355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Бенедикт Сарнов » Случай Эренбурга » Текст книги (страница 10)
Случай Эренбурга
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 22:28

Текст книги "Случай Эренбурга"


Автор книги: Бенедикт Сарнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 26 страниц)

– Нет, что ни говорите, а они все-таки идиоты, – заключил Эренбург разговор о читателях, предъявлявших к нему непомерные и, по его мнению, совершенно дурацкие требования.

И вот тут-то я и сказал то, что мне уже давно хотелось ему сказать.

– Нет, Илья Григорьевич, они не идиоты, – сказал я. – Просто они исходят из того высокого представления о миссии русского писателя, которое вы же сами им и внушили.

Тут, конечно, надо было бы – для ясности – добавить: и которому вы сами, увы, далеко не всегда соответствовали. Но этого я, как вы понимаете, ему не сказал. И так до сих пор и не знаю, понял ли он, что я имел в виду.

Да, сказать ему это я не решился. Но в своем праве так думать, судить его этим жестоким судом – не сомневался.

А почему, собственно?

Ведь и меня тоже какой-нибудь «читатель вероятный» мог бы спросить:

– А вы сами почему не назвали автора стихотворения, которое процитировали? Тоже ведь могли бы прямо написать его имя и фамилию – Борис Пастернак, а не прятаться за трусливой фразой: «Один поэт сказал».

Тогда мне такая простая мысль в голову не приходила. А сейчас вот – пришла.

В самом деле, почему я не прощал Эренбургу то, что такой легкостью разрешал себе? (Не только разрешал, но даже ставил в заслугу!)

Одно могу тут сказать в свое оправдание.

Мне казалось тогда, что я сужу его (в точном соответствии с заветом классика) судом, им самим над собою признанным.

ВДРУГ ВСПОМНИЛОСЬ

Однажды в гости у Вячеслава Шишкова Константин Александрович Федин сказал мечтательно:

– Если бы мне дали carte blanshe, какой замечательный роман я бы написал о нашей сегодняшней жизни!

– Нет, Костинька, – сказал Вячеслав Яковлевич. – Не написал бы.

– Это почему же? – возмутился Федин.

– Потому что настоящие-то писатели, – сказал Шишков, – карт-бланшу не просят.

Эту историю рассказал Косте Ваншенкину покойный Коля Томашевский, а Костя пересказал ее в своей книге «Писательский клуб».

В то время, о котором я рассказываю, я этой истории не знал (прочел ее в Костиной книге совсем недавно). Но исходил именно из этого убеждения. И именно на этом убеждении строилось тогдашнее мое отношение к Эренбургу.

Ведь это от него я узнал имя Мандельштама! И может быть, даже от него впервые услышал, как Осип Эмильевич спустил с лестницы молодого поэта, жаловавшегося, что его не печатают.

– А Будду печатали! А Гомера печатали! А Иисуса Христа печатали! – кричал он ему вслед.

Истинный поэт, истинный художник не скован границами возможного, даже верхним его пределом, он не думает о том, где кончается возможное и начинается невозможное: такова его природа.

Внушая мне (и, конечно, не только мне) такое понимание роли писателя в мире, Эренбург тем самым как бы давал понять, что и сам тоже принадлежит к этому особому племени безумцев, неизменно готовых, как сказал Пушкин, «для звуков жизни не щадить». И я верил, что он именно таков. Во всяком случае, «выпечен из того же теста». В отличие, кстати сказать, от того же Федина, к которому я относился тогда с полным уважением, но которому таких требований почему-то не предъявлял. (Потому, наверно, что на своих семинарах он объяснял, как строить сюжет, лепить образ, работать над языком, но ни при какой погоде не взбрело бы ему в голову рассказать нам дурацкую историю про Бальзака, который чуть было не отдал Богу душу из-за того, что умер отец Горио.)

Да, выдавая на-гора – книгу за книгой – свои мемуары, Эренбург действительно работал на пределе тогдашних возможностей. Нередко даже с боями и неизбежными потерями он переступал этот последний предел. Но именно потому, что он не мог удержаться от того, чтобы хоть намеком коснуться какой-нибудь запретной темы, не боялся то и дело приближаться к «рубежу запретной зоны», – именно поэтому его намеки часто бывали туманными и маловразумительными, нередко превращались в загадку, которую просто невозможно было разгадать.

Вот, например, рассказывает он такой эпизод, относящийся к началу 50-х годов:

Меня попросили показать один документ знаменитому датскому микробиологу Т. Мадсону. Ему было тогда восемьдесят два года. Он меня любезно принял, угостил хересом, потом начал читать доклад, переведенный с корейского языка на китайский, с китайского на русский, а с русского на английский. Прочитав первую страницу, он отдал мне рукопись: «Спрячьте это, молодой человек, и никому не показывайте – это может рассмешить студента-первокурсника…» Он сказал, что сочувствует нашим стремлениям установить мир, был ласков. А я сидел как на иголках и только ночью улыбнулся, вспомнив слова «молодой человек», – мне тогда шел седьмой десяток, и давно никто меня так не называл.

Боюсь, что даже тогда (теперь-то и говорить нечего!) мало кто из читателей понял, о чем тут речь. Я, во всяком случае, так бы ничего и не понял, если бы не помнил услышанный мною однажды устный рассказ Ильи Григорьевича.

Дело было во время войны в Корее. Таинственный доклад, который Эренбург должен был показать знаменитому датскому микробиологу Т. Мадсону, представлял собой грубо сфабрикованную фальшивку, якобы содержавшую доказательства, что американцы ведут в Корее бактериологическую войну. Поскольку обвинения эти не раз повторялись тогда в нашей печати, Эренбург полагал, что достаточно будет сообразительному читателю сопоставить слово «микробиолог» со словами «переведенный с корейского языка», чтобы сразу же догадаться, с какой миссией явился он тогда к Т. Мадсону и почему, попав по вине всучивших ему этот фальшивый документ в дурацкое положение, он едва не сгорел со стыда.

Другой пример.

Вспоминая в своих мемуарах ноябрь 1934 года, он пишет:

…Я проводил вечера со старыми друзьями… Настроение у всех было хорошее. Говорили, что на предстоящей сессии Советов будет обсуждаться проект новой конституции. Ноябрь казался маем, и я на все глядел радужно.

Как-то я отправился в «Известия», зашел к Бухарину, на нем лица не было, он едва выговорил: «Несчастье! Убили Кирова»… Все были подавлены – Кирова любили. К горю примешивалась тревога: кто, почему, что будет дальше?.. Конечно, никто из нас не догадывался, что начинается новая эпоха, но все примолкли, насторожились.

В разговоре (а такой разговор у нас с ним был) он рассказывал об этом совершенно иначе.

Бухарин, едва только они с Эренбургом остались с глазу на глаз, сказал:

– Вы понимаете, что это значит? Ведь теперь ОН может сделать с нами все, что захочет! – И после паузы добавил: – И будет прав.

Затем он предложил Эренбургу закрыться в какой-нибудь из редакционных комнат и быстро написать в номер хоть короткий отклик на это чрезвычайное событие.

Эренбург честно пытался выполнить эту просьбу, хотя в голове его был туман, а на душе – смута. Но спустя некоторое время в комнату вошел Бухарин.

– Поезжайте домой, – сказал он. – Не надо вам об этом писать. Это грязное дело.

О том, почему так быстро и так резко изменилась его позиция, что произошло за те полчаса или час, которые отделяют первую бухаринскую реакцию от второй, можно было только гадать.

Но меня интересовал в этом случае Эренбург: что ОН думал обо всем этом в те минуты. И тогда, и потом, в последующие годы, когда для его гимназического товарища события приняли совсем уже крутой оборот.

– А на процессе вы были? – спросил я его, имея в виду, разумеется, тот процесс, главным фигурантом которого был Николай Иванович.

– Да, – сказал он. – Я не хотел идти. Но мне сказали: «Нет уж. Вы пойдите! Посмотрите на своего дружка!» И я пошел…

– Ну?! – впился я в него.

С юных, чуть ли не детских лет загадка больших московских процессов для меня и моих сверстников была одной из главных тем наших сокровенных разговоров. Почему ОНИ признавались в несуществующих преступлениях? Что там с НИМИ делали? Какими дьявольскими способами заставили взвалить на себя чудовищную вину? Пытали? Гипнотизировали?

Поговаривали даже, что на процессе это были не ОНИ, а загримированные, играющие их роли актеры.

Но все это были догадки, предположения, слухи. А тут – впервые! – передо мной сидел человек, который САМ БЫЛ на том процессе, видел все это своими глазами и – мало того! – хорошо, близко знал одного из главных обвиняемых.

Можете поэтому себе представить, сколько невысказанных вопросов вложил я в это свое «Ну?».

Но, хоть я их и не высказал, Эренбург прекрасно меня понял.

После небольшой паузы он сказал:

– Это был не он. – И, увидав мое перевернувшееся лицо, тут же поправился: – Нет, нет. Это, конечно, был он. На этот счет у меня не было ни малейших сомнений. Но – не его темперамент, не его мимика, не его движения… Другой человек…

Давить на него, вытягивать из него еще какие-то подробности я постеснялся. Да и, по правде говоря, мне тогда казалось, что он и так уже сказал достаточно много.

И все это он рассказал мне – далеко не самому близкому ему человеку – мимоходом, просто потому, что пришлось к слову. А сколько еще неведомых мне, быть может, куда более драгоценных тогдашних своих мыслей и наблюдений он не позволил себе включить в свою «главу о Бухарине», оставив их за кадром.

Ну, это ладно. Это еще понятно: главу о Бухарине (хотя никакой «главы», в сущности, не было – то, что он называл главой, уместилось в две-три странички) он хотел напечатать. Но уж в главе о Троцком, которую он печатать не собирался, которую заранее предназначал для архива, – тут-то, казалось, он уж мог бы себе позволить быть откровенным до конца, что называется, на всю катушку!

Нет, не позволил.

Мало того. Как выяснилось, он так и не написал эту главу. А то, что написал, тоже пошло не «в архив», а – в печать.

В 13-й главе первой книги своих мемуаров, вспоминая о том, как один товарищ по партии предложил ему поехать из Парижа в Вену, где его, возможно, используют для переброски литературы в Россию, он коротко сообщает:

В Вене я жил у видного социал-демократа X. – я не называю его имени: боюсь, что беглые впечатления зеленого юноши могут показаться освещенными дальнейшими событиями. Моя работа была несложной: я вклеивал партийную газету в картонные рулоны, а на них наматывал художественные репродукции и отсылал пакеты в Россию. X. жил с женой в маленькой, очень скромной квартире. Однажды вечером жена X. сказала, что чая не будет: газ на кухоньке подавался автоматом, в который нужно было бросить монету. Я поспешно побежал и бросил в пасть чудовищу крону. X. был со мною ласков и, узнав, что я строчу стихи, по вечерам говорил о поэзии, об искусстве. Это были не мнения, с которыми можно было бы поспорить, а безапелляционные приговоры. Такие же вердикты я услышал четверть века спустя в некоторых выступлениях на Первом съезде советских писателей. Но в 1934 году мне было сорок три года, я успел кое-что повидать, кое-что понять; а в 1909 году мне было восемнадцать лет, я не умел ни разобраться в исторических событиях, ни устроиться поудобней на скамье подсудимых, хотя именно на ней мне пришлось просидеть почти всю жизнь. Для X. обожаемые мною поэты были «декадентами», «порождением политической реакции». Он говорил об искусстве как о чем-то второстепенном, подсобном.

Это не отрывок из главы, а – вся глава. Все, что от нее осталось.

Можно, конечно, предположить, что главу, написанную и первоначально предназначавшуюся им для архива, он по каким-то своим причинам решил уничтожить, оставив от нее только этот жалкий огрызок. Но я думаю, что никакой главы и не было – только он и был, один этот длинный абзац.

Но даже если это и не так, важно, что и эту «архивную главу» он в конце концов тоже решил напечатать, хотя бы даже и ценой превращения ее в некое подобие ребуса.

Таких примеров жесткого писательского самоограничения (я бы даже сказал – самооскопления) я мог бы привести еще множество. Но приведу только один – самый разительный.

Свой рассказ о «деле врачей» и обо всем, что последовало за газетным сообщением об этом «деле», Эренбург заключал так:

События продолжали разворачиваться. Февраль оказался для меня очень трудным, о пережитом мною я считаю преждевременным рассказывать… Я попробовал запротестовать. Решило дело не мое письмо, а судьба.

Какое письмо? О чем? Кому?.. До этих загадочных строк ни о каком письме не было речи!.. Какое «дело» решила судьба?

Поди пойми!

А между тем за этими туманными намеками скрывался, быть может, самый драматический из всех драматических узлов, которыми была полна его долгая жизнь.

В ТОМ СЦЕНАРИИ
ЕМУ БЫЛА НАЗНАЧЕНА
ОСОБАЯ РОЛЬ

Иосиф Бродский в одном из своих прозаических сочинений (оно называется «Размышления об исчадии ада»), вспоминая о днях, предшествующих смерти Сталина, говорит, что маленькая их семья в те дни готовилась к отъезду:

Ибо стало известно, что в результате «дела врачей» (в результате сомневаться не приходилось) всех евреев будут перемещать на Дальний Восток, чтобы тяжким трудом на благо своего социалистического отечества они могли искупить вину своих соплеменников: врачей-вредителей. Мы продали пианино, на котором я все равно не умел играть и которое было бы глупо тащить через всю страну – даже если б и разрешили; отца выгнали из армии, где он прослужил всю войну, и на работу нигде не брали; работала только мать, но и она держалась на волоске. Мы жили на ее зарплату и готовились к депортации, и по рукам ходило письмо, подписанное Эренбургом, Ботвинником и другими видными советскими евреями, которое гласило о великой вине евреев перед советской властью и которое со дня на день должно было появиться в «Правде».

Сомневаюсь, чтобы такое письмо тогда «ходило по рукам». Но слухи действительно были.

Правда, и слухи эти сильно отличались от того, что пишет Бродский. Но он жил тогда в Ленинграде, а я – в Москве. К тому же ему было тогда всего-навсего 13 лет, так что он вполне мог кое-что перепутать: на воспоминания о тех временах могли наложиться более поздние слухи и впечатления.

Мне было тогда – 26. Но и я не могу сейчас точно сказать, когда эти слухи дошли до меня впервые: в последние недели жизни Сталина или уже после его смерти. Но если и после смерти, то – вскоре.

Слухов было много. Но все версии действительно сводились к тому, что вызвали тогда (в феврале 1953-го) куда-то наверх всех именитых советских евреев и предложили им подписать письмо, по сути оправдывающее и даже как бы обосновывающее необходимость высылки всех их соплеменников в места отдаленные. Еврейский народ, дескать, погряз в болоте сионизма, буржуазного национализма, а потому должен быть отправлен на «перевоспитание».

Кто говорил, что именитых евреев, подписавших это письмо, минет общая еврейская участь. Кто, напротив, утверждал, что, подписав, они тем самым признались бы в своей готовности разделить ее.

Это все более или менее совпадает с тем, что рассказывает Бродский.

А вот насчет того, что под тем письмом якобы стояла подпись Эренбурга, мне слышать не приходилось ни разу. Во всех доходивших до меня версиях утверждалось прямо противоположное: подписали будто бы все – и Ойстрах, и Дунаевский, и Ботвинник, и Левитан, и Рейзен, и Ландау, и Маршак, и Гроссман. Говорили, что даже самый главный еврей Советского Союза – Лазарь Моисеевич Каганович – и тот поставил под этим письмом свою подпись. И только Эренбург – единственный из всех! – категорически отказался его подписать.

Рассказывали даже, что Каганович – сам, лично – звонил Эренбургу и уговаривал его подписать. Ничего не поделаешь, мол, надо. А то – еще хуже будет.

Но Эренбург и тут устоял. Сказал, что не подпишет, пока сам Сталин не позвонит ему и не скажет, что надо.

Забегая вперед, могу сказать, что в одном из своих разговоров с Ильей Григорьевичем я попытался узнать у него, что в этих слухах было правдой, а что – легендой.

Разговор на эту тему начался с того, что он – в какой-то связи – помянул Кагановича. Я спросил, правда ли, что Каганович тогда ему звонил? И вообще, сколько правды во всех этих слухах?

От обсуждения главной темы он уклонился. Но разговор о Кагановиче продолжил охотно. В ответ на мой вопрос о том мифическом телефонном звонке он рассказал такую историю, относящуюся к временам более ранним, к 1932 году.

В один из своих приездов в Москву он оказался на даче Горького, на одной из тех встреч писателей с вождями (членами Политбюро), которые время от времени там происходили. Другие приглашенные писатели с вождями были уже знакомы, а он, Эренбург, был там человек новый (жил в Париже, в Москве бывал наездами), и каждый из вождей, знакомясь с ним, считал своим долгом сказать ему что-то приятное. И вышло так, что все (и Калинин, и Ворошилов, и все остальные, кто там был), не сговариваясь, повторяли, чуть ли не дословно, одну и ту же фразу:

– Только что прочел ваш новый роман «Бурная жизнь Лазика Ройтшванеца». Так смеялся, так смеялся… Одно только вот меня тревожит: не будет ли эта ваша книга какой-то частью читателей воспринята как антисемитская?

Роман этот был не такой уж новый: в Париже он вышел в 1928 году. Но в Советском Союзе напечатан не был. Поэтому вожди, до которых он дошел с большим опозданием, восприняли его как новинку. Роман был озорной, далеко выходящий за рамки советской благопристойности. Да и не только советской. Нарушение приличий начиналось уже с заглавия, с фамилии главного героя. «Ройт» – это «красный», а «шванец» на идише означает примерно то же, что русское слово «хер».

Роман был написан с легким еврейским акцентом. Был он не только смешным, но и грустным. Лирическим и сатирическим одновременно. А жало художественной сатиры было направлено в самые разные стороны. И в советскую власть. И в еврейский местечковый быт, на фоне которого разворачивалась бурная жизнь Лазика Ройтшванеца. Поэтому советские вожди, привыкшие все явления жизни, литературы и искусства определять, исходя из своей системы ценностей, могли с одинаковым успехом принять (или высказать опасения, что другие примут) этот роман и за антисемитский.

Из всех вождей, высказавшихся в тот день о его романе, только один проявил некоторую оригинальность. Это был Лазарь Моисеевич Каганович. Когда черед знакомиться с Эренбургом дошел до него, пожимая Илье Григорьевичу руку, он сказал:

– Как же, знаю… знаю… Как раз только что прочел ваш новый роман «Бурная жизнь Лазика Ройтшванеца». Так смеялся, так смеялся… Одно только вот меня тревожит… – Он озабоченно нахмурился. – Не будет ли эта ваша книга воспринята как проявление еврейского буржуазного национализма?

Выдержав небольшую паузу, Эренбург пожевал губами и сказал:

– Он уже тогда был готов.

Тогда я этим, понятно, не удовлетворился, но сейчас понимаю, что это в сущности и было ответом на тот мой главный вопрос.

Вторую историю про Кагановича, которую я услышал от Эренбурга в тот вечер, Илье Григорьевичу рассказал лично Никита Сергеевич Хрущев. Разговор шел о так называемой антипартийной группе, и, вспоминая всех бывших своих соратников, Хрущев особенно «любовно» говорил о Кагановиче. О том, какой это был коварный человек.

Время действия – год 1935-й.

Каганович, который был тогда секретарем МК, уходя на повышение (в секретари ЦК), рекомендовал на прежнюю свою должность Хрущева, который до этого был секретарем Краснопресненского райкома. Вопрос был практически решен, оставалось только утвердить его на Политбюро.

Накануне заседания Политбюро Каганович провел с Хрущевым еще одну, последнюю беседу, и вот тут Никита ему признался, что в 1922 году дуриком проголосовал за какую-то троцкистскую резолюцию.

Каганович сказал:

– Это ерунда. Дело давнее. Ты был тогда еще молодой партиец, неопытный, не разобрался. Хорошо, что ты мне об этом сказал, но больше никому не говори. И на Политбюро не вздумай про это брякнуть.

Перед самым заседанием Политбюро Хрущева принял Сталин.

Хрущев ответил на все вопросы, которые тот ему задал, а под конец беседы (тоже – не пальцем деланный) все-таки рассказал про троцкистскую резолюцию, за которую когда-то сдуру проголосовал.

Сталин молча кивнул.

И вот – Политбюро. Каганович представляет своего подопечного. Аттестует его самым лучшим образом. Высоко оценивает его деловые и политические качества. А под конец вдруг говорит:

– Я должен сообщить членам Политбюро, что в 1922 году товарищ Хрущев проголосовал за троцкистскую резолюцию. Был он тогда молодым коммунистом, у него еще не было достаточного политического опыта, и я бы лично этому факту особого значения не придавал. Однако я все-таки не могу не отметить, что товарищ Хрущев от нас этот факт утаил. И даже сейчас, здесь, перед членами Политбюро, он не счел нужным сообщить об этом прискорбном факте своей политической биографии…

Сталин внимательно посмотрел на своего ближайшего друга и соратника и сказал:

– Нам известен этот факт.

Пересказывая сейчас эти две эренбурговские истории, я вспомнил один смешной то ли анекдот, то ли какой-то давно читанный (может быть, Шолом-Алейхема?) рассказ.

Приезжает в какое-то еврейское местечко по своим коммерческим делам еврей-коммивояжер. Останавливается у какого-то местного жителя, которого ему рекомендовали то ли родственники, то ли знакомые. И дает ему на сохранение (чтобы не носить их постоянно с собой) все свои деньги. Положим, пять тысяч рублей.

Хозяин готов взять у него эту – огромную по тем временам – сумму, но при одном условии: они пойдут к местному раввину, составят в его присутствии соответствующий документ (расписку), все трое там распишутся, и только после этого он возьмет деньги.

– Да ладно, зачем это, – говорит приезжий еврей. – Я вам полностью доверяю.

– Нет-нет, – категорически отказывается хозяин. – Только с распиской и в присутствии раввина. И никак иначе.

Делать нечего. Приезжий соглашается. Они идут к раввину, пишут расписку, раввин заверяет ее своей подписью, прячет ее у себя, и только после этого хозяин квартиры берет у жильца деньги.

И вот настает день, когда гостю пришла пора уезжать. Он прощается с хозяином, благодарит его за гостеприимство, за доброе отношение, за все услуги, которые тот ему оказывал, и просит вернуть ему его деньги.

– Какие деньги? – удивленно спрашивает хозяин.

– Ну как… Деньги… Пять тысяч, которые я вам дал на хранение…

Хозяин – с тем же хорошо разыгранным удивлением – говорит, что никаких денег он у него не брал, понятия о них не имеет, ни о чем подобном даже и не слыхивал.

– Ну как же, – растерялся гость. – Ведь мы же с вами ходили к раввину. И в его присутствии…

Идут к раввину. И раввин тоже, на голубом глазу, делает вид, что понятия не имеет ни о каких деньгах, впервые о них слышит. И ни о какой расписке тоже знать не знает и ведать не ведает.

Гость понимает, что стал жертвой ловких жуликов.

Уже ни на что не надеясь, он плетется с хозяином квартиры обратно, собирает свои вещички и собирается покинуть навсегда этот воровской притон. И тут, к величайшему его изумлению, хозяин вынимает из какого-то своего тайника аккуратно перевязанную бечевочкой пачку ассигнаций и вручает ему:

– Куда же вы? Вот ваши деньги. Возьмите…

Запихивая дрожащими руками в карман свои деньги, которые он уже считал навеки потерянными, гость в растерянности спрашивает хозяина:

– Зачем же вы устроили весь этот спектакль? Да еще и раввина в это зачем-то впутали?

Хозяин пожимает плечами:

– Просто я хотел, чтобы вы увидели, какая сволочь наш ребе.

Вот и Илья Григорьевич, рассказывая мне свои истории про Кагановича, преследовал, по-видимому, ту же цель. Он тоже хотел, чтобы я узнал, какой сволочью был этот ближайший соратник нашего вождя.

Но в том, что Каганович сволочь, я и раньше не сомневался. А на мой вопрос, звонил ли Каганович ему тогда, и если звонил, то говорил ли от своего имени или ссылался на поручение Хозяина, Илья Григорьевич прямо и определенно так и не ответил.

Я понял, что – нет, по-видимому, не звонил. Но если бы Хозяин намекнул, что надо, – конечно, позвонил бы.

Как выяснилось потом, этот слух о телефонном звонке Кагановича Эренбургу возник не на пустом месте.

Звонил, правда, не Каганович, а Маленков. Но обсуждать с Эренбургом этот деликатный вопрос по телефону он не стал. Пригласил его на Старую площадь и уж там, в личной беседе передал настоятельное желание Хозяина, чтобы подпись Ильи Григорьевича под «обращением» евреев в «Правду» была все-таки поставлена. При этой беседе присутствовал и Каганович.

Присутствовал он там, надо полагать, не по собственному желанию, а потому, что с его, Кагановича, подписью под тем «обращением» тоже была целая история.

Когда Михайлов принес ему на подпись текст «обращения», он сказал:

– Я не подпишу. Я член Политбюро, а не какой-нибудь этот вот…

Михайлов на это возразил, что действует по поручению товарища Сталина.

– Скажите товарищу Сталину, – ответил на это храбрый Лазарь, – что я не подпишу. Я ему сам объясню.

И потом, как он рассказывал об этом Феликсу Чуеву (Ф. Чуев. «Каганович, Шепилов». М., 2001, стр. 239–240), увидевшись со Сталиным, он повторил этот свой довод:

– Я не еврейский общественный деятель, а член Политбюро.

Сталин с этим доводом согласился. Но ответил на него «по-сталински». Кагановичу был доставлен тот же самый текст коллективного «обращения» именитых евреев, но без их подписей в конце. И он этот текст подписал, хотя на то, что его подпись все-таки вставили в «коллективку», с несомненностью указывало фигурирующее в этом тексте местоимение «мы».

Подпись его поначалу была без указания всех его должностей и регалий: только фамилия и инициалы. Но имена и титулы «подписантов» подверглись потом рукописной правке, и после фамилии Кагановича в этом исправленном тексте появилось уточнение: «Член ЦК КПСС». Чья рука внесла это уточнение, – неизвестно. Но по чьему указанию оно было сделано, можно не гадать: дать указание на такую вставку мог только сам Хозяин. Это был его ответ на реплику Лазаря: «Я не еврейский общественный деятель, я член Политбюро».

Окунув соратника в общее коллективное дерьмо, вождь весьма прозрачно дал ему понять: «Вчера ты был членом Политбюро, сегодня – всего лишь член ЦК, а кем будешь завтра, это мы еще посмотрим!»

Но я, как уже было сказано, забежал вперед. Вернемся в февраль 1953 года.

– Статью Бубеннова в сегодняшней «Правде» читал? – помню, спросил меня мой друг Гриша Бакланов.

Это было именно в том самом феврале. Могу даже сказать более точно: статья Михаила Бубеннова о романе Гроссмана «За правое дело» появилась в «Правде» 13 февраля 1953 года, за три недели до смерти вождя.

Статья была разбойничья, доносительская, откровенно черносотенная. Но к этому мы тогда уже привыкли. А тут звучала какая-то новая нота. От всех предыдущих статей того же рода, которых к тому времени появилось уже немало, она отличалась какой-то особой зоологической злобой и ненавистью. Этой повышенной злобностью она была пронизана вся, от первой своей строки до последней точки.

Но дело было не только в этом.

Каждому прочитавшему ее сразу становилось ясно, что этой статьей власть сделала еще один, новый, следующий шаг по тому пути, о котором было объявлено 13 января сообщением о врачах-убийцах.

Казалось бы, куда уж дальше! Но статья Бубеннова словно двинула стрелку барометра еще на одно какое-то деление.

В ответ на Гришин вопрос я молча кивнул. Да, мол, конечно, читал.

– Ну? Что скажешь?

Я ответил одним словом:

– Жуть.

– Говорят, сам Хозяин приказал печатать, – сказал Гриша.

Больше мы не произнесли ни слова. Да и не нужны тут были никакие слова, и без слов все было ясно.

Не знаю, от кого Гриша слышал, что статья Бубеннова была опубликована по указанию самого Сталина. Может быть, был накануне в «Правде» и кто-то из сотрудников намекнул ему на это. Как бы то ни было, слух этот был верен: позже он полностью подтвердился.

Но самое интересное тут было то, что, услыхав, по чьему указанию была напечатана эта ужаснувшая меня статья, я ничуть не удивился.

В сущности, Гриша не сообщил мне ничего нового.

Я и без того знал (чувствовал): все, что происходит, делается по его приказам. Не только по его воле, а вот именно по его личным указаниям.

Вернее, так: я знал (чувствовал), что осуществляется вполне определенный, уже давно написанный сценарий. Было совершенно очевидно, что события развиваются (нагнетаются) по заранее составленному плану.

Чтобы увидеть это, не надо было обладать какой-то особой проницательностью.

Вот лишь некоторые факты, выстроенные в хронологической последовательности. (Сейчас, выстраивая их, я опираюсь на документы, некоторые из которых были опубликованы в более поздние времена. Но что-то – и даже не что-то, а главное – обо всех этих событиях уже и тогда ни для кого не было тайной.)

13 марта 1952 года было принято секретное постановление начать следствие в отношении всех лиц еврейского происхождения, чьи имена назывались на допросах по делу Еврейского антифашистского комитета.

8 мая открылось закрытое судебное заседание Военной коллегии Верховного суда СССР по делу Еврейского антифашистского комитета. Среди обвиняемых: еврейские писатели Перец Маркиш, Лев Квитко, Давид Бергельсон, актер Зускин, академик Лина Штерн.

18 июля всем подсудимым по делу Еврейского антифашистского комитета (кроме биолога Л.С. Штерн, о которой говорили, что Сталин сохранил ей жизнь, думая, что она владеет секретом долголетия) вынесен смертный приговор.

12 августа приговор приведен в исполнение.

13 января 1953 года объявлено об аресте врачей-убийц.

21 января, в день годовщины смерти Ленина, под ленинским портретом опубликован указ о награждении орденом Ленина врача Лидии Тимашук – «за помощь, оказанную Правительству в деле разоблачения врачей-убийц».

27 января в белом парадном зале Кремля состоялась торжественная церемония вручения Сталинской премии «За укрепление мира между народами» Илье Эренбургу.

13 февраля того же года – в день появления в «Правде» статьи Бубеннова – СССР разорвал дипломатические отношения с Израилем. Поводом для этого стал взрыв бомбы во дворе советского посольства в Тель-Авиве (три человека были ранены). Это случилось 9 февраля.

Дальше – по слухам – события должны были развиваться так.

В ходе процесса над «убийцами в белых халатах» выяснится, что они действовали не только по заданию иностранных разведок. Что за их спиной стояли враги, пробравшиеся к высшему руководству страны, – Молотов, Каганович, Берия. (Так же, как за спиной убийц Менжинского, Куйбышева и Горького стояли Каменев, Зиновьев, Бухарин, Рыков, Ягода.)

Все это позволило бы Сталину устроить новую грандиозную чистку в высших эшелонах власти.

Но – не только.

Во всех сталинских планах всегда просматривалось решение сразу нескольких задач. Так и тут.

Осужденных врачей повесят на Красной площади, после чего по доведенной до истерии стране прокатится волна еврейских погромов. И тогда, спасая уцелевших евреев от справедливого гнева народного, их сошлют в места отдаленные, где уже загодя выстроены для них бараки. И даже точно просчитан процент тех, кто доедет до этих бараков, а кому суждено будет погибнуть в пути.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю