355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Бенедикт Сарнов » Случай Эренбурга » Текст книги (страница 22)
Случай Эренбурга
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 22:28

Текст книги "Случай Эренбурга"


Автор книги: Бенедикт Сарнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 26 страниц)

Каждый из них – не просто представитель той или иной национальности: немец, француз, итальянец, русский… И даже не просто некий национальный тип, вобравший самые узнаваемые черты национального характера немца, француза, итальянца, русского. Уместнее тут было бы другое слово: архетип. То есть – образец, квинтэссенция всех типовых свойств американского бизнесмена, французского рантье, русского интеллигента, итальянского лаццарони…

Итак, «игра» началась:

– Начнем со старших. Вы, мистер Куль?

– Конечно, «да», в нем утверждение и основа. Я не люблю «нет», оно безнравственно и преступно… Когда я показываю доллары, все говорят мне – «да». Уничтожьте какие угодно слова, но оставьте доллары и «да», и я берусь оздоровить человечество.

– По-моему, и «да», и «нет» – крайности, – сказал m-r Дэле, – а я люблю во всем меру. Но что ж, если надо выбирать, то я говорю «да»! «Да» – это радость, порыв, что еще?.. Да! Гарсон, «Дюбоннэ»! Да! Зизи, ты готова? Да, да!

Алексей Спиридонович, еще потрясенный предыдущим, не мог собраться с мыслями, он мычал, вскакивал, садился и наконец завопил:

– Да! Верую, Господи! Причастье! «Да»! Священное «да» чистой тургеневской девушки…

– Да! Si! – ответил Эрколе. – Во всех приятных случаях жизни говорят «да», и только когда гонят в шею, кричат «нет»!

Короче говоря, все ученики «великого провокатора», объясняя это разными соображениями и подтверждая разными доводами, отвечают, что, если бы из всех слов, какие только существуют в их словаре, им надо было выбрать одно – «да» или «нет», – они решительно выбрали бы «да».

Но вот очередь доходит до первого и самого любимого ученика Хулио Хуренито – русского поэта Ильи Эренбурга.

– Что же ты молчишь? – спросил меня Учитель.

Я не отвечал раньше, боясь раздосадовать его и друзей.

– Учитель, я не солгу вам – я оставил бы «нет». Видите ли, откровенно говоря, мне очень нравится, когда что-нибудь не удается. Я очень люблю мистера Куля, но мне было бы приятно, если бы он вдруг потерял свои доллары… Конечно, как сказал мой прапрапрадедушка, умник Соломон: «Время собирать камни и время их бросать». Но я простой человек, у меня одно лицо, а не два! Собирать кому-нибудь придется, может быть, Шмидту. А пока что я, отнюдь не из оригинальности, а по чистой совести должен сказать: «Уничтожь „да“, уничтожь на свете все, и тогда само собой останется одно „нет“!»

Пока я говорил, все друзья, сидевшие рядом со мной на диване, пересели в другой угол. Я остался один. Учитель обратился к Алексею Спиридоновичу:

– Теперь ты видишь, что я был прав. Произошло естественное разделение. Наш иудей остался одиноким. Можно уничтожить все гетто, стереть все «черты оседлости», срыть все границы, но ничем не заполнить этих пяти аршин, отделяющих вас от него. Мы все Робинзоны или, если хотите, каторжники. Дальше – дело характера. Один приучает паука, занимается санскритским языком и любовно подметает пол камеры. Другой бьет головой стенку – шишка, снова бух, снова шишка… Что крепче – голова или стена? Пришли греки, осмотрелись – может быть, квартиры и лучше бывают, без болезней, без смерти, без муки. Например, Олимп. Но ничего не поделаешь, надо устраиваться в этой. А чтобы сберечь хорошее настроение, лучше всего объявить все неудобства – включая смерть (все равно ничего не изменишь) – величайшими благами. Иудеи пришли и сразу бух в стенку: «Почему так устроено?..»

Монолог Хуренито затягивается еще аж на полторы страницы: чувствуется, что эта тема для него (а вернее – для автора) – из самых больных и самых любимых.

Не рискуя длить дальше цитату (она и так слишком затянулась), перехожу сразу к его заключительной фазе:

– Как не любить мне этого заступа в тысячелетней руке? Им роют могилы, но не им ли перекапывают поле? Прольется иудейская кровь, будут аплодировать приглашенные гости, но по древним нашептываниям она горше отравит землю. Великое лекарство мира!..

И, подойдя ко мне, Учитель крепко поцеловал меня в лоб.

Вот оно – кредо Ильи Эренбурга по так называемому еврейскому вопросу.

Его путь – и в жизни, и в литературе – был сплошными метаниями, он весь состоял из крутых поворотов и зигзагов. Но этому своему символу веры он не изменил ни разу.

Противником создания еврейского национального государства он, конечно, не был. Готов был признать, что для тех евреев, которые составят народонаселение этого еврейского национального очага, оно, может быть, было бы не так уж и плохо. Но не дай Бог, если при этом прекратит свое существование двухтысячелетняя еврейская диаспора. Ведь тогда скептическую еврейскую усмешку сменит ребяческий фанатизм, наивное прекраснодушие, слезливое благоговение…

Евреи как этнос, как некая человеческая общность при этом, может быть, даже и выиграли бы. Но каким унылым и тусклым стал бы наш мир без этой исчезнувшей кривой еврейской усмешки:

 
Устала и рука. Я перешел то поле.
Есть мука и мука, но я писал о соли.
Соль истребляли все. Ракеты рвутся в небо.
Идут по полосе и думают о хлебе.
Вот он, клубок судеб. И тишина средь песен.
Даст Бог, родится хлеб. Но до чего он пресен!
 

Это стихотворение Эренбург написал незадолго до смерти. И – вот что удивительно! – не только написал, но и напечатал. (В последнем прижизненном своем собрании сочинений.)

Напечатать его в пору самой яростной охоты за сионистскими ведьмами ему удалось не потому, что он как-то там особенно хитроумно зашифровал свою мысль. (Какой уж там шифр: все сказано достаточно прямо.) Просто никто уже давно не помнил, что он когда-то там «писал о соли». Вот бдительные редакторы и цензоры и не догадались, без какой соли станет пресным хлеб, который уродится после того, как «соль» истребят окончательно и бесповоротно.

Не исключено, что об этом не догадывались и многие читатели. Особенно те, в чьих глазах подлинный облик писателя Эренбурга был заслонен официальным его портретом с многочисленными медалями Сталинских и Ленинских премий на лацкане строгого двубортного пиджака. (В жизни он любил мятые домашние куртки из мягкого вельвета.)

Тут, пожалуй, уместно вновь вернуться к той поэме Маргариты Алигер, с которой я начал эти свои рассуждения на тему «Эренбург и еврейский вопрос».

Заключая свой лирический монолог, начинающийся словами: «Чем мы перед миром виноваты, Эренбург, Багрицкий и Светлов!», ее лирическая героиня восклицает:

 
Я не знаю, есть ли голос крови,
Знаю только: есть у крови цвет.
 
 
Этим цветом землю обагрила
Сволочь, заклейменная в веках,
И евреев кровь заговорила
В этот час на разных языках.
 

Речь, понятно, опять о той крови, которая «течет из жил».

Точку зрения Эренбурга на этот счет мы уже знаем. Тут у них нет и не может быть никаких разногласий.

Но, в отличие от автора этих строк, Эренбург знает, что так называемый голос крови – это тоже реальность, а не фикция. И именно этот голос крови (той, что течет в жилах, а не из жил) и заставляет его соплеменников там, где другие говорят «Да!», упрямо твердить – пусть даже на разных языках – свое вечное «Нет!».

* * *

Из всего сказанного выше следует, что, уговаривая своих читателей (в том своем ответе мифическому Александру Р.) не считать Израиль спасением от всех еврейский бед и напастей, Эренбург до некоторой степени был искренен. Но, уверяя их, что евреев, разбросанных по планете, объединяет только антисемитизм, а в остальном между ними нет ничего общего, он, конечно, кривил душой. И тут нельзя не сказать, что, помимо скептического отношения к идее создания еврейского национального государства, была и другая, куда более серьезная причина, заставившая его написать ту заказанную Сталиным статью.

Причина эта состояла в том, что он очень ясно видел и понимал то, что видели и понимали тогда очень немногие.

Тут, пожалуй, есть смысл рассказать одну – совсем короткую – историю, героем которой был один мой добрый знакомый – Эдуард Бабаев.

Он был (как и мой друг Валя Берестов, с которым они дружили с детства) – то, что называется, литератор милостью Божией. В детстве их обоих (дело было в Ташкенте) привечали и опекали Ахматова, Алексей Николаевич Толстой, Корней Иванович Чуковский.

– Вам надо записаться в настоящую большую библиотеку, – сказал Корней Иванович, когда Эдик прочел ему свои детские стихи.

А Анна Андреевна добавила:

– И поступить в университет.

Последний совет осуществить было еще труднее, чем первый. И вышло так, что сперва он стал (там, у себя, в Ташкенте) студентом Транспортного института.

Но мечта поступить в университет (разумеется, на филфак) его не оставляла.

Кончилось дело тем, что в один прекрасный день он сорвался из дому и сбежал в Москву.

Тут сразу же выяснилось, что мечта перевестись из его института в Московский университет, да еще на факультет, не имеющий ничего общего с институтом, в котором он учился, не то что неосуществима, а прямо-таки безумна. Но знакомство с Ахматовой, Чуковским и А.Н. Толстым открыло ему в Москве многие двери. Он познакомился с Пастернаком, Шкловским, Ираклием Андрониковым. И все они – по мере сил – старались ему помочь. Корней Иванович написал рекомендательное письмо академику В.В. Виноградову. Шкловский никаких писем писать не стал, а тут же позвонил Федору Васильевичу Гладкову, который был тогда директором Литературного института, и сказал ему, что, хотя сейчас давно уже не начало, а середина учебного года, этого парня в потертой шинели и разбитых сапогах в институт немедленно надо принять, потому что он талантлив.

Гладков спросил, кто еще, кроме Шкловского, может этого талантливого парня рекомендовать. Шкловский сказал:

– Ахматова.

Гладков хмыкнул и сказал, что гораздо лучше было бы, если б его рекомендовал, например, Эренбург.

И Эдик отправился к Эренбургу.

Повод для такого визита у него был: письмо Надежды Яковлевны Мандельштам, с которой он познакомился – и даже подружился – в том же Ташкенте.

В отличие от Корнея Ивановича и Виктора Борисовича, Илья Григорьевич встретил его неласково. Сперва не предложил даже раздеться. Но в самом начале разговора неожиданно спросил:

– Вы пишете стихи?

И когда Эдик ответил утвердительно, закурил трубку, откинулся на спинку кресла и коротко приказал:

– Читайте. – Послушав, сказал: – Пойдите снимите шинель.

Напряжение первых минут прошло. Но ласковее он не стал. Говорил все так же хмуро, как будто даже недоброжелательно.

Мельком взглянув на рекомендательное письмо Шкловского, которое Эдик ему показал, разразился таким раздраженным монологом:

– Ни у кого не берите никаких рекомендательных писем. Никто не может поручиться, что имена, которые сегодня еще кажутся вполне респектабельными, завтра не окажутся отверженными… Зачем и кому это сейчас нужно ссылаться на авторитет Анны Ахматовой? Одна такая строка может погубить вас…

Вспоминая об этом, Эдик сказал, что никто и никогда не говорил с ним таким тоном Эренбург почти кричал на него:

– Уезжайте домой. Чем дальше, тем лучше. Бросьте ваш институт, если он вам не по душе. Проситесь в армию, поезжайте в полк, служите. Всё будет лучше Литературного института, где вас затравят именно за то, что вас рекомендовала Анна Ахматова, за то, что вы привезли мне письмо вдовы несчастного Мандельштама…

В общем, ушел Эдик от него сильно обескураженный. И странным его советам, конечно, не внял. Вернувшись в Ташкент после долгих мытарств, перевелся все-таки из своего Транспортного в университет. Правда, не на филфак, а на физмат. Но после весенней сессии добился все-таки перевода на филфак. С потерей, правда, одного года. Но это его не смущало. Он был счастлив.

И вот тут-то и сбылось мрачное пророчество Эренбурга.

Грянуло постановление ЦК о Зощенко и Ахматовой, и его вызвали куда-то там в деканат или в партком и сказали, что он должен выступить на общем собрании и сказать о том вредном влиянии, которое оказывает поэзия Анны Ахматовой на молодежь.

– Все знают, – сказали ему, – что ты был знаком с этой осужденной общественным мнением поэтессой… Кому как не тебе! Подумай… У тебя впереди еще вся жизнь!

И он подумал. И подал заявление в ректорат с просьбой об «увольнении» из числа студентов филологического факультета.

Я не стану распространяться о том, каких душевных мук это ему стоило. Не столько даже потому, что читатель, обладающий даже не слишком богатым воображением, легко и сам себе это представит, а просто потому, что рассказываю не о судьбе Эдуарда Бабаева (который, к слову сказать, в конце концов все-таки стал филологом), а – об Эренбурге.

В отличие от ласкового Корнея Ивановича и доброжелательного Виктора Борисовича, которые искренне хотели помочь талантливому юноше, раздраженно оравший на него Эренбург ХОТЕЛ ЕГО СПАСТИ. Он хотел ПРЕДОСТЕРЕЧЬ его от шага, который мог оказаться для него гибельным

До постановления ЦК о Зощенко и Ахматовой было еще около года. И ничего об этом готовившемся (тогда, наверно, даже еще и не готовившемся) постановлении Илья Григорьевич, конечно, не знал. Просто не мог знать.

Но он чувствовал, что дело пахнет керосином.

И тот же запах, только стократ усиленный, толкнул его написать ответ мифическому Александру Р. – это свое ПРЕДОСТЕРЕЖЕНИЕ евреям, ошалевшим от известия, что впервые за две тысячи лет у них опять появилось наконец свое государство.

А московские евреи (не только московские, конечно, но о московских я знаю точно) тогда и впрямь ошалели.

Как раз тогда приехала в Москву Голда Меир. Голдой Меир, впрочем, она стала именовать себя позже, а тогда еще звалась Голдой Мейерсон. Но сути дела это не меняло. Она была первым послом Израиля в Москве. И пронесся слух, что, когда она появилась в московской хоральной синагоге в день празднования еврейского Нового года, толпы вот этих самых ошалевших евреев устроили нечто вроде радения. Собралось их там, как говорили, не то десять, не то двадцать, не то тридцать тысяч человек. Первого израильского посла они приветствовали как Мессию. Многие в экстазе целовали края ее одежды.

Такая же – еще более бурная – демонстрация еврейских национальных чувств разразилась спустя неделю, когда Голда Мейерсон уже вторично прибыла в синагогу по случаю праздника Судного дня. Неисчислимые толпы евреев, восторженно повторявших древнее заклинание «На следующий год – в Иерусалиме», двинулись вслед за израильскими дипломатами, которые решили пройти пешком от синагоги до своей резиденции в гостинице «Метрополь». Это была уже не эйфория, а самая что ни на есть настоящая истерия.

Я очень хорошо помню тогдашнее свое отношение ко всем этим слухам.

Во-первых, я не поверил, что евреев, пришедших поглазеть на Голду, было так много. (Впоследствии подтвердилось, что их там действительно собралось не менее десяти тысяч.) А во-вторых – и это было самое главное, – всех припершихся туда, в синагогу, в полном соответствии с тогдашним моим комсомольским миросозерцанием, я счел не только ничтожной количественно, но и безусловно самой отсталой частью московских евреев.

Впрочем, дело тут было не только в моем комсомольстве. Я исходил из убеждения, что интеллигентный человек в синагогу не пойдет. А все более или менее знакомые мне евреи были интеллигентами. Стало быть, те, кто собрался там, в синагоге, и устроил все это радение, были из среды самого что ни на есть темного, местечкового еврейского мещанства. Ну а что касается целования одежд, то это и вовсе вызвало у меня тогда самое искреннее отвращение. Даже, я бы сказал, брезгливость.

Не могу сказать, что сейчас я так уж сильно изменил свое к этому отношение. Нет, мое отношение – и к синагоге, и ко всем этим радениям – осталось прежним.

Но сейчас я лучше понимаю чувства, владевшие евреями, составившими ту толпу. Чувства людей, помнивших (в отличие от меня), что их предки на протяжении двух тысячелетий повторяли как молитву это святое заклинание – «На следующий год – в Иерусалиме». И вдруг узнавших, что эта двухтысячелетняя мечта гонимого народа, рассеянного по всей планете, стала реальностью.

К этому надо еще добавить, что все они были искренне убеждены, что Израиль возродился если не по воле, то, во всяком случае, во многом благодаря личному участию товарища Сталина. Так что радение это для них (во всяком случае, для большинства из них) вовсе не было чем-то нелояльным по отношению к родимой нашей советской власти.

Но все это я понимаю сейчас. А тогда поведением этих отсталых евреев я был искренне возмущен. И с той статьей Эренбурга был, в общем, согласен.

Да, конечно, утверждая, что разбросанных по миру евреев связывают только печи Освенцима и Майданека, он кривил душой. На самом деле он так, конечно, не думал. Немало было в той статье и других «фокусов» (слово «фокусник» в злых и, в общем, несправедливых строчках Солженицына все-таки не с потолка было взято). Но выполнить сталинский заказ он согласился не «страха ради иудейска», и статью ту написал «не по долгу, а по душе».

Когда Боря Слуцкий задал мне свой провокационный вопрос: кто правильнее прожил свою жизнь, Эренбург или Паустовский, и я сказал: «Конечно, Паустовский!», тем коротким ответом на эту мою реплику, который я приводил раньше, он не ограничился. Помолчав, он прочел мне новое, судя по всему, только что им написанное стихотворение. (Может быть, весь тот затеянный им разговор был для него только поводом для того, чтобы прочесть эти стихи.)

В первый раз ссылаясь на тот наш обмен репликами, я не стал ни вспоминать эти стихи, ни тем более их цитировать: там мне это было ни к чему.

А сейчас процитирую:

 
Было много жалости и горечи.
Это не поднимет, не разбудит.
Скучно будет без Ильи Григорьича.
Тихо будет.
 
 
Необычно расшумелись похороны:
давка, драка.
Это все прошло, а прахам поровну
выдается тишины и мрака.
 
 
Как народ, рвалась интеллигенция.
Старики, как молодые,
выстояли очередь на Герцена.
Мимо гроба тихо проходили.
 
 
Эту свалку, эти дебри
выиграл, конечно, он вчистую.
Усмехнулся, если поглядел бы
ту толпу горючую, густую.
 
 
Эти искаженные отчаяньем
старые и молодые лица,
что пришли к еврейскому печальнику,
справедливцу и нетерпеливцу,
что пришли к писателю прошений
за униженных и оскорбленных.
Так он, лежа в саванах, в пеленах,
выиграл последнее сражение.
 

Тогда, слушая, как он выговаривает эти строки своим «жестяным» голосом, я, конечно, даже не подумал о поразительном сходстве этой его реакции с тем, что сказала в своих воспоминаниях об эренбурговских похоронах Надежда Яковлевна Мандельштам. (Скорее всего, книгу ее воспоминаний я тогда еще не читал.) А сейчас, отыскав это стихотворение в гослитовском трехтомнике Бориса и перепечатывая его – строчку за строчкой, – поразился даже не сходству, а тождеству этих двух реакций:

Это была антифашистская толпа… Значит, Эренбург сделал свое дело…

Н.Я. Мандельштам
 
Эту свалку, эти дебри
выиграл, конечно, он вчистую…
…………………………………
Выиграл последнее сражение…
 
Б. Слуцкий

И еще одно осталось тогда не замеченным мною в этом стихотворении Бориса, а теперь зацепило, задело, сразу обратило на себя мое внимание: это его слова о «еврейском печальнике», «писателе прошений».

В этом его качестве я Эренбурга не знал. За исключением, правда, одного случая.

Было это в один из наших приездов на казенной литгазетской машине к нему на дачу, в Новый Иерусалим. Было в ту пору, когда ездили мы к нему вдвоем, всегда в одном и том же составе: я и Лазарь. И вот сидим мы с Лазарем на террасе эренбурговской дачи. Гостеприимный хозяин, как обычно, угощает нас французским коньяком. Я, как обычно, только пригубливаю (французский коньяк не шибко меня занимает), а Лазарь глядит на меня волком, потому что из-за того, что моя рюмка полна, ему тоже не подливают.

Не помню, зачем мы тогда приехали к Эренбургу и о чем говорили. Но то, что произошло в разгаре этой беседы, запомнилось мне хорошо.

Вдруг на террасе появился кто-то из домашних Ильи Григорьевича и тихо шепнул ему что-то на ухо. Он встал, извинился перед нами и вышел. За стеклами террасы я увидел группу каких-то странных людей: черноусых, низкорослых, худо одетых. Собственно, ничего такого уж особенно странного в них не было. Странным было их появление здесь, на этой даче. Как-то не сочетался весь их облик с Эренбургом, с его трубкой, с этой террасой, с французским коньяком. Сочетался разве что с цветочными грядками и клумбами, окружавшими террасу, – я знал, что Эренбург был страстным цветоводом. «Может быть, садовники?» – мелькнула мысль. Нет, и на садовников они были не похожи.

Эренбург увел этих странных гостей куда-то в глубь дома.

Ждать нам его пришлось довольно долго. Во всяком случае, французского коньяка в бутылке за время его отсутствия сильно поубавилось. (Воспользовавшись тем, что мы остались одни, Лазарь не только успел попенять мне на мое нетоварищеское поведение, но и слегка наверстать упущенное.)

Наконец Илья Григорьевич вернулся, уселся на свое место и рассказал, в чем было дело.

Странные люди, посетившие его, были – таты. Таты – это такая народность. Живут они на Кавказе. Этническое их происхождение туманно. Говорят на своем, татском языке, близком к персидскому.

У нас на Кавказе их очень мало: всего-навсего 20–25 тысяч. Исповедуют они по преимуществу ислам – в шиитском его варианте. Но есть среди них и христиане-монофиситы. И есть иудеи, то есть исповедующие иудаизм.

Эти, с которыми он сейчас беседовал, как раз и были иудеями. А явились они к нему по такому поводу.

Там у них, в местной – районной, кажется, – газете появилась заметка, ответ на вопрос читателя: правда ли, что иудеи на свою еврейскую Пасху употребляют с мацой кровь христианских младенцев. Ну, сказал он, вы ведь сами газетчики, хорошо знаете, как фабрикуются такие читательские письма.

– Но ведь не может быть, – вытаращили мы глаза, – чтобы они в этой своей газете ответили на такой вопрос положительно?

Нет, так прямо ответить на такой вопрос они все-таки не посмели. Ответили уклончиво. Да, действительно был, дескать, в древние времена у евреев такой обычай. Но в нашей советской действительности это, конечно, маловероятно. Тем более что все сознательные советские граждане давно уже распрощались со всеми своими религиозными предрассудками. В том числе, разумеется, и с этим.

Этот ответ вызвал, конечно, у верующих (да, наверно, и не только у верующих) горских евреев сильное негодование. Самые грамотные из них написали в газету возмущенное письмо: нет, дескать, не только при советской власти не употребляем кровь с мацой, но и раньше никогда не употребляли. Даже в самой далекой древности не было у нас такого зверского обычая.

Газета (не помню сейчас какая: кажется, дело было в Дербенте) этого письма, разумеется, не напечатала.

Тогда они потребовали, чтобы в газете появилось хотя бы совсем краткое – в несколько строк – опровержение: в таком-то ответе на такой-то вопрос читателя была, мол, допущена ошибка.

Но газета даже и такое короткое опровержение печатать отказалась. И тогда эти горские евреи, как называют их на Кавказе, отправили в Москву вот эту свою депутацию, добиваться правды.

Первым делом депутаты, конечно, явились в ЦК. Добились приема у какого-то мелкого функционера: инструктора, наверно. Тот выслушал их и заверил, что все будет в порядке, ошибка, безусловно, будет исправлена: они могут спокойно возвращаться домой, пребывая в полной уверенности, что поручение, данное им единоверцами, они выполнили.

Будь эти горские евреи людьми более цивилизованными, они, наверное, так бы и поступили. Но то ли их восточный менталитет сыграл тут свою роль, то ли их советский опыт помешал им поверить в сладкие обещания цекистского чиновника, а только этим его советом они пренебрегли.

Дальнейшие их действия, о которых рассказал нам Илья Григорьевич, напомнили мне поведение индусов из романа Уилки Коллинза «Лунный камень». Они – как призраки – появлялись перед зданием ЦК, постоянным своим присутствием давая понять тому партийному функционеру, что не уедут из Москвы до тех пор, пока им не покажут их районную – или какую-нибудь другую, более высокого ранга – газету, в которой черным по белому будет напечатано, что никогда – ни теперь, ни до революции, ни в самые древние времена их единоверцы не употребляли с мацой кровь христианских младенцев.

В конце концов взбешенный инструктор ЦК уже в более резких тонах порекомендовал им возвращаться в свой Дербент и даже чуть ли не пообещал отправить их домой с милицией, поскольку так долго жить в Москве без прописки не полагается.

И вот тогда-то они и пришли к Эренбургу.

Я не знаю, как и чем закончилась эта история. Помню только, что, завершив свой рассказ, Илья Григорьевич недовольно пробурчал что-то насчет того, какими только делами не приходится ему заниматься. Но при всем при том нам было совершенно ясно, что дело этих горских евреев теперь в надежных руках. Раз уж он согласился взять эту их игру на себя (а он, безусловно, согласился), можно было не сомневаться, что так или иначе, но он своего добьется: древний грязный навет с маленького народа будет снят.

ВДРУГ ВСПОМНИЛОСЬ

Лет, наверное, пятнадцать, а то и двадцать спустя мы с моим другом Валей Петрухиным, о котором я где-нибудь когда-нибудь, Бог даст, еще расскажу, и с нашими женами пересекли на Валином «жигуленке» весь Кавказ. Побывали, конечно, и в Дагестане. В Махачкале нас встретил мой коллега – дагестанский (кумыкский) писатель Магомет-Султан Яхьяев, книгу которого я в свое время «перепер на язык родных осин» – не с кумыкского, конечно, а с подстрочника (этот сюжет тоже заслуживает отдельного рассказа). На все время нашего пребывания в Дагестане Магомет-Султан стал нашим гидом и, надо сказать, очень помог нам хоть немного сориентироваться в этом пестром, многоцветном уголке Вселенной. Хотя по-настоящему сориентироваться нам там, конечно, не удалось: это было просто физически невозможно.

Вот идем мы с Магометом-Султаном по какой-нибудь махачкалинской улочке, и Магомет-Султан говорит:

– Обратите внимание, вот идет даргинец.

Мы пялимся на даргинца, пытаясь понять, чем он отличается от нашего Магомета-Султана. Спустя несколько шагов Магомет-Султан сталкивается и знакомит нас со своим приятелем, который оказывается аварцем. Потом появляется еще какой-то его знакомый – лезгин. И все они кажутся нам на одно лицо. А Магомету-Султану стоит кинуть лишь беглый взгляд на очередного прохожего, чтобы сразу определить, к какому из сорока народов, населяющих Дагестан, тот принадлежит.

Шли мы однажды вшестером – мы с Валей, наши жены и Магомет-Султан со своей женой Умой – и забрели в какой-то подвальчик, где продавались разнообразные меховые изделия. Наши жены решили купить себе по бараньей шапке – что-то вроде папахи.

Валина жена Оля выбрала себе папаху по вкусу, спросила, сколько она стоит. Цена оказалась сходная, всего-навсего четвертак – 25 рублей.

Пришел черед моей жене выбирать себе папаху. Выбрала, приценилась. Хозяин подвальчика – черноусый смуглый дагестанец, – то ли кумык, то ли лезгин, то ли аварец, то ли даргинец – поди пойми, кто он такой! – назвал цену: тридцать пять рублей.

– А почему та стоила двадцать пять рублей, – удивилась моя жена, – а эта тридцать пять?

– Потому что йета – йета, а йета – йета, – ответил дагестанец.

Ответ был не слишком вразумительный, но папаха жене понравилась, и я безропотно выложил за нее тридцать пять целковых, после чего мы все дружно выкатились из подвальчика на улицу.

– Я все-таки не поняла, – сказала моя жена. – А кто-нибудь из вас понял, почему моя шапка стоила на десять рублей дороже?

– Он же тебе объяснил, этот еврей, – сказал Магомет-Султан. Тут уже пришел черед удивиться мне.

– Постой! – сказал я. – Какой еврей?

– Ну, этот, у которого мы были. Хозяин этой лавки.

Забыв о разнице цен на бараньи шапки, мы переключились на эту тему. Спрашивать, каким образом Магомет-Султан узнал в хозяине меховой лавки еврея, было бесполезно: узнал – и все. Так же как узнавал в даргинце даргинца, в аварце аварца, а в лезгине лезгина. Но о горских евреях они с Умой нам кое-что все-таки рассказали.

Я, правда, так и не понял: горские евреи и таты – это один народ или все-таки разные? Но что было совершенно несомненно для наших дагестанских друзей, так это то, что у меня с этими горскими евреями нет ничего общего, кроме названия. Нас – меня и моих соплеменников – Магомет-Султан и Ума называли «европейские евреи» и почитали совсем другой нацией.

Так ничего толком и не поняв, я решил: ладно, приеду в Москву – разберусь. Но, приехав в Москву, начисто забыл про это свое намерение, как, впрочем, и про самое существование каких-то неведомых мне горских евреев.

Вспомнил только, что несколькими годами раньше я уже задавался этим вопросом.

Было это году в 72-м или в 73-м. Мы провожали в аэропорту Шереметьево кого-то из наших друзей – то ли Воронелей, то ли Манделя. Проводы были тяжелые, мы не сомневались, что никогда в жизни больше не увидимся. Поэтому после того, как отъезжавшие прошли уже все паспортные и таможенные процедуры и скрылись из наших глаз, мы стояли и ждали, когда они появятся наверху, за стеклом, чтобы в последний раз махнуть нам рукой. А там, за тем стеклом, стояла, тоже, видать, отъезжающая на свою историческую родину большая семья вот этих самых горских евреев. Черноусые мужчины в кепках-аэродромах, женщины в платочках и дети – мал мала меньше.

– Ну что? – глядя на них, сказал я жене, все эти годы упрямо уговаривавшей меня признать себя евреем и присоединиться к уезжающим в Израиль. – Ты в самом деле считаешь, что у меня с этими людьми есть что-то общее?

И даже моя упрямая жена вынуждена была признать, что да, действительно, найти что-нибудь общее у меня с этими людьми – трудновато.

Я не думаю, конечно, чтобы Эренбург чувствовал, что у него есть что-то общее с теми горскими евреями, делом которых он считал себя обязанным заняться. Может быть, даже он не счел для себя возможным отказаться от этого дела не как еврей, а как русский интеллигент. Как Короленко, защищавший от обвинений в ритуальном убийстве не только еврея Бейлиса, но и крестьян-вотяков.

Может, оно и так. Но ОНИ-ТО – эти самые горские евреи – не случайно пришли именно к нему. Пришли именно как к «еврейскому печальнику». И он не отмахнулся от этой своей миссии, от этой своей роли. (В отличие от Б.Л. Пастернака, который не то что с горскими, но и с «европейскими евреями» не хотел иметь ничего общего.)

Уже одно это начисто снимает с Эренбурга обвинение в беспринципности и сервилизме. А между тем была по крайней мере еще одна область, где он ни разу не изменил себе.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю