355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Бенедикт Сарнов » Случай Эренбурга » Текст книги (страница 24)
Случай Эренбурга
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 22:28

Текст книги "Случай Эренбурга"


Автор книги: Бенедикт Сарнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 24 (всего у книги 26 страниц)

Конечно, его не могло не поразить, что Ахматова с такой остротой почувствовала и с такой (недоступной ему самому) поэтической силой выразила то, что ощущал он, находившийся в эпицентре этого исторического катаклизма.

Но более всего, я думаю, его поразила необычайная мощь голоса этого нового, неведомого ему раньше, воистину великого русского поэта, в которого вдруг – неожиданно для него – превратилась та Ахматова, стихи которой он знал и любил в юности.

Нет, не мог он сказать Анне Андреевне, что ранние, любовные ее стихи любит больше. Истинную цену поэту Анне Ахматовой он знал хорошо.

И Ахматова тоже хорошо знала истинную цену Эренбургу.

Лучше всего об этом говорит телеграмма, которой 26 января 1962 года она поздравила Илью Григорьевича с его семидесятилетием:

СТРОГОГО МЫСЛИТЕЛЯ, ЗОРКОГО БЫТОПИСАТЕЛЯ, ВСЕГДА ПОЭТА ПОЗДРАВЛЯЕТ СЕГОДНЯШНИМ ДНЕМ ЕГО СОВРЕМЕННИЦА АННА АХМАТОВА.

В этом коротком тексте точно взвешено, тщательно выверено каждое слово. Главное же, ключевое слово в нем – это слово «всегда». Потому что – вольно или невольно – оно как бы подразумевает, что строгим мыслителем и зорким бытописателем Эренбург оставался не всегда. А вот поэтом – всегда.

* * *

Да, было время, когда он действительно был «зорким бытописателем».

Он был им не только в том, поразившем меня когда-то рассказе про «товарища Валентина», но и в ранних своих романах – «Жизнь и гибель Николая Курбова», «Рвач», «В проточном переулке», «Бурная жизнь Лазика Ройтшванеца». Даже в «Дне втором». Но об Эренбурге «Падения Парижа» и «Бури» этого уже не скажешь. Даже от знаменитой его «Оттепели» осталось только блистательное ее название.

И «строгим мыслителем» Эренбург был не только в своем романе «Хулио Хуренито», который во всех разговорах на эту тему он неизменно называл лучшей своей книгой, но и в своей эссеистике, собранной в книгах «Белый уголь, или Слезы Вертера» и «Виза времени».

А вот в поздней своей публицистике и даже в своих мемуарах никаким мыслителем – ни строгим, ни даже нестрогим – он, увы, уже не был.

Вот мнение одного – правда, нерядового – читателя: короткая выдержка из письма Василия Семеновича Гроссмана Семену Израилевичу Липкину, с которым тот в письмах из Армении постоянно обменивался своими впечатлениями о прочитанном:

Читал ли ты Эренбурга в № 1 «Нового мира»? Читается с интересом, но в 70 лет можно бы подумать поглубже, посерьезней. Зато Мафусаилова мудрость в понимании того, что льзя, а чего нельзя.

С. Липкин.
Жизнь и судьба Василия Гроссмана.

Увы, это так.

Но вся штука в том, что Эренбург не стал (вернее, перестал) быть мыслителем не потому, что у него недостало для этого ума, проницательности, мудрости даже (всего этого у него было в избытке), а потому, что он САМ ОТКАЗАЛСЯ от этой – наиважнейшей – прерогативы настоящего художника:

 
Додумать не дай, оборви, молю, этот голос.
Чтоб память распалась, чтоб та тоска раскололась,
Чтоб люди шутили, чтоб больше шуток и шума,
Чтоб, вспомнив, вскочить, себя оборвать, не додумать…
 

Эти строки я однажды уже цитировал. Но сейчас настало время вернуться к ним снова, чтобы чуть пристальнее вглядеться в ситуацию, которую они отразили.

Ситуация эта в высшей степени парадоксальная, и глубокий драматизм ее, вызывающий самое искреннее наше сочувствие автору, этой парадоксальности не снимает.

Во все времена миссия художника, главный смысл его существования состояли в том, чтобы дойти до последнего в своих размышлениях о том, что его мучает, терзает. Поэтом, художником, говорил Блок, движет «одна длинная фанатическая мысль». И цель всей его деятельности в конечном счете состоит в том, чтобы додумать эту мысль до конца. С предельной ясностью выразил это жизнеощущение Борис Пастернак:

 
Во всем мне хочется дойти
До самой сути.
 

И вдруг художник прямо признается, что им движет обратное, противоположное стремление:

 
…вскочить, себя оборвать, не додумать…
 

В своих мемуарах Эренбург приводит такой красноречивый (я бы даже сказал, символический) эпизод:

Однажды (дело было во время войны) к нему в редакцию «Красной звезды» пришел высокий, крепкий человек, офицер морской пехоты – Семен Мазур. Он рассказал, что его – еврея – пыталась выдать немцам его русская жена. Он чудом спасся.

Он сидел напротив меня и требовал, чтобы я ему объяснил, почему его спасли чужие люди и хотела выдать врагу жена. Я отвечал, что не знаю, как они жили вместе. Мазур говорил, что жили хорошо, когда он уезжал на фронт, жена плакала, он успел получить от нее несколько писем. Я повторял: «Вы ее знаете. Откуда мне знать, почему она так поступила?..» Он стукнул кулаком по столу: «Вы обязаны знать – ведь вы писатель!»

В данном конкретном случае писатель, быть может, и вправе был растерянно возразить: «Откуда мне знать, почему она так поступила?» Но Эренбург и в других случаях часто не мог предложить более внятного ответа. Прикасаясь в своих мемуарах к самым темным, трагическим и неясным страницам нашей истории, он то и дело с горечью констатирует: «Пророком я не был…» И тогда возникает непреодолимое желание вот так же наивно стукнуть кулаком по столу: «Вы обязаны были быть пророком! Ведь вы – русский писатель!»

Вера в пророческую миссию русского писателя – не фикция. Она оплачена слишком дорогой ценой.

В тот день, когда Пушкин написал «Пророка», он решил всю грядущую судьбу русской литературы. Поэт принял высшее посвящение и возложил на себя величайшую ответственность. Подчиняя лиру свою этому высшему призванию, отдавая серафиму свой «грешный» язык, «и празднословный и лукавый», Пушкин и себя, и всю грядущую русскую литературу подчинил голосу внутренней правды, поставил художника лицом к лицу с совестью, – недаром он так любил это слово… Этим живет и дышит литература русская, литература Гоголя, Лермонтова, Достоевского, Толстого. Она стоит на крови и пророчестве. Это просто? Не знаю. Как для кого. Синайские десять заповедей тоже очень просты для тех, кто их не выполняет. А как начнешь выполнять – окажется тяжело и сложно. И дай Бог, чтобы хоть некоторым из нас, в меру их дарований, оказалось под силу стать воистину русскими писателями.

Вл. Ходасевич

Это традиционное для русской литературы отношение к предназначению поэта, к миссии писателя Эренбургу было присуще. Он не боялся напоминать о нем в самые трудные, в самые неблагоприятные для таких напоминаний времена.

В 1951 году, выступая на вечере, посвященном своему 60-летию, он сказал:

Как каждый писатель, я знавал минуты растерянности, сомнений, молчания. Меня поддерживала русская литература, наши великие и глубоко человечные предшественники. Можно писать хуже, чем они, – таланты не распределяются ни в каком распределителе, – можно писать хуже, чем они, но нельзя думать, чувствовать, терзаться, радоваться хуже, чем они.

Таланты действительно не распределяются ни в каком распределителе. Но ни в каком распределителе не распределяется и способность думать, чувствовать, терзаться так, как это умели делать наши великие предшественники. И великими мы их называем не потому, что они были великими умельцами, замечательными мастерами, а потому, что они были великими людьми. Потому что обладали не только обостренным чувством слова, но и обостренным восприятием жизни. Испытывали постоянную потребность во всем «дойти до самой сути», жить с огромной затратой душевных сил и не умели жить иначе.

Умение думать и чувствовать «не хуже, чем они» столь же труднодостижимо, как и умение писать не хуже, чем они. Тут был прав Ходасевич со своей ложкой дегтя:

Это просто? Не знаю. Как для кого… И дай Бог, чтобы хоть некоторым из нас… оказалось под силу стать воистину русскими писателями.

Конечно, не каждому дано быть пророком. И казалось бы, в чем можно упрекнуть человека, который сам с горечью признал: «Пророком я не был»?

Но беда Эренбурга была не в том, что он не смог стать пророком. Его беда состояла в том, что он сам, по доброй воле, отказался от своей пророческой миссии:

 
Чтоб жить без просыпу, как пьяный, залпом и на пол,
Чтоб тикали ночью часы, чтоб кран этот капал,
Чтоб капля за каплей, чтоб цифры, рифмы, чтоб что-то,
Какая-то видимость точной, срочной работы…
 

Срочной работы было хоть отбавляй. И была это не только «видимость» (все эти конгрессы, речи, доклады, заявления), но и реальные дела, по-настоящему нужные людям, помогающие им в их трудной жизни. И все-таки его уход в эту «срочную работу» был бегством. Им двигал страх. Страх этот был так велик, что до чего-то, видать, он все-таки уже успел додуматься. Как сказано в одном рассказе Бабеля, предвестие истины уже коснулось его. И вот тут-то и вырвался у него этот отчаянный крик: «Додумать не дай!»

 
Чтоб биться с врагом, чтоб штыком – под бомбы, под пули.
Чтоб выстоять смерть, чтоб глаза в глаза заглянули.
Не дай доглядеть, окажи, молю, эту милость,
Не видеть, не вспомнить, что с нами в жизни случилось.
 

По-человечески так естественно, так понятно это инстинктивное стремление зажмурить глаза и заткнуть уши, когда то, что открывается глазам и слуху, слишком ужасно. Но душе художника трудно даются эти резоны.

Я не понимаю и не люблю, когда придают какое-то особенное значение «теперешнему времени». Я живу В ВЕЧНОСТИ, и поэтому рассматривать все я должен с точки зрения вечности. И в этом сущность всякого искусства. Поэт только потому и поэт, что он пишет в вечности.

Л. Н. Толстой

Хоть сказано это было в последние годы жизни Льва Николаевича, на заре XX века, но отражали эти толстовские слова ситуацию, уже ушедшую в прошлое.

XX век кардинально изменил это самоощущение художника.

Поэт этого нового, «жестоковыйного» века уже не живет в вечности. Он весь – телом и душой – в «теперешнем времени».

Эренбург почувствовал это раньше многих своих сверстников и выразил с присущей ему парадоксальной иронической остротой:

Я беру за руку моего друга, я тихо признаюсь ему:

– Ты видишь, мы в двадцатом веке. Это замечательно, и это беспощадно. Мы можем на радостях отстукивать чарльстон или, зайдя в уличную уборную, трагически плакать. От этого ничего не изменится. Время вяжет наши ноги крепче, нежели земля. Можно уехать из Берлина, нельзя уехать от своего времени. Оно, по всей вероятности, во мне… Дезертировать в прошлое могут только археологи или старые девы. Пробраться в будущее? Милый друг, мы ведь пробовали это! Для этого нужно безумье истории или паспорт на имя гения… Мы – не гении и не старые девы… Нам остается, опустившись в глубокие кресла одной из бесчисленных кондитерских, этих душевных гаражей, где отдыхают моторы сердец, где взбитые сливки стоят столько-то пфеннигов, а женское снисхождение столько-то марок, – взять одну из многолистных газет, энциклопедию переворотов, скандалов, еврейских помолвок и дешевых пылесосов, чтобы задуматься над грядущей катастрофой.

«Виза времени»

Маяковский, у которого был «паспорт на имя гения» и которого еще продолжало нести на своих крыльях «безумье истории» (так, во всяком случае, ему казалось), попытался прорваться в будущее, напрямую обратившись к «товарищам потомкам». Но на жизнь «в вечности» не рассчитывал и он. Даже наплевал на нее, на эту вечность («бронзы многопудье» и «мраморную слизь»). Готов был к тому, что железный стих его умрет, как рядовой, и надеялся только на то, что ему, как и всем рядовым его современникам, «общим памятником будет построенный в боях социализм».

Чем это кончилось, мы теперь знаем.

Среди сверстников Эренбурга были и другие, не утратившие надежды на то, что порушенная связь с вечностью каким-то образом будет восстановлена.

Вот, например, как выразил эту свою надежду Маршак:

 
Не знает вечность ни родства, ни племени.
Чужда ей боль рождений и смертей.
А у меньшой сестры ее – у времени —
Бесчисленное множество детей.
 
 
Столетья разрешаются от бремени.
Плоды приносят год, и день, и час.
Пока в руках у нас частица времени,
Пускай оно работает для нас!..
 
 
Бегущая минута незаметная
Рождает миру подвиг или стих.
Глядишь – и вечность, старая, бездетная,
Усыновит племянников своих.
 

Эренбург не строил на этот счет никаких иллюзий. Он ясно сознавал всю тщетность этих надежд. После урбанистических берлинских уборных очутившись в тихом гетевском Веймаре, он грустно резюмирует:

А мы вот, оставим ли мы после себя такой Веймар?..

Нет у нас ни душевного покоя, ни мудрости, ни высокого равновесия. Мы оставим после себя вот этот виадук, мосты, вокзалы, фабрику Цейсса, красоту, вдоволь сухую и эгоистическую, современного Фауста с его стандартизованной, а следовательно, и удешевленной душой (много ли дадут за такую?)…

Это было написано в 1923 году.

А вот – спустя три года:

Этим летом в Абрамцеве я глядел на клены сада и на покойные кресла. Вот у Аксакова было время, чтобы подумать обо всем. Его переписка с Гоголем – это неторопливая опись души и эпохи. Что оставим мы после себя? Расписку: «Получил сто» (прописью, через марки). Нет у нас ни кленов, ни кресел, а отдыхаем мы от опустошающей суеты редакций и передних в купе вагона или на палубе. В этом, вероятно, своя правда. Время обзавелось теперь быстроходной машиной. А автомобилю нельзя крикнуть: «Остановись, я хочу разглядеть тебя поподробней!» Можно только сказать про беглый свет его огней. Можно – и это тоже исход – очутиться под его колесами.

Несмотря на все эти ностальгические ноты (как-никак – Павел Савлович все-таки), «дезертировать в прошлое» он не хочет. Сказав однажды, что патриотизму места он решительно предпочитает патриотизм времени, он навсегда остался верен этому своему патриотизму. Не скрывал своей привязанности к «телеграфному» стилю. Не любил писать длинных психологических писем (чем так грешили Цветаева и Пастернак). Романы свои писал, «не переводя дыхания», сидя не в респектабельном писательском кабинете, а за столиком кафе. Навсегда сохранил любовь к картинам Пикассо и Леже.

Ничего худого в этом «патриотизме времени» как будто бы нет. Вот ведь и Мандельштам тоже – и даже с некоторой запальчивостью – втолковывал каким-то безымянным своим оппонентам:

 
Пора вам знать, я тоже современник,
Я человек эпохи Москвошвея,
Смотрите, как на мне топорщится пиджак,
Как я ступать и говорить умею!
Попробуйте меня от века оторвать! —
Ручаюсь вам, себе свернете шею!
 

Но когда век-волкодав кинулся ему на плечи и показал ему свои железные зубы, он заговорил по-другому:

 
Запихай меня лучше, как шапку, в рукав
Жаркой шубы сибирских степей,
Чтоб не видеть ни труса, ни хлипкой грязцы,
Ни кровавых костей в колесе…
 

В переводе с языка поэзии на язык презренной прозы это ведь значит: лучше уж сошлите меня в Сибирь! Невмоготу мне здесь, с вами, потому что – «не волк я по крови своей».

Мандельштаму вторила Цветаева – и теми же самыми словами:

 
В Бедламе нелюдей
Отказываюсь – жить.
С волками площадей
Отказываюсь – выть.
 

Эренбург тоже не был волком «по крови своей». Но он пытался «с волками жить – по-волчьи выть». Во всяком случае, – как сам об этом сказал, – «подвывал и даже лаял».

* * *

Я уже говорил, что с Ириной о ее отце можно было говорить откровенно. И мы при ней никогда не стеснялись обсуждать его человеческие и гражданские слабости. Она – терпела. Теперь я не думаю, что ей это было так уж легко. Но это – теперь. А тогда… Впрочем, и тогда, любя Ирину, мы старались особенно острых разговоров на эту тему при ней не затевать.

ВДРУГ ВСПОМНИЛОСЬ

Мы сидели с ней в нашей кухне, пили чай. И заглянул к нам на огонек какой-то не очень близкий наш приятель. Когда его знакомили с Ириной, она назвала только свое имя, она всегда так делала. Человек он был не из нашей (литературной) среды. Как мы любили выражаться в ту пору, «из другого профсоюза».

В завязавшемся разговоре моя жена вела себя, как мне тогда казалось, чересчур активно, норовила все время «занять площадку», и я, шутя, повторил знаменитую реплику Шкловского Лиле Брик, чуть ли не навсегда рассорившую его с Маяковским: «Хозяйка должна разливать чай». А потом – к слову – вспомнил, как вел себя за столом Эренбург, когда в разговор вдруг вмешивалась его жена Любовь Михайловна. Он молча, терпеливо выслушивал (а может быть, только делал вид, что вежливо слушает) очередной ее монолог, а когда она умолкала, продолжал свою речь с того самого места, на котором она его прервала.

Наш гость из этого моего рассказа усек, кажется, только то, что я был знаком с Эренбургом. И когда я закончил, обратился ко мне с таким простодушным вопросом.

– Послушайте! – в простоте душевной ляпнул он. – Вы можете мне объяснить, почему Эренбург был такой трус?

Мы с женой этим его «ляпом» были слегка смущены. А он, когда ему объяснили, что Ирина – родная дочь «труса», готов был провалиться сквозь землю. Но сама Ирина только улыбнулась и сказала что-то в том роде, что ладно, мол, пустяки, мне и не такое приходилось выслушивать.

Кстати, сам этот храбрец, назвавший Эренбурга трусом, когда перед его уходом я предложил ему взять с собой какой-то самиздат, решительно отказался: сказал, что, заглянув к нам как-нибудь в другой раз, с удовольствием почитает, но домой брать боится.

Ирина своего «Илью» трусом, конечно, не считала. Но иногда в разговорах о нем высказывала суждения, которые даже меня слегка шокировали своей – скажем, так – нелицеприятностью.

Однажды она рассказала, что после какой-то разразившейся над ним начальственной бури он перестал есть. Не то чтобы объявил голодовку, а просто впал в такое состояние, что даже куска хлеба не мог проглотить. Продолжалось это чуть ли не неделю. И так бывало не однажды.

Выслушав этот рассказ, я был довольно близок к тому, чтобы согласиться с суровым определением нашего гостя «из другого профсоюза». «Что за рабство, черт подери! – возмущался я. – Ведь Сталин уже сдох, никого уже не убивали и не сажали… Послал бы их к едрене фене со всей ихней борьбой за мир… Ушел бы в частную жизнь…»

– Нет, – покачала головой Ирина. – Он не мог.

Я ожидал, что она скажет что-нибудь в том роде, что он уже не мог жить вне политики, слишком выгрался в эту игру. Но она сказала совсем другое:

– Он не мог это сделать из-за Лизлотты.

Лизлоттой звали женщину, с которой Илья Григорьевич познакомился в Швеции в 1950 году. И – на старости лет – влюбился. Это была самая долгая и глубокая – его последняя – любовная привязанность.

Если бы он «послал, их к едрене фене» и ушел в частную жизнь, никто бы его, конечно, и пальцем не тронул. Но могло случиться так, что он стал бы «невыездным» и уже никогда в жизни не встретился бы со своей Лизлоттой.

Эту Лизлотту я однажды видел (она приезжала из своего Стокгольма к Ирине). Это была старая и, как мне тогда показалось, глупая еврейка. (Она втолковывала мне, что в Америке фашизм, а я, к вящему ее ужасу, пытался ей втолковать, что фашизм – у нас. И когда кто-то ей перевел эту мою нехитрую мысль, она, беспомощно озираясь, все повторяла: «Это шутка, да?..», «Это он шутит, да?..»)

Сейчас я стыжусь этих своих тогдашних мыслей.

В 50-м году Эренбургу было под шестьдесят, а Лизлотте – меньше тридцати. И тогда она, наверно, была очаровательной молодой женщиной, в которую вполне можно было влюбиться. И он был счастлив, когда вдруг у него в жизни случилось то, о чем мечтал Пушкин («И может быть, на мой закат печальный блеснет любовь улыбкою прощальной»).

Но дело тут совсем не в том, достойна или недостойна его любви была эта самая его Лизлотта.

Дело в тогдашней моей дури, из-за которой я счел такое Иринино объяснение эренбурговской зависимости от начальственного гнева мелким, пожалуй, даже пошлым, несправедливо унижающим нашего пламенного борца за мир. При всем моем скептическом отношении к этой его деятельности мне все-таки легче было думать, что им двигала некая энергия заблуждения, чем принять версию Ирины, согласно которой вся его верность «веку, людям, судьбе» объяснялась страхом, что он никогда больше не увидится с этой своей расплывшейся глупой Лизлоттой.

Я сказал, что не поверил этому объяснению Ирины по тогдашней своей дури. Тут, наверно, надо пояснить, что именно я при этом имел в виду.

Правильнее, конечно, было бы сказать – по тогдашней моей наивности.

Это была та самая наивность, из-за которой я долгие годы не мог разгадать очень простую, в сущности, загадку больших московских процессов.

Я точно знал, что Каменев и Зиновьев не убивали Кирова, а Бухарин и Рыков не были иностранными шпионами.

Почему же все они признались в чудовищных преступлениях, которые на самом деле не совершали? Что там с ними делали? Какими средствами чекисты добились такого поразительного эффекта?

Эта – главная – тайна московских процессов долго волновала меня и моих сверстников. Мы придумывали самые разные объяснения. Выдвигались версии – одна другой изощреннее. Самой правдоподобной представлялась нам (уколы и гипнотизеры были отброшены почти сразу) версия так называемых ложных процессов. Подследственный, допустим, подписал все свои ложные признания в надежде, что на открытом процессе он встанет и скажет вслух всю правду. Но при первой же такой попытке выяснялось, что это был не суд, а – генеральная репетиция. В зале – заранее подготовленная, проверенная публика, в ложах – не иностранные корреспонденты, а переодетые чекисты. Они гогочут, улюлюкают, так долго лелеемый замысел обвиняемого проваливается если не при первой, так после второй или третьей отчаянной такой попытки. Сорвавшись на нескольких таких ложных процессах, подсудимый в конце концов понимает, что никакого выхода из этого тупика у него нет, и – сдается.

Разрабатывались нами и другие, еще более изощренные версии.

А много лет спустя, уже в 60-х, случилось мне прочесть пьесу, написанную по горячим следам событий старым русским театроведом и театральным деятелем Николаем Николаевичем Евреиновым.

Пьеса называлась «Шаги Немезиды. Драматическая хроника в 6 картинах из партийной жизни СССР (1936–1938 гг.)». Действующими лицами там были чуть ли не все персонажи, так или иначе «задействованные» в больших московских процессах: Зиновьев, Каменев, Рыков, Бухарин, Сталин, Ягода, Ежов, Радек, Вышинский…

Пьеса, по правде говоря, была довольно слабенькая. Много в ней было и всякой неправдоподобной чепухи. Но один крохотный эпизод, точнее – диалог, а еще точнее – короткий обмен репликами произвел на меня довольно сильное впечатление. Именно он-то и показался мне (это было, разумеется, когда я был уже далеко не юношей) наибольшим приближением к истине.

Бухарин, Рыков, Радек и другие фигуранты будущего судебного процесса, только что узнавшие о приговоре над Каменевым и Зиновьевым, мучаются все той же проклятой загадкой. Входит Ягода. Они обступают его и засыпают вопросами: давай, мол, Генрих, говори начистоту, что вы там с ними делаете у себя на Лубянке? Пытаете? Или другим каким-то изощренным способом добиваетесь в ваших подвалах признания в том, в чем люди не виноваты?

Ягода, усмехаясь, отвечает:

– Ах, товарищи, о каких пытках вы говорите? Смешно прямо слушать!.. Если человек, скажем, курит по сто папирос в день или (смотрит на Рыкова) неравнодушен к алкоголю, то оставьте их на сутки без табаку и «рыковки» и увидите, на что они будут способны!

Услышь я такое в юности, это показалось бы мне просто глупой шуткой.

Председатель Коминтерна Зиновьев признается, что он иностранный шпион, только потому, что его лишат любимых папирос? Предсовнаркома Рыков признает себя вредителем только из-за того, что ему отказали в ежедневной рюмке «рыковки», к которой он пристрастился? Смешно!

А все потому, что в своих мучительных попытках разгадать эту проклятую загадку я исходил из того, что признавались во всех этих несуществующих своих винах не какие-то жалкие обыватели. Признавались старые, закаленные в классовых битвах, несгибаемые революционеры, прошедшие царские тюрьмы и каторгу. Ведь все это было хорошо им знакомо: томительные жандармские допросы, карцеры, пытки…

Простое (слишком простое) объяснение Евреинова прийти в голову мне не могло по той причине, что я идеализировал, романтизировал всех этих бывших наших вождей. Считал их людьми необыкновенными.

Примерно так же обстояло дело и с моим отношением к Эренбургу.

Я исходил из того, что «по крови своей» он был сродни Маяковскому, Есенину, Мандельштаму, Цветаевой, Ахматовой, Пастернаку. А он был – другой.

Дело не в том, что Есенин и Цветаева повесились, Маяковский застрелился, Мандельштам был превращен в лагерную пыль, а он в благополучии дожил до весьма почтенного возраста и умер «своей смертью».

Хотя – отчасти и в этом тоже.

Приведу цитату из немодного нынче автора:

Писатель отнюдь не смотрит на свою работу как на средство. Она – самоцель; она в такой мере не является средством ни для него, ни для других, что писатель приносит в жертву ее существованию, когда это нужно, свое личное существование.

К. Маркс

Пастернак и Ахматова тоже благополучно скончались на склоне лет в своих постелях.

Слово «благополучно» тут, конечно, не вполне уместно. Но разница между ними и Эренбургом была и не в разной степени благополучия. Она состояла в том, что они не разорвали свою связь с вечностью. (Эту связь не разорвал до конца даже Маяковский, вспомнивший под занавес о поэтическом слове, которое – бывает – «выбросят, не напечатав, не издав», а оно – «звенит века».)

Конечно, отношения с вечностью у них были уже не те, что у Л.Н. Толстого, уверенного, что он живет «в вечности».

Суть этих новых, изменившихся отношений очень точно выражена в знаменитых строчках Пастернака:

 
Не спи, не спи, художник,
Не предавайся сну.
Ты – вечности заложник
У времени в плену.
 

Да, художник больше не живет «в вечности». Он весь – телом и душой – в «теперешнем времени». Но связь его с вечностью не оборвалась. Она только стала иной. Она существует теперь лишь в той мере, в какой художник сам осознает ее, сам ощущает себя заложником вечности.

Эта новая его связь с вечностью, видать, дается ему не просто. Отсюда эти исступленные заклинания:

 
Не спи, не спи, работай,
Не прерывай труда,
Не спи, борись с дремотой,
Как летчик, как звезда.
 
 
Не спи, не спи, художник.
Не предавайся сну…
 

И последние две строки – как предупреждение: «Не забывай!» Ни на секунду не забывай, что ты «вечности заложник у времени в плену». В том-то и дело, что ты «вечности заложник» лишь до тех пор, пока сам помнишь об этом.

Эренбург построил свою жизнь, исходя из убеждения, что вечности больше нет. Он честно служил «сегодняшнему часу», «теперешнему времени» и вовсе не собирался устанавливать связь с вечностью, прорываться к ней, продираться сквозь все мыслимые и немыслимые препоны.

Даже последнюю свою книгу, мемуары, в которых подводил итог прожитой жизни, он целиком подчинил насущным, сиюминутным заботам «теперешнего времени».

Современниками это было понято. Но оценено по-разному: кем-то – с благодарностью, а кем-то – с пренебрежением, даже с презрением.

Спор о воспоминаниях Эренбурга. Н.Я. бранит, и Коля ее поддерживает (теория «малой пользы», компромиссы и пр.). Я и Елена Михайловна защищаем Эренбурга. А. С. Эфрон тоже говорит, что он написал «не так» о М. Цветаевой, а Н.Я. боится, что он «не так» напишет о Мандельштаме. Нашелся в стране один человек, который пишет о Цветаевой, Мандельштаме и др., и сразу на него напустились, что «не так». Это вроде анекдота о певце, который не поет, но если бы пел, то не так…

А. К. Гладков, дневник.

Эту запись в своем дневнике Александр Константинович сделал 12 октября 1960 года.

Он искренне любил и чтил Эренбурга. (Я уже упоминал, что из литераторов младшего поколения у Эренбурга постоянно бывали только он и Слуцкий.) И немудрено, что он обиделся за Илью Григорьевича и с горячностью ринулся защищать его от несправедливых, как ему тогда казалось, нападок Н.Я. (Надежды Яковлевны Мандельштам), Коли (это был Николай Давыдович Оттен) и Ариадны Сергеевны Эфрон.

Но вот его запись в том же дневнике, сделанная восемью годами позже (24 сентября 1968 года):

Мне понадобилась одна справка из мемуаров Эренбурга, и я стал перелистывать третий том и кое-что перечитал. Вот книга, которая за время своего существования то понижается в цене, то растет. Сейчас она снова кажется почти немыслимо смелой и откровенной (так потемнел общий фон), а когда И.Г. печатал еще при жизни последние части, то на фоне расцвета самоиздатовской литературы она казалась и трусливой, и приблизительной, и туманной. Истина, как всегда, посредине, но настоящая оценка ее (как и всего написанного Эренбургом) возможна только в соотношении с окружающим: она не существует отдельно от него, она с ним связана сложной исторической связью.

Эта запись интересна не столько тем, что Александр Константинович одно время уже готов был признать эренбурговские мемуары приблизительными, туманными и даже трусливыми (то есть согласиться с Н. Я. Мандельштам, Н.Д. Оттеном и А. С. Эфрон, оценками которых еще недавно искренне возмущался), сколько самой постановкой вопроса: мемуары Эренбурга следует судить исходя не из того, каковы они есть, а из того, какими кажутся на постоянно меняющемся (то светлеющем, то снова темнеющем) фоне отпущенной нам сверху или добытой нами самостоятельно (посредством самиздата) свободы слова.

Признав такой подход резонным, мы вынуждены были бы согласиться с таким, например, выводом, сделанным уже в 90-е годы, когда «общий фон» гласности и свободы слова совсем уже высветлился:

Да кому это нужно? С постепенным уходом коммунизма в историю стираются из памяти и самые имена его певцов и подголосков. Забыть их – и дело с концом!

Наталья Горбаневская.
Рецензия на книгу Эвы Берар
«Бурная жизнь Ильи Эренбурга».
«Русская мысль», 19 апреля 1991 г.

Забыть – дело нехитрое.

Мы столько поназабывали, столько выкинули всего «на мусорную свалку истории», что почти совсем уже разучились отличать правду от лжи, – тем более что доблестное наше «Министерство Правды», как объяснил нам Оруэлл, очередной, новой ложью заменяло не правду, а – прежнюю, устаревшую ложь.

Так вот и жили.

Что ж, и дальше будем так жить?

* * *

Несколько месяцев спустя после смерти Эренбурга Леонид Мартынов написал и опубликовал (в журнале «Юность») такое стихотворение:

 
Ночь.
Отмыкается плотина.
И медленно, почти незримо,
По Истре проплывает мимо
Не только муть, солома, тина,
Но цвет люпина, зерна тмина
И побуревшая от дыма
Неопалимая купина
Из Нового Иерусалима.
И, как из Ветхого Завета,
Поблескивают зарницы,
Напоминая издалека
Про старого Илью-пророка,
Который не на колеснице
Носился, а на самолетах.
В своих трудах, в своих заботах
Там, на верховьях, жил он где-то,
Отгромыхал и отворчался…
Струисты
Воды старой Истры.
На берегу клочок газеты
Шуршит, кто жив, а кто скончался.
А берега ее холмисты,
И бродят, как анахореты,
По ним туристы.
Но появляются туристы,
«Победы» и мотоциклеты.
И в заводях из малахита,
Где водорослей волокита
Не унимается все лето,
Зияют ржавые канистры.
Дар приезжающих…
Все это
Ты видишь, старая ракита,
Застывшая на устьем Истры,
Как будто
Эта Истра —
Лета.
 

Стихотворение так и называлось – «Лета».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю