, – правда.

Едва только забрезжили самые первые робкие лучи хрущевской оттепели, он – едва ли не первым! – заговорил об этом, за что ему тут же и влепили хорошую плюху. (Нечего было забегать вперед, партия лучше знает, какую правду, в какой исторический момент и в какой дозировке надлежит открыть народу.)

А весной 1963 года, уже на закате той самой хрущевской оттепели, за тот же грех Эренбургу был нанесен удар такой мощи, от которого, как тогда казалось, ему уже не оправиться.

Это был какой-то очередной (а может быть, даже и внеочередной) пленум ЦК по идеологии. Доклад на нем делал Л.Ф. Ильичев, игравший при Хрущеве ту роль, которая при Сталине принадлежала Жданову. И весь этот длиннющий доклад – целиком, от начала и до конца – был посвящен Эренбургу.

У всех, кто тогда прочел – или хотя бы бегло проглядел – этот доклад, возникала – не могла не возникнуть! – полная уверенность, что на этот раз с Эренбургом наконец решили покончить.

На знаменитой выставке в Манеже, где Хрущев орал на молодых художников «Пидарасы!», Эренбург, вдохновленный новыми «оттепельными» нравами, пытался спорить с Первым, защищая от него своего любимого Фалька.

Вероятно, в этом споре он слегка перешел границы дозволенного, и Хрущев обиделся. Холуи это почуяли, и то ли их спустили с цепи, то ли они сами обрадовались, что Илью можно кончать.

В общем, в том докладе Ильичев припомнил ему все.

И «белогвардейские», контрреволюционные стихи 17-го года «Молитва о России». И «Курбова». И «Лазика Ройтшванеца». Даже то, что он восхвалял Сталина («Мы тоже это делали, но мы верили. А ты, блядь, оказывается, не верил!») Ну и, наконец, мемуары, в которых он «извратил и оболгал» всю славную историю советского государства.

Я тогда все еще работал в «Литературной газете». Роль моя, правда, в это время там была уже весьма неопределенная. Можно даже сказать – странная.

Оттепель медленно умирала, начались заморозки, и из отдела литературы мне пришлось уйти. (Делать там мне больше было нечего.) Но тогдашний главный редактор «Литгазеты» – Валерий Алексеевич Косолапов – расставаться со мною не хотел. И определил мне не совсем понятную должность «спецкора при секретариате». Вообще-то должность эта имела вполне ясные очертания. В ней состоял, например, Леня Лиходеев, роль которого заключалась в том, чтобы время от времени публиковать в газете какой-нибудь свой фельетон. Другие спецкоры выезжали в командировки по каким-нибудь острым читательским письмам, и написанные ими очерки или репортажи тоже, как говорится, «выходили на полосу».

Я же ни в какие командировки не ездил и никаких статей не писал, поскольку у них «выйти на полосу» в то время не было ни малейшего шанса.

Должность моя поэтому была чистейшей воды синекурой.

У меня был свой небольшой кабинет (теперь уже на четвертом этаже, а не на шестом, где располагался отдел литературы), для которого я – из чистого озорства – заказал такую табличку:

Б.М. САРНОВ

Приемные дни – вторник и пятница

Но и в эти дни я на работе тоже появлялся далеко не всегда, потому что делать там мне было решительно нечего.

Однажды, столкнувшись со мною в коридоре, Артур Сергеевич Тертерян (в то время уже зам. главного), с самым серьезным видом и лишь еле заметными искорками смеха в умных своих армянских глазах, попенял мне:

– Бенедикт Михайлович, вчера был вторник, и мы с Валерием Алексеевичем хотели записаться к вам на прием. Но вас не было.

Мы посмеялись и разошлись.

В другой раз в газету заглянул уже довольно давно ушедший от нас в «Вопросы литературы» Лазарь. (Его, как мы тогда меж собой это называли, «схарчил» «дядя Митя».) И мы стояли в том же коридоре втроем – с тем же Тертеряном. И Лазарь, кивнув в мою сторону, спросил:

– Долго вы еще будете держать этого бездельника?

С той же невозмутимой серьезностью, с какой он говорил о своем неосуществившемся желании записаться ко мне на прием, Артур Сергеевич ответил:

– Если перестанет выступать на летучках, можем поставить вопрос о персональном окладе.

На летучках я выступал каждую неделю и говорил там – обо всем и обо всех – все, что думал. По принципу – «все равно в этом доме не бывать»: я ведь прекрасно понимал, что такое странное мое положение в газете не может длиться вечно и рано или поздно (скорее рано, чем поздно) мне придется написать заявление об уходе.

Ну а когда грянул гром и молния ударила в Эренбурга, я сразу понял, что пробил и мой последний час.

Правда, одна очень славная женщина, бывшая тогда у нас парторгом, дала мне понять, что, если я слегка покаюсь, все, может быть, еще и обойдется. Собственно, мне даже и каяться-то особенно не пришлось бы. Надо было только признать ошибочность «Эренбурговой концепции» развития советской литературы, в которой меня обвинял «Блеонтьев». Ошибочность же эта заключалась в том, что я (подлаивая Эренбургу, как они считали) в числе самых выдающих русских поэтов XX века рядом с Маяковским и Есениным неизменно называл Пастернака, Мандельштама, Цветаеву, Гумилева, Волошина.

На доброжелательный намек славной женщины-парторга я гордо ответил:

– Это вы, члены партии, обязаны колебаться вместе с генеральной линией, а я могу себе позволить не делать этого.

В общем, судьба моя была решена. Как раз в это самое время в нашу «Литературку» пришел новый главный редактор – Александр Борисович Чаковский. Он сменил на этом посту чем-то проштрафившегося Косолапова.

Газета при этом новом главном стала, пожалуй, интереснее. Во всяком случае – ярче. Кстати, это он, Чаковский, сделал ее еженедельником (до него она выходила три раза в неделю), на что один из литгазетских ветеранов – Никита Разговоров – откликнулся такой пленившей нас всех эпиграммой:

 
Мой усталый, старый орган
Так измучен, так издерган,
Что ему и в самом деле
Много – трижды на неделе.
Я боюсь, что он, негодник,
Скоро станет – ежегодник.
 

Однако, вопреки этому юмористическому предсказанию, «наш усталый, старый орган» при Чаковском набрал новую силу и достиг небывалых прежде – миллионных – тиражей.

Все это, правда, за счет статей и фельетонов «Про жизнь», а не про литературу. Литературный отдел при Чаковском окончательно потерял последние остатки былого своего «либерального» направления. Так что для нас, сотрудников отдела литературы, Чаковский был не в пример хуже Косолапова. Ну а по своим человеческим качествам он Косолапову и вовсе в подметки не годился.

Что такая «смена вех» непременно произойдет и новый главный, который рано или поздно сменит Косолапова (кто бы им ни оказался), наверняка будет хуже нашего Валерия Алексеевича, я, надо сказать, предвидел. И однажды даже у меня с Ильей Григорьевичем случился на эту тему довольно забавный разговор.

Не помню уж, по какому поводу, он вдруг меня спросил:

– А что за человек этот ваш Косолапин?

Эту его манеру я уже хорошо знал: если речь заходила о человеке, который был ему чем-то не по душе, он нарочно перевирал его фамилию. Так и тут: знал, конечно, прекрасно знал, что В.А. не «Косолапин», а Косолапов, но нарочно дал мне понять, что имеет на нашего главного какой-то зуб. Что тут же и подтвердилось.

Я сказал, что Валерий Алексеевич, конечно, человек законопослушный, против воли начальства не попрет, но по своей инициативе ничего плохого не сделает.

– Ну-ну, – сказал он, по обыкновению пожевав губами. – А то ведь я этого вашего Косолапина легко могу снять.

И, увидав мое ошалелое лицо, рассказал такую историю.

Собираясь сейчас эту историю пересказать, я предполагал сделать это по возможности совсем коротко. Но тут же сообразил, что совсем коротко не получится: необходима предыстория, без которой сегодняшнему читателю тут ничего не понять.

19 сентября 1961 года «Литературная газета» напечатала стихотворение Евтушенко «Бабий яр».

ВДРУГ ВСПОМНИЛОСЬ

Я поднимался по лестнице с четвертого – к себе, на шестой этаж. Навстречу мне спускался Леня Лиходеев (он тоже тогда работал в «Литературной газете»). Увидав меня, он остановился и произнес:

– Ну?

Короткое междометие это означало многое. Я тогда не раз – и устно, и печатно – весьма кисло высказывался и о поэтических достоинствах евтушенковских стихов, и об общественном поведении их автора, в котором неизменно видел откровенный расчет на то, чтобы и политическую невинность соблюсти, и политический капитал приобрести. Лиходеевское «ну?» в этом контексте означало примерно следующее:

– Ну? Что ты сейчас скажешь? По-прежнему будешь доказывать, что к «пожарной охране», как говорил Остап Бендер (то есть к поэзии), это отношения не имеет? Или все-таки оценишь наконец если не само стихотворение, так хоть гражданский поступок поэта?

Истолковав таким образом это его лаконичное «ну?», я начал бормотать что-то в своем обычном духе, доказывая, что и «Бабий Яр», и появившиеся несколько раньше «Наследники Сталина», и многие другие публицистические стихи Евтушенко, восхищающие многих своей «смелостью», не в силах изменить моего, уже давно определившегося отношения к этому поэту.

Спокойно выслушав мой сбивчивый и не очень внятный монолог, Леня ухмыльнулся все той же своей сардонической ухмылкой и сказал:

– Что бы ты ни говорил, ребе, но сегодня он таки положил двенадцать миллионов евреев в свой жилетный карман.

В тот же день я имел случай убедиться, что это были не пустые слова.

Вечером мы с женой заглянули к Шкловским, у которых в тот день собралась тьма гостей. И все в один голос славили Евтушенко, его талант, его гражданское мужество. Один из гостей (это был Лев Исаевич Славин) в запале даже назвал Женю великим поэтом. Я оказался не то что в меньшинстве, а в полном одиночестве. Сам же Виктор Борисович в ответ на мои претензии к поэту высказался в свойственной ему манере. «Сарнов, – сказал он с неизменной своей „улыбкой Будды“, – не понимает, что любовь и проституция в самой своей основе имеют нечто общее».

Через несколько дней в газете «Литература и жизнь», которую мы в своем кругу презрительно именовали «Лижи» (лижут, мол, задницу начальству), появилась грязная антисемитская статья известного тогда литературного проходимца Дмитрия Старикова. Проходимец этот был человек довольно начитанный (во всяком случае, в рядах его единомышленников таких эрудитов, как он, было немного), и он довольно хитроумно столкнул скандальное стихотворение Евтушенко с одноименным (1944 года) стихотворением Эренбурга. Вот Эренбург, дескать, в отличие от Евтушенко, в том давнем своем стихотворении проявил себя как настоящий, подлинный интернационалист.

Эренбург в то время был в Риме, но о подлой выходке Старикова узнал почти сразу. Во-первых, информация о ней тотчас попала в итальянские газеты. А кроме того, о «кругах по воде», которые пошли от брошенного Стариковым камня, ему быстро просигналил туда, в Италию, «комиссар» Слуцкий.

«Было бы очень хорошо, – рекомендовал он, – если бы Вы телеграфировали свое отношение к попытке Старикова прикрыться Вашим именем – немедленно и в авторитетный адрес».

Поначалу ни в какой авторитетный адрес Илья Григорьевич ни писать, ни телеграфировать не стал, а просто отправил в «Литгазету» такое коротенькое послание:

ПИСЬМО В РЕДАКЦИЮ

Находясь за границей, я с некоторым опозданием получил номер газеты «Литература и жизнь» от 27 сентября, в котором напечатана статья Д. Старикова «Об одном стихотворении». Считаю необходимым заявить, что Д. Стариков произвольно приводит цитаты из моих статей и стихов, обрывая их так, чтобы они соответствовали его мыслям и противоречили моим.

С уважением
Илья Эренбург.
3 октября.

На страницах газеты письмо появилось далеко не сразу. (Слуцкий как в воду глядел: без обращения в «авторитетный адрес» дело не обошлось.) А сперва события развивались так.

При всей дипломатичности этого короткого письма, имеющего – внешне – вид вполне невинный, опубликовать его без санкции начальства Косолапов не мог. Порядок был такой, что план каждого номера посылался в ЦК. Увидав в плане «Письмо в редакцию» Эренбурга, «дядя Митя» все равно потребовал бы, чтобы ему показали текст письма. (Дело, впрочем, было не в тексте, а в самом имени Эренбурга. Ну и, разумеется, в поводе, по которому письмо было написано.)

Тут надо сказать, что в некоторых случаях Косолапов применял разного рода обходные маневры. Однажды, например, опасаясь за судьбу какого-то острого материала, который ему хотелось протащить, а в ЦК вполне могли его забодать, он сказал: «А сегодня план номера мы пошлем им под самый вечер, когда они уже будут застегивать свои портфели». (Этот эпизод и эту его реплику вспоминает в своих мемуарах Лазарь.)

Но в случае с «Письмом в редакцию» Эренбурга «Косолап», как мы его называли, так поступить не решился.

И «дядя Митя» печатать эренбурговское письмо, конечно же, запретил.

Такова, стало быть, предыстория. А теперь возвращаюсь к истории.

Увидав мое ошеломленное лицо (я никак не мог взять в толк, каким образом он мог бы снять Косолапова), Илья Григорьевич сказал:

– Звоню я этому вашему Косолапину из Рима, спрашиваю, почему не печатают мое письмо, а он говорит: «Илья Григорьевич, вы же знаете, что это не я. Нам в ЦК категорически запретили это печатать!» Представляете?

Такое действительно трудно было себе представить.

В этом своем – МЕЖДУНАРОДНОМ! – телефонном разговоре, который, конечно же, мог прослушиваться, Косолапов ненароком выдал важную государственную тайну, состоящую в том, что главный редактор московской «Литературной газеты» и шагу не смеет ступить без разрешения ЦК.

Секрет этот, конечно, был секретом Полишинеля, но одно дело догадываться – или даже знать, как это у нас бывает, и совсем другое – услышать это из собственных уст главного редактора «Литературки».

Стоило Илье Григорьевичу мимоходом упомянуть об этом в каком-нибудь своем разговоре с высоким начальством, и карьера нашего Валерия Алексеевича на этом и впрямь сразу бы кончилась.

Я, признаться, даже не понял, как такой опытный службист, как наш «Косолап», мог так обмишуриться. Не может же быть, чтобы Эренбурга он боялся больше, чем «дядю Митю»! Не иначе когда-то из-за Эренбурга он получил от начальства хорошую порку. Вот он и заробел, как сказано у А.Н. Толстого, «поротой задницей». Заробел так сильно, что даже не сообразил, о чем можно, а о чем ни в коем случае нельзя болтать по каналу международной связи.

Я, конечно, постарался как можно красноречивее объяснить Илье Григорьевичу, что наш «Косолап» не так уж плох и снимать его ни в коем случае не надо, потому что любой другой, кого «они» назначат на его место, наверняка окажется хуже. Гораздо хуже.

Так оно в конечном счете и получилось.

Итак, когда с высокой партийной трибуны Эренбургу был учинен тотальный разгром, главным редактором «Литгазеты» был уже не Косолапов, а Александр Борисович Чаковский. И этот новый наш главный редактор решил объяснить коллективу, что, собственно, происходит.

Нас всех собрали в огромном редакторском кабинете – том самом, где каждую неделю я выступал на летучках, – и Александр Борисович стал излагать нам свое видение ситуации.

Надо отдать ему справедливость: особенно он Эренбурга не топтал. Порой даже казалось, что он говорит о нем сочувственно. Примерно так, как взрослый, умудренный жизнью человек – о наивном несмышленыше-подростке. При этом он как-то особенно подчеркнуто обращался ко мне (я сидел в первом ряду), как если бы я был на этом собрании его, Эренбурга, личным представителем.

– Представьте, – говорил он. – На дворе тридцать седьмой год. Эренбург сидит в Париже…

– В Мадриде, – громко сказал я из своего первого ряда.

– Ну, в Мадриде, какая разница, – отмахнулся он.

Раздался смех: среди слушателей было немало людей, понимавших, что разница между сидением в 1937 году в Париже или в осажденном франкистами Мадриде была все-таки довольно существенная.

– В Париже или в Мадриде – это в данном случае совершенно не важно, – повторил Александр Борисович, строго оглядев присутствующих.

Смех увял.

– И вот приезжает Илья Григорьевич из Парижа… Ну хорошо, из Мадрида (поклон в мою сторону) на побывку в Москву. И спрашивает: что слышно? Какие новости? И со всех сторон ему шепчут в уши: взяли Такого-то… И Такого-то… И Такого-то… Только об этом и разговоров… И никто ведь не говорит ему, что в это время на Урале задули новую домну, а в Кронштадте со стапелей спустили новый мощный линкор, и поневоле создается у него такая аберрация. Вот такая ложная, искаженная картина тогдашней жизни нашего народа…

Пересказывая сейчас эту замечательную речь Александра Борисовича, я вспомнил название одной программной статьи иных, еще более поздних времен. Посвящена она была двум главным тогдашним возмутителям спокойствия – Солженицыну и Сахарову. А называлась так: «Продавшийся и простак».

Продавшимся был объявлен Солженицын, а Сахарову (на тот момент) уготована была роль простака.

Так вот, пользуясь этой, более поздней терминологией, я могу сказать, что Эренбург в той речи Александра Борисовича Чаковского изображался не продавшимся, а – простаком. И слушая эту его замечательную речь, я мгновенно усек, что дела Эренбурга не так уж плохи. Что раньше или позже его простят. И вернут в команду на ту же, давно ему назначенную уникальную роль. Потому что, хоть и было некогда сказано, что у нас незаменимых нет, – он, Эренбург, незаменим. Другого такого они не найдут.

Природа этой его незаменимости состояла, конечно, и в его огромных международных связях, и в его – действительно незаурядном – публицистическом даре, и в его славе «антифашиста № 1». Но более всего, как ни дико это звучит, в его искренности. Да, он знал, что Виктор Кравченко в своей книге написал правду. А его друзья и соратники по борьбе за мир (Жолио-Кюри, Хьюлетт Джонсон, Вюрмсер, Веркор) то ли лгали, то ли по недомыслию плели ерунду. Но при всем при том он совершенно искренне считал Кравченко предателем. Как-то там, в его душе, все это уживалось.

Вопреки злому определению Солженицына, «фокусником» он не был.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю