355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Бенедикт Сарнов » Случай Эренбурга » Текст книги (страница 18)
Случай Эренбурга
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 22:28

Текст книги "Случай Эренбурга"


Автор книги: Бенедикт Сарнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 26 страниц)

Но сам-то вопрос остается. Висит в воздухе.

У Ахматовой никаких таких оговорок и проговорок быть не может по той простой причине, что она к объекту своего восхваления никаких добрых чувств не испытывает. И даже не пытается это скрыть. Мы даже и голоса ее тут не слышим – только голос какого-то безликого, неизвестно где обретающегося «благодарного народа». Голос, в сущности, неведомо чей и незнамо откуда раздающийся.

В другом ее стихотворении того же цикла эта двусмысленность выразилась еще яснее, еще отчетливее:

 
Пусть миру этот день запомнится навеки.
Пусть будет вечности завещан этот час
Легенда говорит о мудром человеке,
Что каждого из нас от страшной смерти спас.
 

Заметьте: это говорит не она. Это говорит – легенда. Сказать такое от себя у нее язык не поворачивается.

Положение Эренбурга, казалось бы, полностью исключало такой казенный вариант. «Выдающийся публицист и пламенный борец за мир» обязан был найти проникновенные слова, идущие от самого сердца и насквозь прожигающие сердца читателей. Положение обязывало: в номерах служить, подол заворотить.

Не скажу, чтобы Эренбург с честью вышел из этого положения. (Какая уж тут честь!) Подол пришлось заворотить довольно сильно.

Но, выполняя эту непростую задачу и в конце концов выполнив ее на довольно высоком профессиональном уровне, он шел тем же путем, что Ахматова.

Статья его называлась «Большие чувства». Но о чувствах самого автора в ней – ни слова.

На протяжении всей статьи автор рассказывал нам о чувствах других людей, а не о своих собственных:

…Я слышал, как это имя повторяли юноши и девушки Мадрида, подымаясь в Сьерру-Гвадерраму… Это слово я слышал в глухих деревнях Албании…

…На берегу ярко-рыжей реки Миссисипи, где хлопок, негры и беда, я зашел в лачугу… На стенах – ни картинок, ни зеркальца, только одна маленькая фотография. Негр показал мне на нее: «Это Сталин»…

…Его видели молодые китайцы, освобождая древний Пекин, и он заходил в тюрьмы Индии, чтобы дружеским словом поддержать осужденных…

…Его встречали партизаны в Брянских лесах. Когда одну девушку спросили: «Кто тебя послал? Кто в твоем отряде?», она ответила: «Сталин…»

…Он был с французскими франтирерами, когда они освобождали города Лимузина. Вместе с партизанами Словакии он вошел в Банску-Быстрицу…

…Андре Дельмаса фашисты гильотинировали. За час до казни он писал: «Я думаю в последние минуты о нашем великом Сталине»…

…Сталину шлют подарки. Француженка, у которой фашисты расстреляли дочку, послала Сталину единственное, что у нее осталось от ее ребенка: шапочку. Такого подарка никто не получит, и нет весов, на которых можно взвесить такую любовь.

Статья пестрит географическими названиями, конкретными адресами, порой даже конкретными именами и фамилиями. Но все эти голоса сливаются в тот же абстрактный, безликий хор, что у Ахматовой. С той лишь разницей, что у нее это хор «благодарного народа», а у Эренбурга – благодарных народов.

Как и у Ахматовой, все это говорит – не он. И у него – «легенда говорит о мудром человеке, что каждого из нас от страшной смерти спас».

В сущности, Эренбург тоже последовал совету Савельича. Его поцелуй был таким же холодным, таким же формальным, как у Ахматовой. Разве только более долгим.

Именно так я и воспринял тогда ту эренбурговскую статью. И про себя даже отметил, что он вышел из положения довольно ловко. Старался не врать, не кривить душой. О своих собственных чувствах не сказал ни слова. А про шапочку вряд ли выдумал: шапочку погибшей своей девочки француженка Сталину, наверно, и в самом деле послала. Ее любовь к неведомому ей идолу, наверное, была искренней (если может быть искренней такая абстрактная любовь). Этой ее искренностью Эренбург прикрывал, маскировал отсутствие своих собственных чувств к предмету ее любви.

Но ведь именно за это и возненавидел его тогда Шурик Воронель! И именно этого не мог он ему простить.

Чтобы написать «Славу миру», не надо было быть Ахматовой. Такой стишок мог бы сочинить любой школьник.

А чтобы написать статью, подобную той, что сочинил к 70-летию вождя Илья Григорьевич, надо было все-таки быть Эренбургом.

Никто, кроме него, такую статью написать бы не смог.

Да, написана она была мастерски. Но это именно то мастерство, которое Пастернак называл умением сказать хорошо то, что на самом деле плохо. Умением сказать искренне то, к чему не лежит душа.

Малая толика правды и искренности, присутствовавшая в каждой тогдашней статье Эренбурга, призвана была прикрывать главную, большую, тотальную ложь. И чем больше было в тех его статьях этой правды и искренности, чем ослепительнее сверкали в них блестки подлинных, выношенных, на самом деле умных и благородных его мыслей, чем выше подымался он к верхнему пределу дозволенного (а иногда даже и слегка переступал этот предел), тем лучше выполнял он назначенную ему роль, о которой позже так зло сказал (написал) Солженицын:

Жданов с платным аппаратом,

Шагинян, Сурков, Горбатов,

Главный фокусник – Илья…

Мог таким бы стать и я.

«Главный фокусник» – казалось бы, злее не скажешь. Но сам он однажды сказал о себе еще злее.

Когда-то, в молодости (в первом своем романе – «Хулио Хуренито»), Эренбург определил себя так: «Пакостник с идейными задумчивыми глазами».

Это была озорная ирония.

Но в те времена, о которых я сейчас вспоминаю, роль его, увы, была именно такой. И чем более честными и правдивыми выглядели его «идейные задумчивые глаза», тем лучше играл он роль, назначенную ему гениальным сценаристом.

Сознавал ли сам Эренбург (или, по крайней мере, чувствовал ли) всю двусмысленность той своей роли?

Не знаю. Не думаю.

…Вот какую историю рассказал мне однажды Семен Израилевич Липкин.

Его и Василия Семеновича Гроссмана пригласил как-то к себе на дачу Каверин. Предполагалось, что будет и Эренбург.

Но Эренбург в тот день не приехал. Не помню, то ли он заранее предупредил, что не сможет быть, то ли они ждали его какое-то время, а потом, так и не дождавшись, сели за стол.

На столе была водочка, какая-то закуска. (Василий Семенович, кстати говоря, любил выпить.) В общем, вечер и без Эренбурга прошел неплохо.

А Эренбург приехал на другой день. И вчерашнее застолье повторилось.

Но стол теперь уже был другой. Вместо водки – дорогой французский коньяк. И закуска другая, побогаче.

Разница между вчерашним застольем и сегодняшним была так наглядна, что сразу стало ясно, кто тут главный гость, а кто – гости, так сказать, второго разряда.

Гроссман этой разницей был сильно уязвлен и даже не стал скрывать своего раздражения. Но это свое раздражение он почему-то вылил не на хозяина дома, а на Эренбурга.

Он стал его задирать.

Началось с того, что он довольно язвительно поинтересовался, какие такие важные государственные дела помешали Илье Григорьевичу присоединиться к их компании, а им – уже вчера – отведать французского коньяку.

Эренбург подтвердил, что да, действительно, у него вчера была важная встреча, которую он никак не мог отменить. По ходу дела выяснилось, что встреча была с каким-то приехавшим в Москву иностранцем, одним из тех «борцов за мир», с которыми Эренбург был в постоянном контакте – как один из лидеров этого так называемого движения сторонников мира.

Гроссман – в той же язвительной манере – выразил недоумение по поводу того, что «из-за такой ерунды» (словцо, возможно, было сказано более крепкое) Илья Григорьевич отказался от приятного вечера с друзьями.

– Борьбу за мир вы считаете ерундой? – спросил Эренбург.

И тут Гроссмана прорвало.

Он произнес яростный монолог, смысл которого был в том, что эта так называемая борьба за мир – не просто ерунда, а ерунда вредная. Что все это – ложь и обман, не более чем камуфляж, прикрытие агрессивной сталинской внешней политики. Что Сталин и наше родимое государство (даже и сейчас, когда «ус уже откинул хвост») играют в современном мире примерно ту же роль, какую перед Второй мировой войной играли Гитлер и фашистская Германия. И что между этими двумя режимами, в сущности, нет большой разницы.

– Да? И кто же в таком случае, по-вашему, я? – спросил Эренбург.

– А вы, – Гроссман уже не мог остановиться, – фашистский писака!

Услышав это, я просто обомлел. Такого оскорбления Эренбург снести, конечно, не мог.

В связи с этим я вспомнил один свой разговор с ним.

Совсем было уже собрался сразу его здесь изложить, как вдруг сообразил, что изложение это потребует довольно длинного отступления.

Каждая история имеет свою предысторию. Но эта без предыстории будет совсем уже непонятна.

Читатель, я думаю, уже привык прощать мне эти постоянные мои «верояции в сторону» – авось простит и эту, несмотря на то, что она грозит разрастись в отдельную, самостоятельную историю.

Впрочем, история эта и сама по себе не лишена интереса. Да и важна для понимания некоторых особенностей хрущевской оттепели.

АНТИФАШИСТЫ
УЗКОГО ПРОФИЛЯ

Летом 1961 года я опубликовал в двух номерах «Литературной газеты» большую (по газетным масштабам даже огромную) статью – «Если забыть о часовой стрелке».

Главными ее персонажами были Евтушенко и Вознесенский, проходившие тогда пик своей молодой славы. На их вечера в зале Чайковского, в Политехническом, а потом и в Лужниках ломились толпы. Не обходилось без нарядов конной милиции. В отделе юмора «Литературной газеты» (с этого начиналась моя статья) появилось сообщение: «Не присылать пародии на Е. Евтушенко и А. Вознесенского. Материал отработан полностью».

Смысл моей статьи (если коротко) состоял в том, что основой этого грандиозного успеха (сопоставимого, пожалуй, только со скандальным успехом выступлений Маяковского и Есенина) были фальшь и убожество советской поэзии предшествующего периода, – та, как выразился Коля Глазков, «долматусовская ошань», в которую, как в черную дыру, провалились все гении русского Серебряного века.

Высказал я эту нехитрую мысль, разумеется, не с такой прямотой, с какой сделал это сейчас, но все же достаточно ясно. Евтушенко и Вознесенский, говорил я, могут претендовать на роль больших поэтов, истинных властителей дум, только если «забыть о часовой стрелке», то есть о том, что в русской поэзии XX века, помимо вот этой самой «долматусовской ошани», были Блок, Маяковский, Есенин, Ахматова, Пастернак, Цветаева…

Тут надо сказать, что Евтушенко и Вознесенского критика в то время не жаловала. Некоторые статьи о них напоминали модные в те времена фельетоны о тунеядцах и стилягах. И хотя в первых же строках моей статьи (даже не в первых ее строках, а в небольшой презрительной сноске) я резко от них отмежевался, заметив, что, прочитав такой «разбор», невольно испытываешь непреодолимое и естественное желание защитить не шибко нравящегося тебе поэта, мне было ясно, что многие мои читатели сразу же присоединят мой голос к этому общему хору. Чтобы этого избежать или хоть как-то себя от этого обезопасить, я постарался на всем протяжении статьи расставить (для тех, кто понимает) некоторые опознавательные знаки. Строчкам Вознесенского я противопоставлял, строки Хлебникова и Цветаевой, в другом случае, поскольку имя Пастернака было тогда еще не упоминаемо, цитировал Тициана Табидзе в переводе Пастернака («Не я пишу стихи. Они, как повесть, пишут// Меня, и жизни ход сопровождает их…»). В общем, изо всех сил старался, чтобы читатель понял, ЧТО я имею в виду, говоря о забытой «часовой стрелке».

Как вы сейчас увидите, все эти ухищрения не шибко мне помогли.

Месяца два спустя после появления моей статьи тогдашний шеф нашего отдела Феликс Кузнецов отправился в командировку – если не ошибаюсь, в Калугу. Оттуда пришло душераздирающее читательское письмо, суть которого состояла в том, что из местного педагогического института уволили, исключив предварительно из партии, несколько профессоров – только за то, что они читали студентам стихи Евтушенко и Вознесенского.

Оттепель была тогда в самом разгаре, и Феликс поэтому еще был либералом. Он очень любил такие читательские письма. Прямо-таки обожал появиться в какой-нибудь глубинке этаким Зевсом-громовержцем и восстановить справедливость, попранную местными мракобесами или дураками.

ВДРУГ ВСПОМНИЛОСЬ

Незадолго до этой его поездки в Калугу был еще такой случай.

Позвонил мне Корней Иванович Чуковский (меня он знал лучше, чем других сотрудников тогдашней «Литгазеты») и попросил помочь в одном деликатном деле. Некто Мирон Петровский, милый, интеллигентный, одаренный молодой человек, работающий над монографией о нем (Чуковском), попал в беду. Он живет в Киеве. Киев – не Москва, хрущевская оттепель тамошней жизни почти не коснулась. Не исключено поэтому, что Мирону грозят неприятности очень даже серьезные. Могут и посадить…

История, как выяснилось, была такая.

В киевской (республиканской) молодежной газете появилась статья, в которой пять-шесть молодых людей, в числе которых был и подопечный Корнея Ивановича, обвинялись в разных политических грехах. Все обвинения – полная ерунда, разнузданная фантазия бойкого журналиста. Статья между тем была воспринята как руководство к действию. (Так уж было принято в те времена.) Всех упоминавшихся в ней ребят мгновенно исключили из комсомола, выкинули из институтов, где они учились, уволили с работ, где они работали. Короче говоря – перекрыли им кислород. Ожидались и другие, гораздо более крутые меры. Даже если обойдется и без ареста, мальчику переломают спинной хребет, навсегда закроют ему дорогу в литературу. А мальчик – талантливый. Надо его спасать.

Мало на что надеясь, я поплелся с этой информацией к главному редактору. Но тот, вопреки моим ожиданиям, отнесся к моему лепету благожелательно. (Как потом выяснилось, Корней Иванович позвонил не только мне, но и в ЦК, и главному с той же просьбой уже звонили оттуда.)

Дело завертелось.

Явился ко мне Мирон, принеся злополучный «клеветон». Статья была солидная – два газетных подвала. Называлась она лихо: «Конец литературной забегаловки». Картина, жирными мазками нарисованная ее автором, была ужасна. Некие растленные молодые люди вместо того, чтобы учиться или работать, отдавая все свои силы строительству коммунистического общества, собирались в каком-то гнусном притоне, читали стихи Пастернака, танцевали, раздевшись догола, вели (очевидно, между собой) антисоветскую пропаганду, а некоторые из них, самые растленные, сговаривались даже, тайно перейдя государственную границу, сбежать на Запад.

– Скажите, Мирон, что тут клевета, а что – правда? – спросил я.

Мирон честно признался, что он и его друзья действительно собирались и читали друг другу стихи Пастернака. Все остальное – полная чепуха. Голые не танцевали, антисоветской пропагандой не занимались, границу переходить тем более не сговаривались. Да и какая у них там, в Киеве, граница?

Ехать в Киев – разбираться с тамошними головотяпами, – как вы уже, конечно, догадались, вызвался тот же Феликс Кузнецов.

Приехав, он явился в редакцию газеты, опубликовавшей статью о конце литературной забегаловки, и поинтересовался, уверены ли ее сотрудники в достоверности изложенных в ней фактов.

Сотрудники в ответ промямлили что-то невразумительное.

Тогда Феликс напрямую спросил у них, откуда они добыли весь этот сенсационный материал. И тут газетчики признались, что добывать, а тем более проверять им ничего не пришлось, поскольку статья поступила к ним в готовом виде прямо и непосредственно из Комитета государственной безопасности.

В былые времена даже самый ответственный корреспондент «Литературной газеты», услышав такое, сразу наложил бы в штаны. Но был, как я уже говорил, самый разгар оттепели. А кроме того, прибыв в качестве корреспондента столичной газеты с ревизией материала, появившегося в газете провинциальной, Феликс был уверен, что его козырь старше. Короче, он не испугался, а прямехонько отправился в тот самый зловещий комитет. Разыскал там людей, заваривших всю эту кашу, и ласково, по-отечески стал их журить. Ребята, дескать, что же это вы делаете? Ведь все ваши обвинения – чистая клевета!

– Как это то есть клевета? – возмутились сотрудники комитета. И выложили на стол свои доказательства.

– Знаем, знаем, как вы добываете эти свои доказательства, – усмехнулся Феликс, который, напоминаю, тогда еще был либералом.

Это предположение оскорбило их до глубины души. И, как выяснилось, они, в общем-то, были правы. Их методы с методами их предшественников и в самом деле не имели ничего общего. Предъявленные ими доказательства они вовсе не выколачивали из своих «клиентов» какими-нибудь недозволенными, строжайше запрещенными способами ведения следствия. Все факты, изложенные в статье «Конец литературной забегаловки», как выяснилось, действительно имели место. С одной только, как это им представлялось, совершенно не существенной поправкой.

На самом деле, оказывается, была в Киеве не одна «литературная забегаловка», а – три! Посетители одной (в их числе и был наш Мирон) собирались и читали стихи Пастернака. Другие юноши и девушки, раздевшись догола, танцевали друг с другом под магнитофонную музыку при мягком свете торшера. А третьи – вели разные политические дискуссии, иногда, наверно, и впрямь поговаривая о том, что хорошо было бы покинуть любезное отечество.

Само собой, участники всех этих – довольно разных, как видим, – молодежных собраний понятия не имели друг о друге.

– Как же вы могли, – искренне изумился либерал Феликс, – свалить их всех в одну кучу?

– А мы обобщили, – объяснили ему сотрудники комитета. Как коллеги – коллеге. И выразили даже при этом некоторое недоумение: мол, ему ли, журналисту, не знать, что такое художественное обобщение.

Как оказалось, нечто похожее произошло и в Калуге.

Вернувшись оттуда (разумеется, победителем), Феликс, запершись со мной в своем начальственном кабинете, рассказал.

Приехал он в Калугу, явился в институт, где произошло вышеописанное ЧП, и сразу – в партком. Что? Как? Почему? В парткоме ему подтвердили: да, действительно, исключили из партии троих. Ну а потом, естественно, их уволили: не могут же оставаться на идеологической работе люди, исключенные из железных рядов за серьезные идеологические проступки. А проступки-то какие? Ну, разные. Но главный, самый большой идеологический грех проштрафившихся преподавателей, как выяснилось, действительно состоял в том, что они пропагандировали упадочные, идейно ущербные стихи Евтушенко и Вознесенского.

– Неопубликованные, что ли, стихи? – спросил Феликс.

– Почему неопубликованные? Опубликованные.

– За границей?

– Почему за границей? У нас.

– То есть вы хотите сказать, что исключили из партии этих трех преподавателей только за то, что они читали студентам стихи советских поэтов, опубликованные в советской печати? – надавил Феликс.

Но члены парткома не смутились и давлению этому не поддались, безмятежно сообщили, что их хата с краю, поскольку компромат на этих профессоров пришел из ГБ.

Вдохновленный своим киевским опытом, Феликс прямиком отправился в местное отделение ГБ и задал сотрудникам, состряпавшим это дело, тот же вопрос: «Вы что, мужики? Какая же это идеологическая диверсия? Это ведь наши, советские поэты!»

– И тут, представляешь, – рассказывает мне Феликс с какой-то нехорошей, глумливой ухмылкой, – достает ихний главный из ящика стола газету, сует мне ее под нос и говорит: «Да? Советские, значит? А вот почитайте, что ваша родная „Литгазета“ про них пишет!» Разворачиваю я эту газету и вижу, что там – ТВОЯ СТАТЬЯ!

Тут надо сказать, что у нас с Феликсом, хоть он и был тогда либералом, все-таки случались кое-какие идеологические разногласия. То он норовил ни к селу ни к городу всадить в какую-нибудь мою статью «цитатку из Хруща», то, наоборот, высадить из нее какую-нибудь цитату: Ахматовой или Цветаевой. И всякий раз при этом объяснял: «Старик, верь моему чутью. В литературе ты, может быть, понимаешь лучше, чем я. Но в политике, поверь, я смыслю больше».

За эту политическую сервильность и изворотливость мы либерала Феликса слегка презирали, хоть и старались ему это не показывать. Но что-то он, наверно, все-таки чувствовал, и поэтому, рассказывая мне о том, как калужская гэбуха прикрывала свое свинство моей статьей, он не скрывал испытываемого им чувства глубокого удовлетворения. Его искренне радовала открывшаяся вдруг возможность макнуть меня в то же дерьмо, в которое по долгу службы так часто приходилось погружаться ему. Показать, что это дерьмо – наше общее, что никуда нам от него не деться, что все мы одним миром мазаны, поскольку, как любил он повторять, оправдывая разные более или менее сомнительные свои поступки, жить в обществе и быть свободным от общества нельзя.

Все это, разумеется, осталось в подтексте, так сказать, за кадром. А «в кадре» – мы дружно посмеялись над идиотизмом туполобых калужских гэбэшников, и тем дело и кончилось.

Хотя – нет, не кончилось…

ВДРУГ ВСПОМНИЛОСЬ

Вторая часть моей статьи, главным фигурантом которой был Андрей Вознесенский (с Евтушенко я разделался в первой ее части), начиналась так:

XX век отучил нас удивляться. Полимеры входят в быт. Нас окружают ткани и меха, по своим качествам не уступающие настоящим. Вероятно, если завтра мы прочтем в газетах, что учеными осуществлен синтез белка, нам это тоже не покажется нереальным.

Существует и «синтетическая», искусственная поэзия.

Ее не следует недооценивать… Хотя она и представляет собой имитацию, но эта имитация в наш век может быть доведена до потрясающего технического совершенства. Многие даже не почувствуют разницы между произведением, «синтезированным» талантливо и искусно, хотя и без всякой затраты живой крови, и живым детищем, рожденным в муках…

Когда я сочинял этот абзац, мне, конечно, не могло прийти в голову, что и он тоже может стать оружием в руках цензора или редактора, не пускающего стихи Вознесенского в печать. Но вскоре (тоже, наверно, месяца через два или три после появления моей статьи) к нам в редакцию заглянул Андрей и с грустью и обидой поведал мне, что В. Карпова (тогдашний главный редактор издательства «Советский писатель») «бодает» его новую книгу, ссылаясь – как и те калужские гэбэшники – на мою статью.

– Раньше, – рассказывал он, – она в поте лица старалась отыскать у меня разные идеологические грехи, а теперь ей и искать-то нечего. Это, говорит, синтетическая поэзия – и все. Так что она может сказать тебе спасибо, ты сильно облегчил ей ее трудную работу.

Не могу сказать, чтобы слушать это мне было приятно.

С новой книгой Андрея, правда, все обошлось.

Хитроумная Карпова и в самом деле пыталась «забодать» ее моими руками. Прочитав мою статью, она тут же отправила мне рукопись его «Треугольной груши» на внутреннюю рецензию. Ход, как ей, вероятно, казалось, был беспроигрышный: не стану же я, только что разгромив поэта Вознесенского публично, в закрытой, «внутренней» рецензии хвалить те самые (или такие же) его стихи, которые так резко критиковал.

Но я вышел из положения просто, начав свою внутреннюю рецензию так:

Совсем недавно я опубликовал большую статью, в которой подверг резкой критике стихи Андрея Вознесенского. В этой статье я пытался определить место поэта Вознесенского в русской поэзии XX века.

Сейчас передо мной стоит неизмеримо более скромная задача: определить место, которое займет новая книга Вознесенского в ежегодной поэтической продукции издательства «Советский писатель».

После такого вступления я уже спокойно мог написать самую что ни на есть положительную внутреннюю рецензию на «Треугольную грушу». И «Груша» эта довольно скоро вышла в свет. Так что на поэтическую судьбу Вознесенского (равно как и на поэтическую судьбу Евтушенко) та моя статья никакого отрицательного воздействия не оказала.

Но все эти события (и калужский инцидент, и капкан, расставленный мне хитроумной Карповой, и мой ответный финт на ее ловушку) имели место быть, как я уже сказал, месяца через два-три после появления моей статьи. А главный, настоящий скандал вокруг нее разразился гораздо раньше.

Чуть было не написал: буквально на следующий день после ее появления на страницах газеты. Но на самом деле – еще раньше.

Статья эта, как я уже говорил, печаталась в двух номерах: первая ее часть в одном номере, а окончание должно было появиться в следующем.

Но в следующем номере оно не появилось, потому что в промежутке между этими двумя номерами как раз и разразился скандал.

Раздался звонок из ЦК – от «дяди Мити», как все мы тогда называли курировавшего нас и литрами пившего из нас кровь Д.А. Поликарпова – того самого, которому Сталин некогда сказал свою знаменитую фразу: «В настоящий момент у меня нет для тебя других писателей: хочешь работать – работай с этими».

«Дядя Митя» был человек неординарный. Когда он умирал (от рака), он сказал жене, что, если умрет после 15-го числа, пусть она – так и быть! – возьмет «кремлевку» (полагающийся ему кремлевский паек) за этот месяц. А если он отдаст концы до 15-го, чтобы ни в коем случае не смела его брать: обманывать партию он ей не разрешил.

В то время, я думаю, уже не много осталось цэковских чиновников, которые проявляли бы такую суровую щепетильность в своих отношениях с «партийной кормушкой».

Но неординарность, я бы даже сказал, уникальность «дяди Мити» проявлялась не только в этом.

В отличие от подавляющего большинства тогдашних равнодушных партийных бонз, он был последышем тех «неистовых ревнителей», которые исполняли свои партийные обязанности с особым рвением.

Нам (не только нам, а всем, кого «дядя Митя» курировал, за кем следил своим бдительным оком) от этого было только хуже.

К нам, к «Литгазете», он относился с повышенной бдительностью.

– Вашу газету, – сказал он однажды Михаилу Матвеевичу Кузнецову, который был у нас тогда заместителем главного редактора, – я читаю с карандашом в руке.

Именно вот так, с карандашом в руке, наверно, прочел он и мою несчастную статью. То есть первую ее часть.

О том, что происходило в промежутке между публикацией первой и второй ее части (вторая часть, хоть и с опозданием, тоже была напечатана), я еще расскажу. А пока – о скандале, разразившемся после появления первой части.

Главного редактора вызвали в ЦК – «на ковер», как это тогда называлось. Грубую ошибку газеты предлагалось немедленно исправить, а политически вредную статью дезавуировать.

Выполнить эту роль – загодя, еще до того, как решился вопрос с публикацией второй части, – поручили Александру Львовичу Дымшицу, всегда готовому к услугам такого рода. За эту готовность его прозвали «председателем еврейской секции Союза русского народа». И ходила тогда о нем такая эпиграмма:

 
Там на неведомых дорожках
Следы невиданных зверей.
Там Дымшиц на коротких ножках —
Погрома жаждущий еврей.
 

Как видите, репутация у Александра Львовича в то время была уже вполне определенная.

Отдел литературы «Литературной газеты» был расположен на шестом этаже большого литгазетского здания. Но наши кабинеты располагались только по одну – правую – сторону коридора. А напротив, на левой его стороне, располагалась редакция газеты «Литература и жизнь» – «Лижи», как все ее называли. Дымшиц работал в «Лижи» – он был там заместителем главного редактора. И мы постоянно сталкивались с ним в этом нашем длинном коридоре.

Идя мне навстречу, он, бывало, еще издали протягивал вперед свою коротенькую ручку и с какой-то особенной, подчеркнутой настойчивостью пожимал протянутую в ответ мою. Когда я выразил кому-то свое удивление по этому поводу (мы ведь, в сущности, были едва знакомы, к тому же встречались ежедневно, так что вполне можно было ограничиться и простым кивком), мне – со смехом – было отвечено, что в Ленинграде, откуда Александр Львович недавно перебрался в Москву, ему уже давно никто руки не подает, поэтому, мол, он и рад каждому представившемуся случаю обменяться с кем-нибудь рукопожатием.

И вот настал и мой час не подать ему руки.

В тот день, когда появилась его статья, изобличающая меня во всех смертных грехах, мы, как обычно, столкнулись с ним в коридоре, и он, как обычно – нет, даже не как обычно, а с особой, более чем обычно подчеркнутой доброжелательностью протянул мне свою коротенькую ручку (дело, мол, делом, но на наших личных отношениях это никак не должно отразиться), я сделал вид, что этой протянутой руки не заметил, и с высоко поднятой головой прошел мимо.

Это был, наверно, не самый лучший поступок в моей жизни. Ведь раньше я с ним здоровался. А статьи, которые он – во множестве – писал раньше, наверняка были не лучше той, героем которой стал я.

Но мне тогда казалось, что эта его статья была какой-то уж особенно гадкой, что на этот раз Александр Львович далеко превзошел все прежние свои непотребства.

Сейчас, вспоминая об этом, я не зря написал «казалось». Подумал, что это, быть может, и в самом деле мне только показалось. Знаете, как это бывает, – одно дело, когда бьют по чужой заднице, и совсем другое, когда – по твоей.

На всякий случай я решил себя проверить: отыскал ту старую статью Дымшица и перечитал ее.

Перечитывая, вспомнил, что особенно меня тогда возмутило ее заглавие: «Надо доругаться!» Мало того, что подлец Дымшиц больно хлестнул меня фразой моего любимого Маяковского – это ведь была не простая фраза, а последняя реплика предсмертного письма Владимира Владимировича, обращенная к ненавидимому мною Ермилову. Выходило, что я – заодно с подлецом Ермиловым, а он, Дымшиц – с Маяковским.

Но заглавие – это только цветочки.

Опуская пронизывающую всю его статью фальшивую советскую риторику («Мы – в походе. И мы обязаны оберегать ритм нашего исторического марша»), я приведу здесь только один, особенно тогда возмутивший меня абзац, почти сплошь состоящий из перечня имен поэтов, якобы активно работавших и создававших свои шедевры в то самое время, о котором я писал как о времени застоя и упадка. На самом деле, уверял Дымшиц своего (и моего) читателя, и тогда, в мрачные годы культа личности, советская поэзия была на очередном историческом подъеме:

Не хочется прибегать к перечням, чтобы опровергать ими Б. Сарнова. Но трудно обойтись без них. Самое беглое обращение к литературной хронике послевоенных лет разбивает в пух и прах странные домыслы критика. Разве «цельнометаллического» героя воспевали тогда наши старейшие мастера – Н. Тихонов, Н. Асеев, А. Прокофьев, И. Сельвинский, В. Луговской, В. Инбер, С. Маршак, М. Исаковский, С. Щипачев, М. Светлов, А. Сурков? Разве не в ту пору были созданы Александром Твардовским его «послевоенные стихи» и возник у поэта широкий замысел «За далью – даль»? Разве блистательная книга Константина Симонова «Друзья и враги» не представила нам большой духовной красоты и силы революционного лирического героя? Разве не писали в то время и не создавали прекрасных произведений М. Алигер и Я. Смеляков, С. Кирсанов и Н. Рыленков, С. Смирнов и В. Рождественский, Е. Долматовский и О. Берггольц, Н. Заболоцкий и Л. Ошанин, С. Наровчатов и А. Софронов, П. Антокольский и С. Васильев, В. Шефнер и Н. Ушаков? Разве не в ту пору читатели накрепко полюбили поэзию Н. Грибачева, С. Орлова, М. Дудина, М. Луконина, А. Межирова? Разве не именно тогда так ярко засветилась (рано погашенная смертью) деятельность С. Гудзенко, А. Недогонова, П. Комарова?.. Наконец, разве можно «забыть» об огромных успехах поэтов братских народов – украинских, белорусских и многих, многих других? Ведь «забыть» о них – это как раз и значит забыть про «часовую стрелку».

Ложь этого длинного перечня состояла даже не в том, что на «семь пар чистых» у Александра Львовича тут пришлось семьдесят семь «пар нечистых». И даже не в том, что «чистые» и «нечистые» выступали у него в одной паре (Заболоцкий – в паре с Ошаниным, Антокольский – с Сергеем Васильевым, Наровчатов – с Софроновым). Особая подлость этого благостного списка заключалась в том, что в то время Анатолий Софронов воспевал казачий «ремянный батожок»:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю