Текст книги "Мистификации Софи Зильбер"
Автор книги: Барбара Фришмут
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 18 страниц)
С тех пор как Софи рассталась с Филиппом, она еще ни разу не поддавалась так охотно маленьким проявлениям нежности со стороны мужчины, но ее женский инстинкт пока что ее не настораживал, а потому она принимала эти ухаживания без колебаний и с удовольствием.
Когда она вдруг почувствовала себя очень усталом, вернее сказать, слишком усталой, чтобы продолжать болтать с фон Вассерталем, то опять приписала это действию вина. Но она устала только физически. В голове у нее зародилось разом множество вопросов, о существовании которых она доселе и не подозревала, и она так глубоко погрузилась в размышления, что едва замечала происходящее вокруг.
Неужели действительно все упирается в вопрос Времени? Даже для тех, кому его отпущено мало? Разве тому, кто дольше живет, жизнь дается легче? Если не можешь ждать, пока все уладится само собой, значит, надо решиться? В пользу чего? И против чего?
Если б нашелся кто-то, познавший Время задолго до тебя, и дал бы тебе совет. Что это значит – принимать жизнь таков, какая она есть? Не вернее ли будет сказать, что жизнь такая, какой мы ее принимаем?
Как надо жить, когда у тебя никто не спрашивает отчета? И как, если тебе самой не у кого его спросить?
Когда я играю на сцене, остаюсь ли я самой собой? Или во мне живет кто-то другой? В какой мере мое искусство отчуждается от меня, чтобы слиться с искусством других?
Служим ли мы искусству? Или только пользуемся им?
Таится ли в жизни иной смысл, нежели наше стремление быть верными себе? Стремление быть одним-единственным, неповторимым, которое мы осуществляем с трудом и в муках?
Единственная, неповторимая, верная себе?
Разве мы не играем без конца одно и то же? Разве люди не подражают друг другу? Не повторяется ли все на свете?
В чем смысл всего? В обновлении? Открывать новое – да, но изобретать самим? Составлять из элементов уже существующего во все новых комбинациях.
Ну, а удовлетворение, которое ощущаешь, хорошо сыграв роль? Радость выражения. Способность, оставаясь единственной, неповторимой и верной себе, быть еще кем-то другим. Не состоит ли творчество именно в соединении того и другого? А утешительное сознание, что можешь снова вернуться к самой себе? Но в какой мере? Что остается от нашего «я», когда мы изменяемся? Таинство метаморфозы. Что остается неизменным, когда гусеница превращается в куколку? Всегда ли все изначально заложено в клетке? Существует ли свободная воля – свободнее той, что требуется для выбора между возможным и невозможным?
А смерть кто-нибудь принимает в расчет?
Вот так вопрос. Претерпеть метаморфозу, превращение, но не умереть. Жить, переходя из одного состояния в другое, с бесконечно растяжимым сознанием. И, воздавая должное своему искусству, захватить его с собой даже в другое агрегатное состояние.
Искусство как образ жизни. Не продукт творчества, а состояние. Состояние, усиленное особой настроенностью. Настроенность, усиленная движением. Движение, усиленное особым сосредоточением. И при ином исчислении времени. Итак, разве все не упирается в вопрос Времени?
Несколько минут Софи сидела с закрытыми глазами, а когда она их открыла, ей представилась почти та же картина, что и прежде, с той только разницей, что фон Вассерталь перешел за другой стол и сидел теперь напротив нее, между Амариллис Лугоцвет и прекрасной персиянкой, а перехватив ее взгляд, приветливо ей кивнул.
У Софи было такое ощущение, что едва она закрыла глаза, как тяжесть вопросов, блуждавших по залу, оглушила ее. Она взглянула на часы, уже перевалило за полночь, и она почла за благо поскорее встать и как можно незаметней удалиться к себе в комнату.
В зале как будто прибавилось народу. Софи заметила лица, которых не могла припомнить. И не все присутствующие теперь были в местных костюмах. Юные девушки в просто сшитых зеленых платьях сидели небольшими группами в глубине зала, откуда с любопытством прислушивались к разговорам. А господина Драконита окружили какие-то низкорослые человечки в одежде рудокопов, с рюмками в руках, они о нем-то спорили. У Софи слишком устали глаза, чтобы чему-либо удивляться, а потому она не обратила внимания ни на причудливых лесных обитателей, ни на прозрачные горные созданья, пытавшиеся любопытными глазами рассмотреть и выяснить как можно больше из происходящего в зале.
* * *
Софи и на этот раз не вполне отдавала себе отчет, как очутилась в постели, хотя голова у нее была более ясная, чем тогда, и признаков похмелья не замечалось. Она спала, убаюканная шепотом и шелестом, и словно плыла в лодке. Среди многообразных снов, скользивших мимо нее, как виды речных берегов, мелькнул однажды и Филипп, – он махал ей, глядя печальным взором, но ничего не сказал.
Филипп и Клеменс, подумалось ей. Поняли бы они друг друга или нет? И пока она, еще лежа в постели, рассеянно жевала свежую утреннюю булочку, на нее надвинулось и это воспоминание, оно причиняло боль, но было всего лишь воспоминанием, а значит, все это случилось, как случилось, и ничего больше изменить нельзя.
Филипп был у нее первым любовником, оказавшимся моложе ее. Не намного, но два-три года разницы между ними все-таки были.
Их связь началась в то время, когда вошло в моду устраивать дискуссии после спектакля. Ей довелось играть в нескольких пьесах с недвусмысленной социальной тенденцией, вызвавших споры. Труппа, в которой она тогда состояла, ставила серьезные пьесы и выступала преимущественно в университетских городах. И так уж повелось, что актеры после спектакля тоже подсаживались к желающим подискутировать, собиравшимся небольшим кружком, и сидели – иной раз до поздней ночи.
В этих зачастую совсем молодых сравнительно с нею людях Софи особенно поражала их нескрываемая озабоченность судьбами других людей, да и всего человечества в целом. Их речи, лица подчас дышали таким энтузиазмом, что Софи не могла оставаться равнодушной.
Ей самой до того времени не приходило в голову, что ее собственная материальная и духовная ситуация обусловлена определенной системой, она была далека от того, чтобы возлагать ответственность за те или иные события своей жизни на какие-либо обстоятельства, кроме сугубо личных. Теперь же у нее, как сама она шутя говорила, словно открылись глаза, и ее почти детская любознательность, ее наивная вера в увлекательные модели мира вызвали симпатию к ней даже у самых молодых, – для них не было большего удовольствия, чем просвещать ее, называть ей книги и статьи, которых она все равно не читала, ибо чаще всего довольствовалась тем, что ее жизненный опыт находил себе подтверждение у других и был сочтен ими достаточно показательным.
Какое-то время она позволяла выставлять себя напоказ как человека, чья молодость была загублена, испоганена обществом, из которого она вышла, но вскоре устыдилась и вернулась к прежнему своему убеждению, что ее судьбу направляли все же ее собственные дух и тело, если ее вообще можно было направлять. И что она по собственной воле отважилась на некоторые поступки, с которыми обществу потом пришлось примириться.
Когда она впервые услышала выступление Филиппа, то сочла его фанатиком, и его аргументы отнюдь не показались ей убедительными. И тем не менее, чем дольше она его слушала, тем больше удавалось ему перетянуть ее на свою сторону. Темные волосы спускались у него до плеч, он носил серые брюки и серый пуловер, а единственной данью тогдашней моде на всевозможные украшения был браслет из конского волоса, которым он иногда поигрывал. Вид у него был скромный и сдержанный, ничего броского. От окружавших его молодых людей Филиппа отличал только неизменно грустный взгляд, причем иногда возникало ощущение, будто грусть эта напускная, скрывающая под собой иные чувства.
В его выступлениях, казалось, была своя система. Он долго сидел молча, курил и слушал, до тех пор, пока присутствующие не начинали приходить к согласию, нередко лишь под воздействием усталости и скуки, или пока не вырабатывалось какое-нибудь суждение, которое оставалось только подкрепить, но в целом оно уже не вызывало сомнений.
Именно в этот момент на Филиппа словно падала искра гаснущего огня, и он вдруг задавал какой-нибудь вопрос. Вопрос по видимости безобидный, и тот, кому он был адресован, не чувствовал подвоха, отвечал неохотно и вяло, словно это был отголосок формально уже законченной дискуссии, не заслуживающий внимания, и удостоить ответа его следовало разве что из чистой вежливости. За первым вопросом следовал второй, чуть более колючий, – но тоже еще почти не предвещающий той битвы, которая сейчас разгорится. Третий вопрос бывал обычно последним – Филиппу удавалось наконец не только задеть, но и огорошить всех.
Филипп не всегда занимал одну и ту же позицию, – Софи поняла это много позже. Одни считали его анархистом крайне левым, другие – либералом или даже религиозным человеком. Но силой убеждения он обладал всегда. И наверное, мог бы играть ведущую роль, если бы решился отдать предпочтение какой-либо одной из этих «идейных цепочек». Если бы в последний миг, как раз тогда, когда он успел уже убедить всех присутствующих в обоснованности или даже верности своих утверждении и всех взбудоражил до такой степени, что они готовы были его одного слушать, ему одному верить, – если бы именно в этот миг он вдруг не ставил под сомнение и себя самого, и точку зрения, какую только что защищал.
Директор труппы, в которой тогда состояла Софи, человек, желавший слыть передовым, вскоре обратил внимание на Филиппа. Его редкостное обаяние, – ведь людям уже казалось, что дискуссия после спектакля неотделима от самого спектакля, как его составная часть, – не должно было, по мнению директора, пропадать втуне. А так как Филипп, хоть он и был студентом, по сути дела бродяжничал, он принял, возможно, ради самоистязания, предложение директора за скромное вознаграждение, бесплатную пищу и кров поездить некоторое время с его труппой, чтобы в качестве дополнительного аттракциона поднять интерес публики к ее спектаклям. Так и возникли более тесные отношения между Софи и Филиппом, а началось все с того, что они сидели рядом в автобусе и она поясняла ему, где и мимо чего они проезжают, – почти все дороги были ей уже хорошо известны. Она была признательна ему хотя бы за то, что он не старался лишить ее уверенности в себе, – трюк, который удавался ему почти со всеми, когда он только ставил себе такую цель.
С другой стороны, она была заинтересована в том, чтобы у него поучиться. Она была бы рада, если бы он с самого начала стал ей что-нибудь объяснять. Что-нибудь такое во что еще верил сам. Что покамест считал правильным. Она готова была восхищаться его умом, остротой его мысли, если бы могла извлечь из них пользу для себя. Ей претило ломать голову над чисто теоретическими рассуждениями, не представляя себе возможности применения их на практике. Она жаждала просветительных, наводящих на мысли бесед, которые помогла бы ей лучше понять жизнь и положение в мире. Не то чтобы она, сознавая собственную беспомощность, хотела получить готовую систему мышления, нет, ей просто хотелось многое узнать, хотелось понять, за что и против чего она может ратовать с чистой совестью. Ее ранило, что Филипп, по всей видимости, не счел ее достойной своих уроков.
Когда в один прекрасный день Филипп заявил, что он ее хочет, хочет, хочет… он чуть ли не выкрикивал эти слова ей в лицо, она опустила голову, поняв, что теперь он намерен и с нею сыграть свою обычную шутку – лишить ее всякой уверенности в себе.
Она не предполагала, что у него это так серьезно, еще меньше предполагала она, что он будет так нежен и так преисполнен желания. Он униженно выпрашивал ласку, – как в ненастье бездомный пес, – одержимый страхом, что она по какой-либо причине может его отвергнуть. Но его желание, хоть и безмолвное и не чрезмерно жадное, было все-таки властным и покоряющим. Еще ни разу в жизни Софи не чувствовала в такой мере, что дарит счастье, и эта радость дарения пробудила любовь в ней самой. Впервые они сблизились под открытым небом, когда вместе со всей труппой отправились в выходной день на пикник. Тогда они слишком долго лежали в вечерних сумерках на траве у опушки леса, – на другой день у Софи началась ангина. Филипп не отходил от нее во время болезни.
Теперь, по прошествии многих лет, тот год, прожитый с Филиппом, казался ей каким-то необыкновенным, и если она о чем-то и вспоминала с тоской, то не о самом Филиппе как личности, а о Филиппе как символе близких отношений, стойкость и длительность которых извели ее, словно физическое страдание.
В течение того года она играла для Филиппа такую многообразную и всеобъемлющую роль, что заменила ему не только разных людей, а весь мир и все общество.
Окружающим Филипп давал понять, что Софи – его собственность. На самом деле он делал все для того, чтобы она считала его своей собственностью. Он не мог удержаться и не положить ей руку на плечо, когда она разговаривала с другими людьми, или еще каким-нибудь жестом не показать, что известные его права должны уважаться всеми.
Когда они оставались одни, на Софи обрушивались все его страхи и сомнения, вся его неспособность на что-либо решиться.
– Информация… – спрашивал он, ведя в ее присутствии бесчисленные разговоры с самим собой. – Мы думаем, что располагаем информацией, на которую можем положиться. Действительно ли у нас есть информация? Можем ли мы положиться на то, что знаем? Можем ли вообще что-то знать? Разве для того, чтобы составить себе представление о целом, не требуется знание множества деталей? Деталей, которые мы можем знать в лучшем случае, когда дело касается нас самих? И Время, Время – за ним ведь остается последнее слово, через сто лет, или еще раньше, оно посмеется над нами. Насколько иным все выглядит в глазах истории… Стоит только представить себе, что будет написано в исторических трудах будущего о событиях наших дней… Какие тенденции, какие решения покажутся тогда самыми верными? Где, в каких делах признают насилие необходимым, а где лишь задним числом обнаружат его и осудят? Какой тип гуманизма, вопреки себе, будет иметь неожиданно дурные последствия? И какой тип материализма окажется и впредь настолько влиятельным, что даже будущее не сможет беспристрастно судить о нем? Какое из нынешних прогрессивных движений приведет нас к полному застою и какой тип традиционализма обернется на деле истинным, нераспознанным прогрессом? Кому из мертвецов дадут покоиться с миром как неизбежным жертвам на пути человечества к более достойному его будущему, а кого воскресят, поднимут ив могил и будут славить как героев? И какие бы решения мы ни принимали сейчас, как бы мы ни действовали, с какой бы чистой совестью ни избирали то или иное направление, вопрос заключается в том, остались ли бы мы такими, такое ли решение приняли бы, так ли бы действовали, такое ли избрали бы направление, – верное или неверное, – знай мы наперед, что нас ждет в будущем? Если бы нашелся человек, способный пройти сквозь века, снова и снова прорвать сеть смерти и дать нам совет. Человек, который постиг игру и спирали Времени, его механику и его обманчивую видимость, который мог бы указать вам масштабы, по каким вас когда-нибудь будут мерить, независимо от наших добрых или злых намерений.
Чем дольше знали друг друга Софи и Филипп, том сложнее становились их взаимоотношения. Готовность любить достигла у Софи небывалой в ее жизни степени, но Филиппу все еще было мало. И чем явственнее долгая привычка ослабляла возбуждение, так что приходилось иногда искусственно его подстегивать, тем более высоких вершин сомнения и отчаяния достигал Филипп, чтобы время от времени кидаться с этой огромной ледяной высоты в жаркие объятия Софи, в которых он надеялся раствориться, исчезнуть и от которых приходил в себя лишь много часов спустя, испытывая жестокое разочарование, что не исчез также и физически, что каждый раз все еще остается жив. Этот изнурительный ритуал в трезвом состоянии выдержать было невозможно. В те долгие ночи оба начали пить, отчего дни, наступавшие вслед за ночами, лучше не становились, и Софи стоило огромного напряжения на репетициях и на спектаклях хоть немного собраться с силами, чтобы вообще иметь возможность играть.
Товарищи пытались вмешаться и, как они говорили, образумить Софи. Они знали ее достаточно давно, чтобы заметить необычность ее поведения. Софи по достоинству оценила их участие и их советы, но ни в малейшей степени им не вняла. Хотя жизнь еще никогда не загоняла ее в такие тиски и напряжение сил временами пригибало ее к земле, ей удавалось сохранять известную независимость, которая сказывалась во всем ее облике. Какая-то царственная уверенность вытеснила все ее прежние сомнения, и если вначале она играла эту роль не по своей воле, то постепенно все больше в нее вживалась. Когда требовалось успокоить Филиппа, дать ему совет, она делала это скупыми словами и щедрыми проявлениями нежности, которым ее никто не учил, которые в определенных ситуациях просто оказывались у нее наготове и надо было только разыскать их в себе и выразить.
Бывало, что Филипп, упившись ее ласками и обнимая ее вялыми от изнеможения руками, говорил куда-то в пространство:
– Почему я не родился женщиной! Я хотел бы быть таким, как ты: сильным и решительным, лишенным этой проклятой неуверенности, которая отнимает у меня всякую радость познания. Быть цельным, как ты, единым и неиспорченным, жить всему вопреки и радоваться. Когда ты стоишь на сцене, ты представляешь многих, но сама ты всегда едина, и никакая сила в мире не может разъединить тебя с собой.
Я же, наоборот, ненавижу себя под всеми моими личинами. Вот почему я так хорошо замечаю личины на других людях, я их срываю на глазах у всех и показываю этим людям, каковы их маски. Но когда и самому приходится то и дело сбрасывать с себя маску, это пытка.
– Может быть, это не маска, а твое собственное лицо, – отвечала Софи, – ты постепенно срываешь его с себя, чтобы обрести другое, более желанное.
И тут начиналось великое возмущение, самообвинения и признания в чем угодно, только не в этом, до тех пор, пока объятия Софи не замыкали в себе все попытки самоуничтожения, пока не наступали успокоение и усталость, которых хватало только до завтра.
После нескольких месяцев их совместной жизни, такой напряженной, что эта напряженность передавалась всем, с кем они повседневно общались, люди стали говорить уже не о несчастной связи Софи Зильбер, а о «трагической покорности», при этом никто толком не знал, кто кому покорен. Но всех в труппе охватила тревога за Софи, которая столько лет безраздельно принадлежала к их семье.
Даже директор включился, с тяжелым сердцем, по его словам, и пытался поговорить с Софи «откровенно, как человек с человеком». Это удалось ему лишь в том смысле, что Софи не отказалась его выслушать, однако его миссия потерпела крах, разбившись о бесхитростную манеру Софи, которая на все его упреки отвечала только одним доводом: она любит Филиппа и уж как-нибудь сумеет со всем этим справиться.
В результате директор отказался от мысли выгнать Филиппа, что намеревался сделать раньше. Когда-нибудь все это само собой кончится, оправдывался он перед остальными. – а пока Филипп так интересно ведет дискуссии, он приносит их труппе несомненную пользу. А один из актеров сказал: надо глядеть в оба, чтобы Софи не погибла, когда в один прекрасный день этой любви разом не станет.
– Филипп, – прошептала Софи и попыталась представить себе, что было бы, если бы Филипп однажды – например, сейчас, в эту минуту, – предстал перед ней.
Ее охватила истома при воспоминании о том, как алчно домогался он ее ласк, как был ненасытен в любви. Ни с одним другим мужчиной не было у нее такого плотского слияния, такого самозабвенного и полного единения. И когда она закрыла глаза, предоставив своему телу думать за нее, то поняла, какое значение имела в ее жизни эта неповторимая близость и что она потеряла с тех пор, как рассталась с Филиппом. Но тот Филипп, студент, пустившийся странствовать, подобно подмастерью, чтобы найти себя самого и свой путь в жизни, Филипп, до тех пор выкрикивавший свои сомнения в мир, которым была для него Coфи, пока таким образом от них не излечился, – тот Филипп уже не существовал.
Волей обстоятельств он в корне переменился. И когда ей случалось увидеть в газете его фотографию и прочитать, на какую очередную ступень своей карьеры он только что взошел, трудно было в лице этого сегодняшнего Филиппа узнать черты тогдашнего, и, пожалуй, одно только любопытство, а не ожившее влечение побуждало ее подумывать о том, чтобы как-нибудь пойти к нему и снова привлечь в свои объятия. Тогда бы она узнала, что произошло с его телом, которое когда-то в течение целого года безраздельно принадлежало ей, – изменилось ли и оно тоже.
Признаки готовящейся перемены проявились еще в то время, когда Филипп стал понемногу приходить в себя. Софи замечала, как, доведя себя до высшей точки отчаяния, он начинал уставать и свои запальчивые рассуждении остужал формулировками типа: от истории ждать справедливости не приходится. Все дело в том, чтобы каждый раз как можно лучше использовать то, что есть. Не обременять себя виной преднамеренно, но и не задаваться вопросом при каждом, даже незначительном деянии, не пострадает ли от него кто-нибудь другой. Ибо слишком многое говорит в пользу деяния. Если собаки брешут, пусть их брешут, но пусть никто не смеет больше к нему лезть с идеей исторического возмездия, потому что если уж возмездие, то оно должно настичь либо всех, либо никого.
Только много позже Софи узнала, почему, именно эти вопросы были так важны для Филиппа. Он выяснил, что его отец был национал-социалистом. Потрясение, которое причинило ему кажущееся противоречие между поведением отца в частной жизни и в политике, не только погнало его прочь из дома, но и заставило усомниться и почти отчаяться во всем. Однако к тому моменту, когда он все-таки усмотрел возможность применить свой жизненный опыт, приспособить его к определенной системе ценностей, а безграничное восхищение, которое прежде испытывал перед отцом, заменить сдержанной терпимостью, не предъявляя больше никаких обвинений, но ничего не забыв, в нем стали вырисовываться отцовские черты; он осознал заложенную в нем деловитость, побуждавшую его чего-то в жизни добиться.
Его расставание с Софи совершалось исподволь, долго. Оно возвестило о себе вначале, казалось бы незначительными словами и жестами, смысл которых Софи, как это ни странно, схватывала очень быстро и очень верно. И, надо сказать, она даже чувствовала облегчение. С одной стороны, время сожительства с Филиппом так измотало ее, что она жаждала покоя. С другой, ее чувство к нему было настолько сильным, что она боялась пустоты, которая образуется с его уходом.
Теперь, когда она оглядывалась назад, эти их последние месяцы представлялись ей самыми прекрасными. То была спокойная страсть, страсть на исходе, которой она, в отличие от Филиппа, опять всецело устремленного в будущее, наслаждалась больше, чем нескончаемыми объятиями первых дней. И ей было забавно наблюдать, как он борется со своим влечением к ее спасительной плоти и как, уже решив про себя вернуться домой, ищет слова и фразы, чтобы подготовить к этому Софи.
Хотя расставание было неизбежным и Софи ничего не предпринимала, чтобы его избежать, она вместе с тем ничем не облегчала его Филиппу. Так она еще больше утверждала его в новообретенной самостоятельности, создавая у него ощущение, будто все решает он один, и он один несет ответственность. Равнодушно смотрела она, как он извивался и мучился, и единственной наградой ему за все эти издержки был ее веселый смех, когда он наконец объявил, что просит дать ему свободу. А ночью, когда они возвращались из ресторана, где торжественно отметили свое расставание, Филипп тоже был в силах смеяться. Он пообещал Софи время от времени ей писать, а если она с театром приедет в тот город, где он живет, то и навестить.
Действительно, она получила от него потом три письма, три длинных, многостраничных письма, но никакого отношения к их любви они уже не имели. Софи еще надо было справиться со своей плотью, отучить ее от той почти непосильной роли, которую она исполняла целый год.
Софи поставила на тумбочку поднос с посудой после завтрака и, зевая, подошла к окну. Она отдернула занавеску и посмотрела вниз, в пустой сад, и решила покамест не выходить.
* * *
И вот чужан опять охватило странное беспокойство, преисполнившее сердца долговечных существ холодом ужасных предчувствий. Обладая значительно более прочной памятью, чем чужане, они растерянно, с ужасом глядели на ближайшее будущее и со все большим ожесточением наблюдали перемены, происходившие с чужанами. Те менялись, менялись неуклонно и быстро, если и не с часу на час, то из месяца в месяц, из недели в неделю. Словно некие злые чары, подвластные им одним, разбудили дремавшее в них зло и пустили его гулять по свету, как заразную болезнь, которую многие обманчиво принимали за исцеление.
Амариллис Лугоцвет и Альпинокс все реже предавались веселью в обществе себе подобных. Альпинокс, привязавшийся к местным жителям за много веков общения с ними, был особенно озадачен и огорчен развитием событий, которое он предвидел своим вещим взглядом, и, быть может, именно потому, одевшись в обычный костюм горца, старался теперь почаще бывать среди чужан.
Нередко случалось, что Альпинокс неожиданно подкатывал к дому Амариллис Лугоцвет в своей коляске, запряженной серной, и приглашал ее прокатиться, и они делали на пути остановки, заходя в лесные или горные кабачки, где, не привлекая к себе внимания, как усталые туристы, чем-нибудь подкреплялись, а иногда и участвовали в беседах, словно у них не было другой возможности узнать об изменившемся умонастроении чужан. Но они и без того знали, что это умонастроение выльется на сей раз не в отдельные стычки, в иные времена и в иных местах случавшиеся даже среди им подобных, а во всеобщую войну, это самое чужемерзкое из всех изобретений чужан.
Казалось, сами чужане еще не знают, но их поведение становилось все более задиристым и нестерпимым, хотя пока еще не все держали себя одинаково вызывающе. Но Амарилис Лугоцвет и Альпиноксу довольно было и менее явных признаков, что бы укрепить их в тех ужасающих предчувствиях, которые все более тяжко угнетали их души. И потому каждая из прогулок, приводившая их в общество чужан, была одновременно прощанием с краем, да и со всей страной, которую они твердо решил покинуть.
– Нет сил опять беспомощно на это глядеть… – говорил Альпинокс, когда они обсуждали свой предстоящий отъезд.
– Видеть, как опять разразится это безумие… – каждый раз отвечала Амариллис Лугоцвет. В этом вопросе они были вполне едины.
Будущие жертвы и будущие преступники еще сидели в одних и тех же ресторанных садиках, хотя нередко уже за разными столами. Еще смягчающе действовали узы курортных знакомств, длившихся не одно десятилетие, во всяком случае, те узы, что связывали местных жителей с их летними гостями. Ведь труднее ни с того ни с сего начать смотреть другими глазами на людей, которых видишь здесь каждое лето, чем на тех, кто где-то там, за границей, создал для себя другой образ жизни.
Во время одной из таких прогулок Амариллис Лугоцвет и Альпинокс встретили Саула Зильбера, который никак не мог бросить свое излюбленное занятие – рыться в скальных осыпях в поисках редких камней. Чтобы не компрометировать Амелию и ребенка, не имевшего к нему никакого отношения, – он тоже обладал некоторым даром предвидения, – Зильбер предпринимал свои походы один и жил теперь у друзей.
Они немного прошлись все вместе и зашли отдохнуть в хижину, затерянную в горах, где хозяйничали гномы-перевалыши и где Зильбера знали давно как «камнедробителя». Там можно было посидеть спокойно и за кружкой молока с куском хлеба высказать вслух кое-какие мысли, о которых в других местах опасно было уже и заикаться.
Амариллис Лугоцвет, хорошо осведомлена обо всем, что касалось семейства фон Вейтерслебен, хотя с Амалией она была не так близка, как с ее матерью Сидонией, знала о глубоком чувстве, связывающем Амелию и Зильбера, чувстве, которое, наверное, и послужило причиной того, что Софи была зачата от другого, – ребенок мог сделать еще более прочными узы, и так уже необыкновенно прочные для женщины из этой фамилии.
Но ей было известно и другое: Зильбер втайне все еще надеялся, что Амелия последует за ним и разделит тяготы неизбежного изгнания, хотя, с другой стороны, он уже слишком хорошо ее знал, чтобы не понимать – Амелия никогда не решится последовать за каким бы то ни было мужчиной. При подобной ситуации приходилось опасаться, что Зильбер упустит время и с закрытием границ, которое уже предвидела Амариллис Лугоцвет, окажется пленником в этой стране. И когда Амариллис не постеснялась выразить ему свои опасения, Саул Зильбер в ответ только вяло кивнул и погрузился в своя невеселые думы, так и не приняв определенного решения насчет отъезда.
Только когда Амариллис Лугоцвет и Альпинокс начали поговаривать о том, что и они хотят покинуть страну, во взгляде Зильбера появился проблеск интереса.
– А куда вы поедете? – спросил он, не то чтобы с любопытством, но все же с таким выражением, будто у него самого тоже есть некий план.
– Наверно, куда-нибудь на Запад… – ответила Амариллис Лугоцвет, сделав неопределенный жест рукой, – она и сама еще не решила, куда, да и не было уверенности, что они с Альпиноксом изберут один и тот же маршрут.
– В Англию? – спросил Зильбер таким тоном, будто и сам уже об этом подумывал.
– Для начала, пожалуй, – согласилась Амариллис Лугоцвет, – а оттуда, возможно, дальше, точно мы еще не знаем.
– Так вы, почтеннейшая, уже решили, куда мы направимся? – с улыбкой спросил Альпинокс.
– В общем, да, но, может быть, вы хотите совсем в другое место? – ответила она, чтобы несколько смягчить поспешность своего заявления.
В тот день они втроем допоздна засиделись в хижине перевалышей, а перед тем, как, хорошенько отдохнув, неспешно пуститься в обратный путь, – было полнолуние, и небо сверкало звездами, – сговорились сообща покинуть страну. От Зильбера ничего не требовалось – только быть наготове и ждать сигнала. Все остальное он мог спокойно предоставить этой любезной чете, обаянию которой подпал всецело. К тому же он был еще слишком погружен в свои мысли об Амелии и предстоящей разлуке с нею, чтобы в его сознании могло зародиться какое-то недоверие предложению этих милых людей, показавшихся ему вполне естественным. Он доверился им и их добрым намерениям, и это было ему на руку, – он надеялся таким образом как можно дольше оставаться возле Амелии, не заботясь о путях и способах своего бегства; самая мысль об этом необходимость все время к ней возвращаться была ему ненавистна.