355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » авторов Коллектив » Русская жизнь. Вторая мировая (июнь 2007) » Текст книги (страница 10)
Русская жизнь. Вторая мировая (июнь 2007)
  • Текст добавлен: 6 сентября 2016, 16:49

Текст книги "Русская жизнь. Вторая мировая (июнь 2007)"


Автор книги: авторов Коллектив


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 17 страниц)

Дмитрий Быков
Имеющий право

1 июля исполнится сто лет Варламу Шаламову

Вероятно, русская литература – которую в этом смысле трудно удивить – не знала более страшной биографии: впервые был арестован в 1929 году за распространение ленинского «Письма к съезду», отсидел три года на Вишере, вышел, сел в 1937 году как троцкист, получил пять лет, в лагере похвалил в каком-то разговоре эмигранта Бунина и накануне освобождения получил еще десять; в пятьдесят первом был расконвоирован, но уехать смог только в пятьдесят третьем, с пятьдесят четвертого жил под Москвой, с пятьдесят седьмого – в Москве, печатался чрезвычайно скупо, а когда рассказы попали за границу, вынужден был в 1972 году опубликовать отречение в «Литературной газете» («проблематика «Колымских рассказов» давно снята жизнью»). Из-за этого отречения поссорился с любимой женщиной, остаток жизни прожил один. Страдал болезнью Меньера, приводящей к внезапным припадкам дурноты, головокружениям, обморокам, нарушениям зрения, слуха и координации. В семьдесят девятом был помещен в литераторский дом престарелых в Тушине. Там ослеп и оглох, закапывал себе в глаза зеленку, путая ее с глазными каплями; прятал в подушку сухари; никого не узнавал. Из дома престарелых его перевезли в интернат для психохроников, откуда живыми не выходят. Привязали к стулу и так везли, в январе, в мороз. Одели плохо, он простыл и умер от воспаления легких 17 января 1982 года, в год первого полного издания «Колымских рассказов» за границей (однотомник, правда, вышел в Лондоне в 1978 году, когда Шаламов уже почти ничего не видел).

Пытаешься отыскать какие-то проблески счастья в этой судьбе – и не можешь. Шаламов отучил от такого взгляда на вещи: отыскивать золотые крупицы – уже компромисс, попытка адаптировать жизнь, раскрасить ее до состояния переносимости. А этого нельзя, это бегство. В «Колымских рассказах», состоящих из шести самостоятельных сборников, нет ни единого оптимистического – да что там, ни одного хоть сколько-то утешительного, даже об освобождении сказано так, что не расслабишься. Описывая душный переполненный вагон, где все давятся, орут и грызутся, Шаламов замечает, что он-то и запомнился ему как первое счастье, «непрерывное счастье воли»; но если ЭТО видится счастьем – ясно же, от какого минуса отсчитывает человек? Шаламов в одном из стихотворений писал, что вынес все, что можно вынести, – и не преувеличивал. В разоблачении этих ужасов он шел все дальше. В первых рассказах еще как-то щадил читателя, «делал литературу», выводил себя под чужими именами. Впоследствии отказался от всякой беллетризации, часто повторялся, вдалбливая одну и ту же мысль, фиксировался на физиологии, переходил все границы, к которым привыкла целомудренная русская литература, ничего не стеснялся, докапывался до камня, до мерзлоты, до последней правды, отбрасывал любые утешения. У голодного человека нет ни иллюзий, ни абстракций. Он хуже зверя, ибо у зверя до последнего цел инстинкт – а тут и инстинкта нет: всем все равно. Последней умирает не надежда, а злоба. Злоба – самое живучее из чувств, Шаламов повторяет это несколько раз.

Он высказал некоторые вещи, за которые полагалось бы, я думаю, благодарить его вечно. Чего стоит хотя бы мысль о проклятии физического труда, о том, что любить его невозможно и что проповедь любви к нему есть омерзительная, циничная ложь. Или столь же крамольная мысль о том, что интеллигенция ни перед кем ни в чем не виновата и навязанный ей комплекс вины – такая же мерзкая спекуляция, как воспевание радостей труда. Или фраза о том, что лагерь с начала и до конца есть полное и абсолютное зло, растление, потому что страдание еще никого не сделало чище, а проповедники очистительной и воспитательной роли страдания заслуживают того, чтобы вечно проверять свою теорию на практике.

Или, наконец, потрясающие по силе ненависти «Очерки преступного мира», сорвавшие с блатоты все и всяческие маски, флер романтики, нимб героизма. Тут уж всем досталось за романтизацию блатных – от Горького до Сельвинского, от Каверина до Инбер. Ласковое блатное зверство описано у Шаламова с той же степенью пластической убедительности, с такой физической достоверностью, с какой описывал он разве что муки голода, – и после чтения Шаламова действительно хочется немедленно отрезать кусок хлеба и жадно сожрать, наслаждаясь хоть этим правом.

За все эти вещи, повторяю, следовало бы его поблагодарить низким поклоном. Но почему-то я встречал в своей жизни очень мало читателей, благодарных Шаламову. Человек пять, не более. Зато тех, кто его ненавидел, – сотни. Однажды мне случилось обсуждать новую книгу Солженицына с одним из талантливейших поэтов-ровесников. Солженицына он боготворил с юности. Я спросил о Шаламове. «Писатель с отмороженными мозгами», – прошипел друг сквозь зубы. Чувствовалось, что Шаламов уязвил его лично. И это чувство личной уязвленности каждый из нас хоть раз да испытал: мы злы на Шаламова за нанесенную нам травму – и полный, сознательный, демонстративный отказ ее уврачевать.

Ладно бы нам ее наносила Петрушевская, тоже любящая поставить вопрос о смысле жизни после особенно физиологичного сюжета, – но тут хоть можно отбояриться иронией: да ладно, она пугает, а мне не страшно. Сама небось жива-здорова, рисует розочки. Но Шаламов пугает, потому что имеет право. За ним стоит личный опыт, на этом опыте настаивает каждая его строчка. От него не отмахнешься – у него на все один ответ: вы этого не пережили, а я пережил. Это пережить нельзя, и потому никто не сможет верифицировать мой опыт, – но я выжил, чтобы рассказать, и потому вы будете верить мне и только мне.

Шаламов говорит не просто от имени миллионов погибших, но в некотором смысле от имени сверхчеловека, потому что человек не может выйти из ада; его выводы не подлежат обсуждению, а чтобы спорить с ним, надо как минимум обладать сравнимым опытом. Ни Чечня, ни Афганистан, ни советские лагеря семидесятых годов, ни блокада Ленинграда, ни смертельная болезнь такого права не дают: Шаламов в своей прозе сделал все возможное, чтобы внушить абсолютность и предельность пережитого им кошмара.

Жутко звучит, если вдуматься: единственный писатель в мировой литературе, которому нельзя возразить. Тоталитаризм в чистом виде. Даже с Данте можно спорить – все мы знаем, что ни в каком аду он не был, а Шаламов – был. С ним могут полемизировать только мертвые – иначе его опыт никак не превысишь; нет морального авторитета, позволяющего критиковать «Колымские рассказы». Допустим, православные критики Шаламова – а таких много – пытаются его третировать с высоты пережитого ими религиозного откровения. Очень хорошо, с ледяным спокойствием отвечает Шаламов, а где у вас гарантия, что вы со всей вашей верой не стали бы в пережитых и описанных мною обстоятельствах жрать человечину, закладывать начальству доходяг, чесать пятки ворам, отрекаться от Бога и родни, убивать за горбушку? Нет таких гарантий. Поэтому слушайте молча.

И тут возникает вопрос о цели, который, вообще-то, в таких случаях задавать не принято. Ну, самое простое объяснение – «чтобы это не повторилось» – отбросим сразу, потому что оно не работает. Это уже повторилось – в Камбодже, скажем, – и никакие рассказы Шаламова никого не остановили, потому что их там не читали. И в России – положа руку на сердце – все это может повториться запросто, сколько бы мы себе ни внушали, что интернет сделал закрытое общество столь же невозможным, как ядерная война. Не будем обольщаться: ядерная война возможна, а закрытое общество и подавно, и львиная доля нашего ужаса перед шаламовской прозой определяется именно тем, что в эту ее гипотетическую функцию – «предотвратить повторение» – никто в России не верит ни секунды. Читательский ужас тем и подогревается, что каждый шаламовский читатель прикидывает все прочитанное на себя – и понимает, что не выдержит.

Выдержать нельзя, Шаламов внушает это с тем же упорством, с каким, помнится, набоковский Фальтер уверял художника Синеусова (Ultima Thule) – мол, его тайна немедленно убьет любого, кто в нее проникнет. Если вы до сих пор не сломались, значит, вас плохо ломали, повторяет Шаламов каждой новой страницей. Ломаются все. И любой читатель отлично знает, что отнять у него свободу, права, доброе имя, работу, жизнь – при всякой власти остается делом одной секунды. Вряд ли какая-нибудь литература, хотя бы и высочайшей пробы, изменит эту ситуацию, являющуюся одним из условий исторического бытия России как таковой.

Но если не ради предотвращения – зачем он пишет?

Ведь естественная реакция всякого нормального человека была бы – нет, не забыть, но как-то, что ли, смягчить. Отыскать утешения. Придумать душеспасительный вывод: люди, мол, в любых условиях способны сохранить в себе человеческое и даже нравственно усовершенствоваться вследствие пеллагры. Закопать глубоко в память, в область сомнительного и как бы не бывшего все самое мучительное и физиологичное, то, о чем неприлично говорить и думать, все, чего в двадцатом веке быть не может… Шаламов поступает в точности наоборот. Он говорит с читателем о самом чудовищном, отвергая милосердные свойства памяти – анестезию, избирательность. Чего ради? Или в этом заключается единственная возможная аутотерапия – рассказать, выбросить из себя и тем избавиться?

Это тоже верно, потому что Шаламов сам о себе сказал: я, мол, человек злопамятный, добро помню сто лет, зло – двести. Такие люди, пока не отомстят, жить не могут. А Шаламов мечтал о мести, об этом – едва ли не сильнейшие его стихи: выпить из черепа врага, а там и умереть не жалко. Стало быть, он этими рассказами мстит. Но кому именно?

Вертухаи не читают прозу, десятники не мучаются совестью, Сталин умер, Берию расстреляли. Многие из тех, кто Шаламова арестовывал, судил и мучил в лагере, пошли его же путем – такие истории он приводит часто, с особым злорадством. Мстить Богу? Но какое дело Богу до литературы, и вообще от-бросим эти красивые слова, Шаламов в Бога не верит, на это у него тоже есть право, он сын священника, которому для спасения от голодной смерти пришлось разрубить и продать собственный крест. Об этом рассказ «Крест», единственный текст Шаламова, в котором сострадания больше, чем ненависти, потому что речь идет о родителях.

Может быть, Шаламов мстит литературе как таковой, всему традиционному русскому идеализму, романтическим представлениям о блатных, да и о человеке вообще? Это уже ближе к истине; но местью, конечно, его интенции не ограничиваются – именно потому, что отомстить никому нельзя, и Шаламов это знает. То, что случилось с ним и миллионами других, не отмщаемо, ибо непоправимо. А вот изменить концепцию человека – на это Шаламов замахивается, для этого он сделал больше многих. Это задача, ради которой можно пойти и на такое беспрецедентное унижение, как рассказ о собственной деградации, деменции, о собственном медленном распаде, прямом расчеловечивании, глубочайшем унижении: Шаламов не побоялся рассказать о себе все, о чем обычно умалчивают, – чтобы заработать право, главное свое право, чтобы под его правду о человеке нельзя было подкопаться.

Правда же эта, невыносимая для просветителей, убийственная для благотворителей, опровергающая все идеалы миссионеров, заключается в том, что никакого человека с большой буквы нет. Есть грязное и злое животное, и тончайший слой культуры, которым эту животность пытаются прикрыть, рвется при первом испытании. К трем лагерным «не» – «не верь, не бойся, не проси», по которым живет вся Россия, – он добавил новые бесчисленные запреты: не люби, не жалей, не прощай, не сострадай, не снисходи, не надейся, не плачь, не смейся… Все, что делает жизнь хоть сколько-то переносимой, а человека – хоть сколько-то человеком. И поди ему возрази: ведь он видел, как вся эта шелуха слетала с людей. Ты рот открываешь, чтобы робко предположить иные возможности, – а он ревет: че-во?! Вы в трюме парохода, идущего с материка, блевали трое суток во время шторма?! Нет? Молчать!

Как любить такого писателя?

Шоу, чьи парадоксы были поциничней уайльдовских, заметил как-то, что Уайльд вышел из тюрьмы точно таким же, каким попал туда, и это, в общем, справедливо: человек не перерождается в результате страданий, тайный генетический код личности так же неизменен, как отпечаток пальца, меняются только механизмы мимикрии. Уайльд и до тюрьмы сострадал несчастным и ненавидел насилие, откройте любую из сказок. Страшно сказать, но ведь Шаламов и до Колымы отличался абсолютной бескомпромиссностью, железной волей, фанатизмом, – лагерь его не изменил в этом отношении; такой, если сломается, умрет сразу. И шаламовские представления о человеке еще до лагеря были не особенно лестными – не то он сломался бы еще в Вишере, со своим-то бессолнечным, абсолютно трагическим мировосприятием. Если прочесть «Четвертую Вологду» или «Вишеру», можно увидеть, что его мир до всякого лагеря был безрадостен, аскетичен, а взгляд придирчив и недоверчив; со своей правдой о человеке Шаламов пришел в лагерь, а не вышел из него. Весь лагерный опыт лишь укрепил его в этой уверенности – и, так сказать, легитимизировал ее, дал автору статус пророка.

Любой, кто написал о лагере нечто иное, – скажем, Фрид, или Домбровский, или сам Солженицын, – по шаламовской логике, просто меньше страдал. Тюрьма вообще выполняет в русской литературе – начиная с «Записок из мертвого дома» – интересную миссию: верифицирует сказанное. Человек сидел, а стало быть, знает, что говорит. Каждый использует свой тюремный опыт для подкрепления собственной – априорной, сложившейся до тюрьмы – концепции мироздания. В заключении человек не меняется – напротив, становится тем, кем был с самого начала. Достоевский и Солженицын стали там великими религиозными писателями, Фрид и Домбровский – веселыми и стойкими гуманистами, мало верящими в религиозные утешения, но открывающими в человеке неисчерпаемые запасы прочности; Наум Ним, чья тюремная проза достойна стать в один ряд с шаламовской по изобразительной мощи, вынес оттуда веру в самоубийственность любого конформизма, Марченко – благодарность к интеллигенции и неофитскую веру в культуру. Синявский описал лагерь как страшную русскую сказку, Даниэль – как жестокое, но живущее по строгим правилам мужское сообщество вроде воинского или пиратского (Штильмарк вообще создал там пиратскую сагу, где во флибустьерских нравах легко угадываются блатные). Шаламов использовал свой нечеловеческий опыт как иллюстрацию своего нечеловеческого взгляда на вещи – сложившегося задолго до ареста и вполне логичного для человека двадцатых годов: старый человек должен быть уничтожен.

Узнаете? «Блатной мир должен быть уничтожен»: последняя фраза «Очерков преступного мира». Уберите «блатной», поставьте «старый» – тоже вечно романтизируемый, ностальгически приукрашиваемый. Антропологическая революция – вот чего взыскует Шаламов; он страстно мечтает о человеке, который сможет обходиться без любви, надежды, сострадания, помощи, культуры. Все отсечь. Оставить Криста – его протагониста, который всем взыскующим совета прежде всего советует оставить надежду. Шаламову лагерь дал право отрицать человека как такового – и непримиримо требовать чего-то иного; издали ему таким сверхчеловеком казался Пастернак, но вблизи, кажется, разочаровал.

Никому кроме Шаламова такого пафоса не простили бы: русская литература всегда была человечна и тем гордилась. Но ему не очень-то нужно прощение, он заранее выварился во всех котлах – а потому смог сказать свою правду, бескомпромиссную, как приговор трибунала. Человек, вернувшийся с Колымы, уж как-нибудь может не бояться полемики, критики и даже забвения. Плюс к тому никто, кажется, не оспаривает его огромного литературного дара: сама концепция «сверхлитературы» – или «сверхпрозы», – подхваченная впоследствии Адамовичем и Алексиевич, не могла бы существовать без шаламовского художественного результата, убедительного для любого скептика.

Есть вещи, о которых литература не имеет права говорить: нужно что-то иное. Абсолютно беспристрастное свидетельство. Проза, голая, как зэк в лагерной бане, как заключенные Освенцима, сваленные в хлорную яму. Проза, отказавшаяся от всего прозаического, о людях, лишенных всего человеческого. Шаламов это сделал, и это оказалось чрезвычайно сильно. Пусть эмоции, вызываемые его прозой, суть эмоции довольно простые, «первого порядка», а настоящую цену имеют, на мой взгляд, только более сложные – умиление, жалость, нежность, благодарность, бескорыстный восторг, – но ударить по голове можно и лопатой, предметом простым и надежным. Катарсиса такая литература не предполагает – но отвращение к человеческой природе внушает стопроцентно и не обещает никаких утешений типа «Автор все это прошел и остался человеком». Не остался.

В русской литературе XX века всего две книги, авторы которых не описывают, а на собственном примере демонстрируют, что такое распад растоптанного человека: «Вторая книга» Надежды Мандельштам и «Колымские рассказы» Шаламова. У Шаламова особенно наглядны этапы постепенного разрушения личности: в «КР-2» случаются оборванные фразы, необоснованные инверсии, бессмысленные повторы, композиционные провалы, бормотание безумца. К семьдесят второму году он был руиной и не побоялся сделать себя еще одной, самой наглядной иллюстрацией главного тезиса: проект «Человек» надо закрывать.

Правда, в Европе был писатель, очень на Шаламова похожий и все-таки отличный от него в главном: поляк Тадеуш Боровский, автор книг «Прощание с Марией» и «У нас в Аушвице». Там то же неверие в человека и тот же отказ от любых утешений. Но Боровский пошел дальше: он каждого выжившего поставил под подозрение. Раз выжил – значит, кого-то предал или чем-то поступился. С таким мировоззрением жить было нельзя, и он, уцелев в Освенциме, не уцелел в аду собственной концепции: выбросился из окна в неполных 28 лет. Шаламов поставил под сомнение всех кроме себя, – но в конце концов изобразил ад собственного безумия, так что кончил, в сущности, тем же, просто Боровский не дожил до интерната психохроников.

Странно, что в сегодняшней России Шаламов оказался востребован: его экранизировали, сделали сериал «Завещание Ленина» – несколько более мастеровитый, чем обычная телепродукция (как-никак Досталь), но не дотягивающий, конечно, до шаламовской антиэстетики, его чудовищной точности и ледяной ненависти. Это продукция уровня «Штрафбата», предыдущей работы Досталя, которую от неожиданности перехвалили, даром что она очень ходульна и безвкусна. А понадобился сегодня Шаламов, как ни странно, для очередного развенчания русской революции: картина ведь называется не «Гнусность Сталина», а «Завещание Ленина». Вот оно, получается, завещание-то. Вот что Ленин-то нам оставил, вот к чему с фатальной неизбежностью приводят любые попытки изменить общество и человека. То есть дихотомия наконец сформулирована: либо любите такую стабильность, какая есть, либо будет вам ГУЛАГ.

Авторам невдомек, что ГУЛАГ и есть изнанка стабильности: пока ТУТ была стабильность, ТАМ была Колыма. Шаламов привлечен для иллюстрации тезисов, стопроцентно ему враждебных: он весь стоит на жажде полной и окончательной революции, которая отменила бы прежнего человека как он есть, – а с помощью его дикого, не интерпретируемого в человеческих терминах опыта нам доказывают именно абсолютность и безальтернативность этого самого человека: шаг влево, шаг вправо – ГУЛАГ.

То есть и после смерти не повезло.

* ЛИЦА *
Киев бомбили, нам объявили

22 июня 1941 года

Воспоминания об одном воскресенье


Валентина Ивановна Стукалева, 77 лет

Когда началась война, мне было одиннадцать лет. Очень хорошо помню 22 июня 1941 года. В тот день мы с моим младшим братом решили пойти в гости к нашим бывшим соседям – раньше мы жили в коммуналке на Шаболовке, а потом переехали в другую коммуналку на 5-й Тверской-Ямской. Но старых соседей, семью Губаревых, мы не забывали – очень уж хорошие люди были. У них было четверо детей, ну и нас с братом Сергеем двое, итого шестеро детей в квартире. И в тот день, 22 июня, решили с братом отправиться к ним в гости. Помню, что день был солнечный, радостный. Мы приехали на их новую квартиру. Там среднему сыну, Андрею, дали немного карманных денег, чтобы он сводил нас – меня, моего брата Сергея и свою сестру Марусю – в кино. Андрею было четырнадцать или пятнадцать лет, и ему нас, маленьких, поручили опекать. И мы поехали в кинотеатр «Авангард». Я сейчас уже и не помню, что тогда шел за фильм, но настроение у всех было веселое и праздничное.

А когда уже вернулись домой, навстречу нам во двор вышел старший брат Андрея Митя, который сказал, что только что было выступление Молотова по радио насчет начала войны. И все как-то сразу изменилось, померкло, потускнело.

А через несколько часов за нами приехал папа. Но мы уже были совсем другими. Такое чувство, что за эти несколько часов мы все резко повзрослели. Даже сам город изменился. Когда вечером мы вернулись домой, многие окна были заклеены крест-накрест бумажными лентами.

Потом взрослые начали думать, что же делать с детьми. И нас стали вывозить из города в специальные лагеря в целях безопасности. Нас с братом родители тоже отправили в лагерь под Рязань, но мы недолго в нем пробыли – около месяца.

1 сентября, конечно, никаких занятий в школе не было. А позднее одна девушка, комсомолка Наталья, к сожалению, сейчас не вспомню ее фамилию, собрала нас, ребятишек, и организовала что-то вроде дружины. Подобные дружины в Москве и еще были, наша носила девятый номер.

Под штаб дружины отдали полуподвальный первый этаж дома Водопьяновых, как его тогда все называли, по 5-й Тверской-Ямской, дом 30. А внутри этой дружины у нас была такая «тимуровская команда», состоящая из двадцати пяти человек, которая работала каждый день. Наша семья жила в доме номер семь, а по соседству, в пятом доме, находился госпиталь Бурденко. И мы ходили туда, помогали, устраивали специальные дежурства, да много чего делали. Всего в нашей дружине было двести человек. Учебу тоже не бросали: в первую военную зиму к нам в штаб стали ходить учителя, старались собирать детей по всей Москве, чтобы не отставали по программе. У нас даже были кружки.

В двенадцать лет я стала начальником штаба. Мы старались организовать свою работу в точности, как Гайдар описывал в повести «Тимур и его команда». Про нашу дружину много писали, в «Пионерской зорьке» часто рассказывали про Зою Комаровскую. А в 43-м мне как начальнику нашей команды предложили выступить по радио и рассказать о работе дружины. Тогда только три дружины в городе, в том числе и наша, сдавали рапорт о работе самим командующим генералам. И вот мы поехали на радио, которое располагалось тогда в здании «Известий». Заходим внутрь, и я вижу Левитана! Мы все тогда жили его голосом. Я-то думала, что он огромный, а он оказался маленьким, щупленьким таким. Помню, что тот мой эфир слушали все наши ребята. У Толи Мерзликина мама даже что-то на кухне нечаянно сожгла: она готовила обед, а он ей кричит: «Мама, иди скорее сюда, наша Валька Федотова выступает!»

Из нашей дружины в войну никто не погиб, но с годами мы друг друга потеряли. Я даже думала обратиться в программу «Жди меня», чтобы их всех найти. Вдруг кто-то из них читает эти строки и, может, вспомнит меня, я тогда была Валя Федотова.


Юрий Дмитриевич Кузнецов, 85 лет

5 октября 1940 года Замоскворецкий райвоенкомат города Москвы призвал меня в армию. Войну я встретил под городом Ломжа, в пятнадцати километрах от границы с Польшей.

Мы были в летних лагерях, офицеры жили в ближайшей деревне, боеприпасов был минимум. Зимние квартиры, где на складах находились продукты, оружие, горюче-смазочные материалы, медикаменты, были в двадцати километрах от нас. Все это в первые часы войны и сожгли диверсанты, а также перерезали связь. Диверсантов было очень много, бывшие белогвардейцы, перед войной их много перешло через границу, вот они и проявили себя. В первый день войны я сам двоих таких поймал: одного сдал в комендатуру, второго застрелил.

Аэродром рядом с нами немцы сразу разбомбили, спасся только один самолет, на нем улетел дежурный офицер. Офицеры в то утро к нам из деревни только часа через три прибежали. А мы, солдаты, даже и не понимали, что произошло. Но в бой с немцами вступили! Правда, 23 июня нам приказали отступать.

Настроение у нас было приподнятое, пели песни, пока шли в колонне, думали, вот-вот – и война закончится нашей победой. Не понимали, почему отступаем, всякие мысли у солдат были, думали даже, что командиры совершили предательство. Политрук нам толком ничего не объяснил, а газеты не доставляли. На третий день поняли: авиаприкрытия у всего фронта никакого не было, солярка у тракторов, которые тащили пушки, заканчивалась, мы шли пешком, а немцы на танках да на мотоциклах, по сорок-пятьдесят километров в день они проходили – разве за ними пешком угонишься. Да и вооружение наше не шло ни в какое сравнение. У нас гаубицы 1910 года выпуска, на деревянных колесах, обитых железом, винтовки, а у них – автоматы, моторизованные части.

Неделю мы отступали организованно, вели арьергардные бои, но силы-то у нас не вечные были! Например, первый и последний раз мы поели горячую пищу перед переправой через Неман. Как сейчас помню вкус этой гречневой каши с мясом! Котелков у нас не было, нам ее накладывали прямо в каски.

А потом у нас закончились патроны. Немцы принялись расстреливать наши колонны – с воздуха, из танков, пушками, потом пустили на нас пехоту. Расстреливают нас, как куропаток, а мы не можем ответить. Несколько раз пытались пойти в штыковую атаку, но без патронов это было самоубийство.

В общем, где-то 2-3 июля отступление из организованного стало хаотическим. Части перемешались, кто-то стал уходить в леса, технику бросили. При этом немцы ушли далеко вперед от нас, и мы оказались фактически в их тылу. Это был, как я позже узнал, печально известный «мешок» под Минском, где триста тысяч наших солдат в плен попали. Стал и я лесными дорогами к своим пробираться. Пришел на один белорусский хутор, а крестьяне говорят: «Куда вы бредете? Оставайтесь с нами насовсем, урожай вот поспел, убирать пора».

У них уже были двое красноармейцев, их переодели в гражданское. Не знаю, что с ними стало, а я пошел дальше.

И где– то уже под Минском человек сто таких красноармейцев, как я, пришли к полю ржи. А тут как раз немцы на мотоциклах. Залегли мы в поле, но не помогло: немцы сначала стреляли, а потом пошли нас «собирать». Меня ранило в ногу, бежать не мог. Так я через две недели после начала войны попал в плен. Собрали нас тысяч десять пленных в чистом поле, огороженном колючей проволокой. Я, раненый, как-то выжил, молодой был, сильный, хотя немцы нас почти не кормили и даже воду редко давали. Потом погрузили нас в эшелон и повезли в Польшу. Вернулся я домой из плена только через четыре года.


Мария Петровна Кирюхина, 84 года

В нашей деревне, в шести километрах от Курска, не было ни репродуктора, ни радио, ни телефона, ни света – ничего. 22 июня к нам приехал на коне вестовой, объявил, что началась война, и велел всем мужчинам от восемнадцати до шестидесяти на следующий день собраться в курском военкомате. Стали собирать мужчин – узелочки, мешочки, – никто не уклонился и не убежал. Машин и автобусов не было – отправили мужиков в город на нескольких повозках. Мы бежали за ними километра два – кричали, плакали.

Только мы отправили их, как появились красноармейцы. Шинели собраны в колбаски за спиной, сами оборванные, в драных ботинках, в обмотках каких-то. Ни машин, ни танков. Ко мне подошел солдат и говорит: ты, сестричка, поживешь еще, вас-то немцы не тронут, а нам точно скоро погибать. Урожай мы не успели собрать, очень быстро все случилось. Есть было нечего – ходили в поле, собирали колосочки. Так наши, отступающие, на горке поставили пушку, и как увидят кого в поле – палят по ним; человек пять из деревни убили.

Через месяц после начала войны немцы стали бомбить Курск, и люди все потянулись к нам, в села; в нашем доме жило человек пятнадцать: родственники, знакомые, незнакомые. Курск потом скоро взорвали почти весь – чтобы врагу не достался. Эвакуацию провести не успели. Несколько дней была полная анархия, никакой власти. Пока немцы не пришли, мама с папой опасались, хотели бежать: мать была активисткой, отец работал председателем колхоза.

В октябре немцы пришли в Курск, а к нам пришли в ноябре. Мы все попрятались по погребам – думали, они нас сразу будут убивать. У нас в деревне было полно скота, который свободно гулял по улицам и выгону. Первым делом фрицы перебили всех гусей и кур. Если кто-то возмущался, его сразу расстреливали. А вот когда фронт отошел, появилась власть – старшина, староста и полицейские; это были в основном раскулаченные.

В школе разместили лагерь для пленных. Их там не кормили, печь не топили. Мы им бросали через проволоку свеклу и сырую картошку – они накидывались как звери, а немцы по ним открывали огонь. Зимой 1941 года они все там замерзли насмерть.

У нас ведь не только немцы стояли– были и болгары, и поляки даже откуда-то, но самые страшные были финны. Их мы больше всего боялись. Они звери были настоящие, мстили нам за финскую войну, видимо.

Просто так немцы не убивали, но и милосердия никакого к нам тоже не проявляли; оккупанты как оккупанты, хмурые и неразговорчивые. Около полевой кухни у них всегда толклись ребятишки, просили хлеба – фрицы никогда не давали. В нашей избе жил врач и с ним переводчик. И этот лекарь нам рассказывал, что у него жена и трое детей, что не хотел идти на войну, а здесь только потому, что верен фюреру. Он предлагал нам хлеб – но только в обмен на яйца и сало.

Немцы нас даже не агитировали -только полицаи все ходили и говорили, что власть большевиков закончилась. Были у нас и предатели. Поздней осенью над деревней сбили нашего летчика. Некоторые мои односельчане пытались его спрятать, но другие его выдали. И немцы его тут же расстреляли. Уже перед освобождением в деревню проникли четверо разведчиков – мы хотели их спрятать, но кое-кто донес. Их тоже расстреляли.

В феврале 1943 года деревню освободили. Предателей, полицаев, старшину – всех тут же поставили к стенке. А вот еды больше не стало – мы замораживали трупы убитых лошадей и потом готовили конину. Колосочки собирали снова. Правда, свои больше в нас не стреляли.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю