355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Бенедикт Сарнов » Случай Эренбурга » Текст книги (страница 25)
Случай Эренбурга
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 22:28

Текст книги "Случай Эренбурга"


Автор книги: Бенедикт Сарнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 25 (всего у книги 26 страниц)

Когда я прочел его (а прочел я его тогда же, в 1967-м), оно, признаюсь, меня покоробило. И не только потому, что сочинил его Мартынов, которого Эренбург любил, опекал, защищал – как мог – от нападок поносивших его официозных борзописцев. И даже не потому, что сочинил Мартынов эти стихи, еще не износив не только башмаков, но даже и носков после смерти того, о ком в них шла речь.

Было в этом стихотворении, как мне казалось, даже и помимо всех этих привходящих обстоятельств что-то обидно, оскорбительно несправедливое.

Хотя на первый взгляд обижаться тут было вроде не на что.

Тема – не новая. И решение ее тоже мало что добавляло к тому, что уже было сказано другими стихотворцами, сочинявшими стихи на эту вечную тему – о бренности всего сущего. От «темных и вялых» виршей пушкинского Ленского, сетовавшего на то, что память о нем «поглотит медленная Лета», до гениального предсмертного восьмистишия старика Державина:

 
Река времен в своем стремленье
Уносит все дела людей
И топит в пропасти забвенья
Народы, царства и царей.
А если что и остается
Чрез звуки лиры и трубы,
То вечности жерлом пожрется
И общей не уйдет судьбы.
 

Перед «жерлом вечности» все равны, так что какие тут могут быть обиды!

Обижаться, однако, тут было на что.

Во-первых, от строк про старого Илью-пророка за версту несло иронией: какой, мол, пророк? Мнимый пророк, фальшивый. Во-вторых, хоть «по Истре проплывает мимо не только муть, солома, тина», но и «цвет люпина, зерна тмина» и даже «побуревшая от дыма неопалимая купина», посмертная судьба скончавшегося старого лжепророка ассоциируется именно с «мутью и тиной», клочками газет, ржавыми канистрами и прочим мусором, остающимся от посещавших эти берега туристов. Не «медленная Лета», постепенно поглощающая «все дела людей», стала его «пропастью забвенья», а маленькая речушка Истра. И забвенье оказалось ему суждено какое-то короткое, быстрое, я бы даже сказал, дешевое, – как те ржаные канистры и клочки газет, что шуршат на ветру, храня (а лучше сказать – не храня) память о тех, «кто жив, а кто скончался». А все потому, что «не на колеснице носился, а на самолетах», в сомнительных своих трудах и заботах тратил (и растратил) себя на всю эту бессмысленную, скоропортящуюся суету. Вот и получил по заслугам. Как говорится, за что боролись, на то и напоролись.

Нет-нет, стихи были на самом деле обидные.

Но ведь, в сущности, они говорили о том же, о чем и раньше, размышляя об Эренбурге, думал (а теперь вот и написал) я.

Почему же в таком случае они меня тогда покоробили? Да и сейчас, по правде говоря, коробят?

* * *

Заключая шестую книгу своих мемуаров, Эренбург признался, что никогда не любил Сталина и уж тем более никогда не верил, что Бухарин, Мейерхольд и Бабель – предатели, «враги народа».

Зная и понимая многое, он тем не менее молчал. Почему? Этот вопрос требовал ответа, и Эренбург в меру сил и тогдашних цензурных условий попытался на него ответить:

Да, я знал о многих преступлениях, но пресечь их было не в моих силах. Да о чем тут говорить: пресечь преступления не могли и люди куда более влиятельные, куда более осведомленные.

Никогда в своей жизни я не считал молчание добродетелью, и, рассказывая в этой книге о себе, о моих друзьях, я признавался, как трудно было порой молчать…

Один из участников французского Сопротивления в 1946 году рассказал мне, что партизанским отрядом, в котором он сражался, командовал жестокий и несправедливый человек, который расстреливал товарищей, жег крестьянские дома, подозревал всех в измене или малодушии. «Я не мог об этом рассказать никому, – говорил он, – это значило бы нанести удар всему Сопротивлению, петеновцы за это ухватились бы…»

Молчание было для меня не культом, а проклятием…

Эта робкая попытка объясниться вызвала бурю гражданского негодования. Особенно неистовствовал очень известный в те годы критик В. Ермилов.

ВДРУГ ВСПОМНИЛОСЬ

Авторы и редакторы КЛЭ (Краткой Литературной Энциклопедии, выходившей у нас в 60-е и 70-е годы) любили пошутить. Мишенью этих шуток были недавно еще неприкасаемые столпы и ревнители официальной идеологии. А поскольку времена были уже сравнительно либеральные, некоторые из этих шуток не только вылетали за пределы редакционных стен, но даже и выплескивались на страницы самого издания. Так, например, под статьей о широко известном в литературных кругах гэпэушном провокаторе Эльсберге красовалась подпись: «Г.П. Уткин», прозрачно намекавшая на кровную связь героя статьи с нашими славными органами.

Иногда шутки, не теряя своей язвительности, были более тонкими: не внося в текст статьи никакой отсебятины, сохраняя видимость предельной объективности, шутники играли на контрастах, создавая разные причудливые комбинации из заглавий, упоминаемых в библиографическом указателе.

Статья о Сартре, например, сопровождалась таким списком критической литературы о знаменитом французе:

«Смертяшкины во Франции» (1947), «Философия предателей» (1949), «Черная драматургия французских космополитов» (1950), «Сартр и развитие современной французской драмы» (1959), «Интеллектуальные драмы Сартра» (1962), «Эстетическая концепция Ж.-П. Сартра» (1968), «Жан-Поль Сартр и экзистенциализм» (1970).

Простой этот перечень, показывая, как менялось отношение к Сартру у советских его критиков в зависимости от направления стрелки идеологического компаса, как отражалось это в самой стилистике одних только заглавий их критических опусов, представлял собой довольно злую пародию на тогдашние наши литературные нравы. Куда было направлено жало этой художественной сатиры, объяснять не приходилось, тем более что авторами этих разных статей, выполненных в столь различных стилистических манерах, порой оказывались одни и те же люди.

Вершиной этих изящных стилистических игр сотрудников КЛЭ явилась сочиненная кем-то из них статья о Ермилове. Она вся – целиком! – состояла только из перечня названий трудов этого критика и литературоведа, написанных в разное время. Художественный прием, так удачно реализованный в библиографическом указателе к статье о Сартре, тут сработал не с удвоенной и даже не с удесятеренной, а по меньшей мере стократной мощью.

Надо сказать, что заслуга автора этой замечательной статьи тут была не особенно велика: она целиком исчерпывалась изобретением самого приема. Что же касается наполнения этой схемы комическим содержанием, то это уже была исключительная заслуга самого Ермилова. Потому что никто из славной когорты наших литературных бойцов не колебался вместе с линией партии так ретиво, так упоенно, так суетливо, забегая далеко вперед и постоянно выставляя себя более роялистом, чем сам король, как делал это он – Владимир Владимирович Ермилов.

Недаром про него сочинили такой анекдот (а может, это был даже и не анекдот, а подлинный факт). На калитке ермиловской дачи в Переделкине красовалось обычное среди тамошних дачевладельцев предостережение: «Осторожно! Злая собака!» Так вот, к ермиловской этой вывеске кто-то будто бы приписал: «И беспринципная».

Благодаря совершенно исключительной беспринципности Владимира Владимировича простой перечень названий его трудов, сопровождаемый скупым фактологическим комментарием, превратился в подлинный сатирический шедевр.

Выглядело это примерно так:

В 1939 и в 1949 г. Е. выступил с резкими статьями, разоблачающими реакционную направленность творчества Достоевского («Горький и Достоевский», «Против реакционных идей в творчестве Ф.М. Достоевского»), В 1956 г. опубликовал книгу «Ф.М. Достоевский», в которой характеризовал этого писателя как великого реалиста и гуманиста!

Ну и так далее – всё в том же духе.

Я написал: «выглядело это примерно так», потому что привести подлинный текст того литературного шедевра, к сожалению, не могу. Читал я эту статью в верстке, и верстка эта, к сожалению, у меня не сохранилась. (Прочел вслух – или дал прочесть – друзьям, посмеялись, повеселились, да и выкинули, дураки.) А до публикации этой статьи в соответствующем томе дело, увы, не дошло. Сатирическая направленность скупого изложения всех зигзагов творческого пути Владимира Владимировича так крепко била в нос, что бдительное начальство, разглядев подвох, успело предотвратить скандал.

Скандал тем не менее произошел.

Но это был скандал уже совсем другого рода, хотя в основе его лежали те самые черты нравственного облика В.В. Ермилова, которые нашли отражение в той, так и не попавшей в энциклопедию статье.

Когда Владимир Владимирович завершил свой земной путь, гроб с телом усопшего бойца был установлен, как это полагалось ему по чину, в Малом зале ЦДЛ.

В этом зале провожали в последний путь самых разных литераторов. Нередко зал в таком случае бывал переполнен до отказа, и толпа провожающих, не поместившихся в зале, заполняла весь вестибюль писательского клуба. А иногда пришедших отдать последнюю дань усопшему бывало совсем мало: всего-навсего пятнадцать-двадцать человек, сиротливо теснившихся у гроба. Но за многие годы я знаю только один – единственный! – случай, когда проводить «дорогого покойника» не пришел никто.

У гроба Владимира Владимировича Ермилова не было ни души. (Кроме, разумеется, служащего Литфонда, постоянного тогдашнего устроителя всех писательских похорон.)

Ситуация была до такой степени необычная, что литфондовское и клубное начальство растерялось. Резонно предполагая, что лицам, провалившим важное общественное мероприятие, придется за это отвечать (пойди потом доказывай, что ты не верблюд), кто-то из них в панике позвонил в ЦК. И последовало мудрое решение. Не просто решение, а приказ: в добровольно-принудительном порядке согнать в Малый зал всех служащих ЦДЛ: официантов, уборщиц, секретарш, счетоводов, библиотекарей… Явилось, конечно, и все клубное начальство. Строго поглядывая на подчиненных, они нагнетали гражданскую скорбь, а те послушно шмыгали носами. Некоторые, говорят, даже плакали.

Так вот, этот самый Ермилов, когда вышла в свет шестая книга эренбурговских мемуаров, разразился гневной статьей, смысл которой сводился к злорадным риторическим вопросам:

– A-а, вы, значит, понимали, что происходит? Так какое же вы имели право молчать! Мы-то все о сталинских преступлениях знать не знали и ведать не ведали! Мы любили Сталина, верили ему! Мы молчали, потому что ничего не понимали… Да, мы были слепыми, наивными, но мы были искренни. А вы, стало быть, всю жизнь лицемерили? Кривили душой?

Поскольку, как уже было сказано, ни для кого не было секретом, что автор этих гневных инвектив был одним из самых выдающихся лицемеров и приспособленцев минувшей эпохи, вскоре после появления этой его статьи родилась и стала гулять эпиграмма:

 
Один – молчал,
Другой – стучал.
 

При всем своем лаконизме эпиграмма эта исчерпывающе выразила самую суть коллизии. Она, что называется, закрыла эту тему.

Тогда казалось, что навсегда.

На самом деле, однако, тема эта не закрыта и поныне.

Ведь объяснения Эренбурга насчет того, как вышло, что он – человек, написавший в 1921 году «Хулио Хуренито», в 30-е и 40-е годы «оказался не вполне защищенным от эпидемии культа Сталина», и тогда, в 60-е, казались маловразумительными. А уж сегодня:

Вера других не зажгла мое сердце, но порой она меня подавляла, не давала всерьез задуматься над происходившим…

Культ личности не сделал из меня верующего, но он повлиял на мои оценки…

Я не любил Сталина, но долго верил в него…

Если и теперь я недостаточно осведомлен, то в 1937 году я знал только об отдельных злодеяниях. Как многие другие, я пытался обелить перед собой Сталина, приписывая массовые расправы внутрипартийной борьбе, садизму Ежова, дезинформации, нравам.

Почему я не написал в Париже «Не могу молчать»? Ведь «Последние новости» или «Тан» охотно опубликовали бы такую статью… Лев Толстой не верил, что революция устранит зло, но он и не думал о защите царской России, – напротив, он хотел обличить ее злодеяния перед всем миром. Другим было мое отношение к Советскому Союзу. Я знал, что наш народ в нужде и беде продолжает идти по трудному пути Октябрьской революции.

Сегодня эти жалкие, невнятные самооправдания стыдно читать.

Да, настоящей «исповедью сына века» мемуары Эренбурга не стали. Но только ли потому, что он проявил слабость, подчинившись обстоятельствам своего времени?

Когда Вяземский написал Пушкину, что жалеет о пропавших записках Байрона, Пушкин ему ответил:

Черт с ними! Слава Богу, что потеряны. Он исповедался в своих стихах невольно, увлеченный восторгом поэзии. В хладнокровной прозе он бы лгал и хитрил… Его бы уличили, как уличили Руссо – а там злоба и клевета снова бы торжествовали… Толпа жадно читает исповеди, записки etc., потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. При открытии всякой мерзости она в восхищении. Он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врете, подлецы: он и мал и мерзок – не так, как вы, – иначе… Писать свои Memoires заманчиво и приятно. Никого так не любишь, никого так не знаешь, как самого себя. Предмет неистощимый. Но трудно. Не лгать – можно; быть искренним – невозможность физическая.

Эренбург, конечно, не Байрон. Но, как и у Байрона, настоящую его исповедь следует искать не в мемуарах, а в стихах, в которых он «исповедался невольно, увлеченный восторгом поэзии».

Стихи были для него возможностью остаться один на один со своей совестью. Тут он не оправдывался. С грубой, ничем не прикрытой прямотой он «признавал пораженье»:

 
Приснилось мне, что я попал в зверинец,
Там были флаги, вывески гостиниц,
И детский сад, и древняя тюрьма,
Сновали лифты, корчились дома.
Но не было людей. Огромный боров
Жевал трико наездниц и жонглеров.
Лишь одряхлевший рыжий у ковра
То всхлипывал, то восклицал «ура».
Орангутанг учил дикообраза,
Что иглы сделаны не для показа,
И, выполняя обезьяний план,
Трудился оскопленный павиан.
Шакалы в страхе вспоминали игры
Усатого замызганного тигра.
Как он заказывал хороший плов
Из мяса дрессированных волков,
А поросята с кашей иль без каши
На вертел нацепляли зад мамаши.
Над гробом тигра грузный бегемот
Затанцевал, роняя свой живот,
Сжимал он грозди звезд в коротких лапах
И розы жрал, хоть осуждал их запах.
Потом прогнали бегемота прочь
И приказали воду истолочь.
«Который час?» – проснулся я, рыдая,
Состарился, уж голова седая.
Очнуться бы! Вся жизнь прошла, как сон.
Мяукает и лает телефон:
«Доклад хорька: луну кормить корицей», —
«Все голоса курятника лисице», —
«А носорог стал богом на лугу».
Пусть бог, пусть рог. Я больше не могу!
 

Казалось бы, об Эренбурге скорее, чем о ком другом из его современников, можно сказать, что он до конца растворился в делах и страстях своего времени. Казалось, он весь, всем своим существом жил «у времени в плену». Казалось, в его душе не осталось ни одного тайника, который был бы свободен от этого «плена».

Однако стихи Эренбурга опровергают это сложившееся представление. Они с несомненностью свидетельствуют, что он до смертного часа не терял свою связь с вечностью.

Пожалуй, даже ярче, чем те, что я сейчас привел (и им подобные), об этом говорят как раз те, в которых он признается в своем желании разорвать эту связь: «Додумать не дай, оборви, молю, этот голос!..» Ведь этот неведомо кому принадлежащий голос, который он хочет оборвать, – не что иное, как голос вечности. Напрасно тщится он его заглушить, не услышать. Не получается!

И не может, не могло получиться у того, кто был (Ахматова слов на ветер не бросала) всегда поэтом.

Иллюстрации

Автор выражает признательность Ирине Щипачевой, предоставившей для воспроизведения в этой книге редкие автографы, рисунки и фотографии из библиотеки и архива И. Г. Эренбурга

1908 г. Первый арест.

Сперва он сидит в Сущевской части, в Басманной, потом в Бутырках – в одиночке. До суда его выпускают под гласный надзор полиции и высылают из Москвы в Киев, потом в Полтаву, оттуда в Смоленск. Осенью того же года он уезжает в Париж.

С Алексеем Николаевичем Толстым, в Москве, на Тверском бульваре. 1918 г.




Со стен эренбурговской квартиры на нас глядели картины Коро, Шагала, Пикассо, Матисса, Марке, Фалька… Но вся обстановка этой квартиры, вся царившая в ней атмосфера внятно говорили нам, что ни реальная стоимость этих воистину музейных вещей, ни громкость этих имен не имеют для их обладателя ни малейшей цены. Ценит же он их совсем за другое: за то, что каждая из них связана с каким-то глубоко личным его переживанием, каждая – какая-то часть его жизни.


Это лишь немногие из сохранившихся в библиотеке Эренбурга книг, дарственные надписи на которых говорят о том, как относились к нему разные его современники.

Шествие по улице Де ла Гете в Париже: Модильяни, Сутин, Диего Ривера, Маревна, Волошин, Эренбург, Пикассо, Макс Жакоб. Рисунок Маревны (М. Воробьевой-Стебельской).

«…Это было славное время. Ощущение восторга – от молодости, от того, что ты принадлежишь к группе людей, у которых одни и те же цели и идеалы… Одно наше появление на улице привлекало всеобщее внимание».

Маревна. Моя жизнь с художниками «Улья»

«Великий инквизитор без легенды».

Карикатура из журнала «Тихое семейство», издававшегося в Париже Ильей Эренбургом до Первой мировой войны.

С Борисом Слуцким и его женой Таней.

Они дружили с Ильей Григорьевичем, и однажды он даже предложил им жить у него на даче.

Лазарь Лазарев, с которым мы пришли к Эренбургу, чтобы помирить его с «Литературной газетой».

Наталья Ивановна Столярова. Это она, когда работала у Эренбурга секретарем, сказала ему однажды: «Илья Григорьевич, напомните мне, пожалуйста, о чем я сегодня должна была Вам напомнить!»

Дочь Ильи Григорьевича – Ирина.

Немало было у меня в жизни верных друзей, тесные отношения с которыми оставались прочными на протяжении десятилетий. Но более верного, более надежного человека, чем Ирина, я не встречал.





Увидев впервые одну из этих фотографий, я подумал, что такая улыбка у Эренбурга предназначена только для собак.

И дальнейшие, более близкие отношения с Ильей Григорьевичем как будто подтвердили это первое мое впечатление.


На Первом съезде писателей. Рядом с Эренбургом – Борис Леонидович Пастернак.

С Александром Трифоновичем Твардовским.

С Ильей Ильфом и Евгением Петровым.

С Виктором Борисовичем Шкловским.

Эренбург допрашивает пленного немецкого летчика.

На фронте. Слева – Константин Симонов. В центре – генерал П.И.Батов. Эренбург знал его еще по Испании, там его звали «Фриц». (Знали бы они тогда, как годы спустя, подхваченная из статей Эренбурга, станет звучать у нас эта кличка.)

Тоже на фронте – с Василием Семеновичем Гроссманом.

Еще одна фронтовая фотография.

«В 1948 году, после Вроцлавского конгресса, мы были в Варшаве. Пикассо сделал мой портрет карандашом; я ему позировал в номере старой гостиницы „Бристоль“. Когда Пабло кончил рисовать, я спросил: „Уже?..“ Сеанс показался мне очень коротким. Пабло рассмеялся: „Но ведь я тебя знаю сорок лет…“»

«Люди, годы, жизнь»

Своего друга Пабло Эренбург смолоду называл чертом. Поэтому, представляя в этом шуточном рисунке их встречу, себя Пикассо изобразил в виде черта.

«Я позировал Матиссу три раза…

За три сеанса он сделал, если память мне не изменяет, около пятнадцати рисунков, два подарил мне и под лицом красивого юноши, чуть улыбаясь, подписал: „По Эренбургу“.»

«Люди, годы, жизнь»

Эренбург позирует Мартиросу Сарьяну.


Эренбург и Пикассо. Эти снимки сделаны в тот самый день, когда Илья Григорьевич всучил-таки своему другу Пабло медаль с изображением Ленина.

Щекотливое поручение, которое не смог бы выполнить никто, кроме него, выполнено.

Эренбург, Пикассо и Шагал. Старики озорничают.

Пабло Пикассо и Марк Шагал.

С Луи Арагоном.

С Полем Элюаром – на вечере памяти Виктора Гюго.

1937 год. Эренбург и Хемингуэй в осажденном Мадриде.


Он искренне гордился тем, что «лучшие люди планеты», цвет «интеллектуальной элиты всего человечества» – «с нами», в нашем «лагере мира и демократии».

На этой фотографии он с Председателем Всемирного Совета Мира Фредериком Жолио-Кюри.

Эренбург и Пабло Неруда.

Эренбург и Юлиан Тувим.

Эренбург и Жан Ришар Блок.

С Альбертом Эйнштейном. Принстон. Май 1946 г.

Одна из тех карикатур, которые заполнили страницы советских газет после сообщения ТАСС о раскрытии заговора «убийц в белых халатах».

Чем более честными и правдивыми выглядели его «идейные задумчивые глаза», тем лучше исполнял он роль, назначенную ему гениальным сценаристом.

Картина Маревны (М. Воробьевой-Стебельской): «Друзьям с Монпарнаса посвящается».

Горький в круг ее «друзей с Монпарнаса» не входил. Тем не менее, она поместила его в центре своей картины.

Вот как она это объясняла:

«Именно Горький посоветовал мне подписывать картины „Маревна“ – именем морской царевны из русской сказки. „Ни у кого никогда не будет такого имени, – говорил он, – гордись и оправдай его“.»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю