Текст книги "Русская жизнь. Россия - Европа (март 2008)"
Автор книги: авторов Коллектив
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 16 страниц)
Вот тут– то кризис политической корректности проявился с полной силой. Леволиберальные интеллектуалы совершенно не ожидали, что с ультраправыми тенденциями придется столкнуться по обе стороны этнического спектра. Они воспринимали иммигрантские меньшинства как пассивную массу, являющуюся не более чем объектом принудительного покровительства и носителей забавных этнографических особенностей, которых надо защищать и поддерживать в исходном состоянии, так же как гренландских тюленей и певчих птиц. Когда же эти массы сами стали политизироваться, причем, увы, далеко не всегда по удобным и приемлемым для левых и либералов направлениям, это вызвало растерянность и шок.
Единственная серьезная попытка объединить левых и представителей иммигрантских азиатских общин была предпринята в Англии. Возникшая на этой основе коалиция Respect завоевала одно место в парламенте, некоторое количество мест в муниципальных собраниях, а затем со скандалом распалась. Причем, читая взаимные претензии участников коалиции, обнаруживаешь, что мусульманские общинные активисты многому научились у своих левых попутчиков, а те, в свою очередь, не научились ничему.
Левые метались от стремления не затрагивать «больные вопросы» (права женщин, гомосексуализм и т. д.) к агрессивным обвинениям по адресу своих недавних партнеров.
Однако что делать левым в подобной ситуации? Прежде всего – придется осознать, что политкорректность в нынешнем виде это не более чем идеология. Иными словами, одна из форм ложного сознания. И для того, чтобы выработать подход, который работает, надо, как минимум, разговаривать с теми, чьи права собираешься защищать.
Эти разговоры могли бы выявить много интересного. Например, что европейские ценности просвещения вовсе не обязательно должны отторгаться представителями исламской культуры. Или то, что вопрос о правах женщин стоит в этой культуре не менее остро, но отнюдь не в формулировке, предложенной западными феминистками.
Дилеммы политкорректности становятся неразрешимыми лишь в том случае, если ставятся в отрыве от конкретных общественных интересов. Как только мы перестаем рассуждать об абстрактных понятиях и соглашаемся взглянуть на реальные проблемы, многое становится ясно и просто.
Совершенно очевидно, что необходима социальная и культурная поддержка мигрантов, которая, в свою очередь, неотделима от регулирования миграции. За такую политику выступают сами «новые европейцы», только их упорно не хотят слушать – ни левые, ни правые.
Точно так же необходимо понять, что «исламская культура» так же неоднородна, как и «христианская культура», что в ней имеют место не только разные, но и прямо противоположные тенденции. Вопрос не в том, как относиться к исламу «вообще», а какие тенденции в его традициях поддерживать.
Любопытно, что все эти вопросы были уже не просто поставлены, но в значительной мере и решены в России 1920-х годов. Слова Ленина о «двух культурах в каждой национальной культуре» задним числом казались многим примитивным упрощением, но в них было куда больше практического смысла, чем в построениях либеральной политкорректности. Надо поддерживать не «чужую культуру вообще» во имя общего принципа «толерантности», а наиболее прогрессивные, демократические тенденции в этой культуре. Иными словами, надо относиться к чужой культуре так же, как к своей. Ведь не готовы же мы принять фашизм на том основании, что это тоже часть целостного мира европейской культуры!
Советская национально-культурная политика 1920-х годов была наивной и далеко не всегда успешной. Задним числом провал советского проекта (произошедший, впрочем, по совершенно иным причинам) бросил тень и на усилия первых послереволюционных лет, в результате которых многие народы бывшей империи обрели чувство собственного достоинства и возможность развивать собственную культуру, отнюдь не противопоставляя себя русской культуре.
Возможно, этот опыт несовершенен, противоречив и незавершен. Но это лучшее, что у нас есть в плане национальной политики. И левым в Западной Европе еще предстоит усвоить уроки ранней советской истории, если они вообще хотят куда-то продвинуться.
«Новые европейцы» хотят стать полноценной и равноправной частью общества, интегрироваться, не теряя своего лица и не порывая со своим прошлым. Арабы становятся французами, а турки немцами, но и французам предстоит стать немного арабами. Ценности европейского Просвещения с его идеей универсальных прав и свобод вполне могут и должны быть восстановлены в качестве руководящего принципа – именно потому, что эти ценности универсальные. Но в разделенном на классы и политические течения обществе работать они будут только в связи с конкретными интересами.
Эти интересы у трудящихся – в конечном счете – одинаковы. Независимо от цвета кожи, формы носа и религиозных воззрений бабушек.
Дмитрий Быков
Утешитель
За что Чаадаева любят патриоты
Самый убежденный славянофил, для коего русофобией отдает уже и мысль о переменчивости московской погоды, относится к Чаадаеву непримиримо, но уважительно, с невольной благодарностью за доставленное удовольствие. Я понимаю еще, когда Чаадаева с восторгом читает европеец – все они в душе Астольфы де Кюстины, даже Бегбедер, совершенно пораженный тем, что его здесь приняли всерьез и поили вусмерть; сколько волка ни пои, ты для него медведь. Чаадаев проговаривает вслух то, что все они про нас думают, и делает это сам, без всякого поощрения со стороны Европы.
Лирическое отступление от Европы
Европа нас никогда не любила и любить не будет. В отличие от Штатов, уверенных в своей способности цивилизовать по своему образу и подобию любого дикаря, она смотрит на нас, поджав бледные губы, с полным пониманием безнадежности всякого воспитания. Когда мы устами нашей власти задаем Европе агрессивно-обиженный вопрос: «Почему вы подползаете все ближе к нашим границам? Почему переманиваете наших сателлитов? Почему у вас двойная мораль, неужели мы хуже?» – Европе давно уже следует произносить в ответ такой же агрессивно-плаксивый монолог: «Да, да! Мы вас не любим! Потому что, несмотря на всякие балканские казусы, мы давно уже чистенькие, хорошенькие девочки и мальчики, соблюдающие правила, с двадцатью веками христианской цивилизации в крови, а вы ужасный, страшный монстр с огромной ядерной дубиной и газовой кукурузиной! Вы не умеете себя вести, мы вас боимся, вы пахнете, вы все время говорите, что вы лучше всех, и вдобавок хотите, чтобы мы вас приняли в игру. Мы не можем и не будем играть с вами в ваш грязный мяч, любой афроевропеец из Алжира нам любезней, чем ваш турист из Сыктывкара, и хотя самые страшные события мировой истории начинались именно с нас (да у нас в основном и разворачивались), – мы обучаемы и стараемся не повторять ужасного! Больше того: когда мы рубим головы своим королям и фрейлинам, мы, конечно, ужасно грешим против Бога и милосердия, но мы по крайней мере Рубим Головы, с двух больших букв, с полным сознанием масштабности момента, – тогда как вы, занимаясь этим почти постоянно, относитесь к процессу как к рубке капусты, и потому любое наше злодейство перед Господом лучше вашей добродушной бесчеловечности; любая, самая жестокая история есть все-таки прогресс по сравнению с ее отсутствием, с безначальным и бесконечным доисторизмом. И даже тоталитаризмы у нас разные: наш фашизм – эксцесс движения вперед, ваш тоталитаризм, повторяющийся из раза в раз, – всего лишь выражение вашего безразличия к личности и топтания на месте. Мы вас не лю-ю-юбим! Мы будем вам гадить, как можем, хотя мы давно уже почти ничего не можем, страдаем от своих беженцев и питаемся вашим вонючим газом» (рыдания).
Дальше о Чаадаеве
Так вот, почему он любим Европой – понятно. Но откуда радость самых что ни на есть россиян, читающих и перечитывающих его с неизменным умилением? Ведь ничего особенно приятного он нам не сообщает – напротив, таких хлестких инвектив Отечество не выслушивало ни от одного из своих сынов, кроме Ленина с Чернышевским.
Думаю, причин три. Во-первых, все, о чем подспудно догадываешься и что боишься назвать вслух, у Чаадаева провозглашено открытым текстом, прямо и бесстрашно. Диагноз «внеисторическое бытие» поставлен именно им. Поскольку главной особенностью российской истории является ее отсутствие, то есть невозможность расставить этические оценки, извлечь уроки и не ходить по граблям. Для кого-то это знак особой избранности, для кого-то, напротив, свидетельство неполноценности, однако с фактом не поспоришь.
Во– вторых, если Чаадаев сказал вслух то, что у всех наболело, и ему ничего за это не было, кроме домашнего ареста на год и месяц и провозглашения сумасшедшим (от чего никто еще не умирал), это дополнительное облегчение. Мы как бы препоручили Чаадаеву сказать о Родине все самое дурное и горькое, и он это выполнил, и нам уже можно не беспокоиться. Зрелище чужой храбрости почти так же утешительно, как созерцание чужой работы.
Третье и главное: Чаадаев открыл одну из самых действенных психотехник. Он предоставил всем нам возможность сваливать на Родину большую часть собственных неурядиц. Точней, именно в этом и заключено высшее милосердие России: на ее фоне ты почти всегда в шоколаде. Ее власть ни за что не отвечает перед народом, каждый чиновник мнит себя Бонапартом, от бездомных детей и голодных старцев не продохнешь, вертикальная мобильность вплотную зависит от лояльности, государство лжет на каждом шагу – чтобы плохо выглядеть на фоне такого Отечества, надо быть Савонаролой, домашним тираном, серийным убийцей. При этом, никогда и ни в чем не признавая личных ошибок (мелочи не в счет), государственные вожди и их идеологи вечно обвиняют во всем тебя, рядового гражданина: это ты недостаточно предан, мало их любишь и вдобавок нерасторопен в собственном спасении. Понимаешь ли ты, червь, что родиться в России есть уже само по себе величайшая милость природы, что тебя здесь терпят только из сострадания, что по грехам твоим ты в любой момент достоин расстрела через повешение с конфискацией всего лично тобою накраденного имущества?! Поскольку этот дискурс остается неизменен при всех властях, как либеральных, так и консервативных, – приходится признать его имманентной особенностью российской государственности; немудрено, что каждый диссидент здесь бесконечно уважает себя – от противного, господа, от чрезвычайно противного!
Чаадаев объяснил рядовому читателю, что этот читатель почти ни в чем не виноват – страна такая. Чаадаевское саморугательное «мы» так же расплывчато, как коллективная собственность. Ответственность поделена на миллион, перепихнута на власть, разделена с историей и географией, предопределившими наш размер, а также предками, не могущими остановиться в экстенсивной экспансии. Захватывали, осваивали – что теперь делать, неизвестно. Читатель Чаадаева может спокойно объяснять все личные неурядицы, от финансовых до любовных, особенностями страны; недавно одна модная психоаналитичка изложила мне ровно такой же метод. Знаете, рассказывала она, приходят крепкие молодые люди, тридцать лет, денег много – и жалуются на депрессию. Что же вы хотите, отвечаю я, почему надо искать причины только в себе? Посмотрите на страну, не дающую шанса дорасти до власти, вспомните родовые травмы и исторические фрустрации – и все станет понятно. И депрессию снимает, как рукой.
Это одна из фундаментальных особенностей российской государственности – страну можно ругать как угодно, дистанцируясь от нее, признавая ничтожность своего гипотетического на нее влияния. Ведь мы, по Чаадаеву, ничего тут не можем сделать, поскольку сам принцип исторической ответственности и сознательного, целенаправленного социального творчества возможен там, где есть христианство. А поскольку у нас оно не укоренено, воспринято от Византии и по-византийски (эту империю Чаадаев, не смотревший фильма отца Тихона, называл позорищем Европы), то и раскаиваться нам не в чем: это все она, Русь.
И все довольны. Русь – потому что интеллигенция как бы априори признает бессмысленным влиять на нее, и, стало быть, можно продолжать в том же духе. А интеллигенция – потому что никто с нее теперь не спросит. Ведь это все о нас, и именно Чаадаев первым заговорил о России как стране захваченной, чуждой собственным властям. Сегодня дискуссии на эту тему сотрясают российский интернет, – а в 1829 году написано (и в 1836-м опубликовано): «иноземное владычество, жестокое и унизительное, дух которого национальная власть впоследствии унаследовала». Ясно вам? Вона когда человек догадался, что сотрудничество с властями в России тождественно коллаборационизму; а вы все пытаетесь искренне уверовать в моральную допустимость клевретства!
Генезис
Чаадаев рано начал понимать лояльность как трагедию. Он делал приличную карьеру, служил адъютантом Васильчикова, командира гвардейского корпуса, и именно от него был послан в октябре 1820 году в Троппау, где собрались представители Священного Союза – обсуждать под председательством Меттерниха последствия Неаполитанской революции. Александр I участвовал в конгрессе. В его отсутствие восстал Семеновский полк, возмущенный притеснениями и жестоким обращением со стороны назначенного Аракчеевым полковника Шварца. Выступление было спонтанным, без всякой офицерской агитации, без санкции Союза благоденствия. Его жестоко подавили, а с донесением о волнениях отправили в Троппау Чаадаева. В донесении Васильчикова вся вина была свалена на офицеров полка. Чаадаев не отказался от щекотливого поручения, хотя в Семеновском полку у него были друзья. Получалось, что он отправлен к царю с доносом на них. Товарищи по Союзу благоденствия отвернулись от него. Вероятно, так зародилась у него первая мысль о том, что совмещать государственную, а тем более военную службу с личными представлениями о добродетели и благородстве нельзя нигде, а в России особенно, ибо здесь от власти требуется прежде всего имморализм. Так давно зревший в нем перелом наконец произошел, и Чаадаев тут же выпросился в отставку, даже не получив флигель-адъютантского чина. С лета 1823 до конца 1826 года он живет за границей, а когда возвращается в Россию и поселяется в Москве – оказывается в положении двусмысленном: все друзья и единомышленники репрессированы, общество потрясено, деградирует, глупеет и живет надеждой на доброго самодержца, который недвусмысленно закручивает гайки и очень не любит Европу. В 1828-1829 годах, в состоянии глубокой мизантропии, интеллектуального одиночества и тотального скепсиса насчет российских перспектив, Чаадаев сочиняет свои письма, адресованные поклоннице его философской системы, двадцативосьмилетней москвичке Елене Пановой.
Многие видят в этих письмах если не безумие, то по крайней мере слишком сильное влияние чаадаевской болезни; насколько можно судить по его текстам и высказываниям, он страдал от МДП. В маниакальной стадии рвался спасать Отечество и выставлять ему диагнозы, проповедовать и острить на публике; в депрессивной – одиноко запирался дома, никого не желал видеть, ничего не ел. Ужас в том, что весьма ограниченный по сравнению с братьями Николай Павлович, сам того не желая, поставил Чаадаеву точный диагноз – у него, при полной сохранности интеллекта, были серьезные проблемы с психикой. Чего стоят его ипохондрические приступы, когда он месяцами не выходил, а любого посетителя забрасывал информацией о своих взаимоисключающих симптомах! Он находил у себя все известные болезни, панически боясь при этом сотен неизвестных, – хотя в реальности страдал только геморроем, тоже, мягко говоря, не способствующим душевному равновесию. Потрясающая храбрость на бумаге сочеталась у него с патологической – нет, не трусостью, это слово оскорбительное, да и в войне 1812 года он ничем себя не скомпрометировал; скажем так – при столкновениях с властью наблюдался у него паралич воли.
К характеристике личности
Он был человек тонкий, во всех смыслах: очень худой, безукоризненно одетый, бледный, изящный, деликатный. Не зря свое хорошее (хоть и слишком поднабоковское) эссе о нем Андрей Левкин назвал «Крошка Tschaad». Связей с женщинами было у него мало, в основном беседы да переписка. Его страшно отпугивало все грубо-физическое, тупое, насильственное, плоское, уверенное – вот почему он одинаково боялся русских пространств, русского бунта, русской деспотии и собственного организма. Ведь организм – именно нечто грубое, плотское и плоское, нам не подотчетное. Над духом своим он властвовал всецело – телу изначально не доверял.
А Россия – вообще очень телесна, груба, наглядна; утонченному в ней неуютно, зато грубому и животному – да, раздолье. Подчеркиваю: грубому отнюдь не в модальном, не в оценочном смысле. Бывает грубая доброта, грубая, но надежная работа, вкусный хлеб грубого помола. Чаадаев был из породы болезненно чувствительных, робких, тонкокожих, и не зря на вопрос друга – зачем он сделал «ненужную низость», написав начальнику III отделения письмо с отмежеванием от Герцена, – ответил прямо, без дипломатии: «Мой дорогой, все дорожат своей шкурой». Ужас перед государственной машиной доходил у него до мании, и потому он не мог ничего внятного возразить Васильчикову, дававшему ему сомнительное поручение, да и в публикации письма полностью раскаялся, сочиняя «Апологию сумасшедшего» главным образом в видах самооправдания. (Это именно «Апология в исполнении сумасшедшего», а вовсе не «Похвала сумасшедшему», как можно подумать). Особенно интересно, что в этой «Апологии» он все пороки России, обозначенные в «Первом письме», видит не менее отчетливо, но в ином свете. Отсутствие европейских ценностей теперь предстает девственной чистотою, готовой к заполнению чем-нибудь прекрасным. Нет религии – значит, нет и огромного груза готовых предрассудков, и может начаться что-нибудь новое, свежее. История не начиналась – ну так тем более бурно пойдет, с оттяжечкой-то… Словом, все в полном соответствии с доктриной, озвученной Бенкендорфом. Когда Михаил Орлов попытался выпросить у Бенкендорфа послаблений для Чаадаева (год пробывшего под домашним арестом), тот ответил хрестоматийной фразой, вот она, с французского: «Прошлое России блистательно, настоящее великолепно, будущее лучше, чем может представить самое пылкое воображение; вот единственная точка зрения, с которой надлежит говорить и писать о русской истории».
И поклонницы у него были под стать проповеднику. Когда российская полиция по личному приказанию царя принялась искать таинственную адресатку письма, облегчая задачу будущим историкам литературы, – она, конечно, докопалась и до Пановой, которая на вопрос о своем положении ответила «Всем довольна, счастливейшая из женщин», а о собственном психическом статусе выразилась вполне определенно: «Нервы до того раздражены, что вся дрожу, дохожу до отчаяния, до исступления, а особенно когда начинают меня бить и вязать» (цит. по: А. Лебедев. Чаадаев. ЖЗЛ, 1965).
Как же он не побоялся опубликовать письмо, спросите вы? Отвечу: у людей этого склада, нервных, всегда трепещущих, – страх перед молчанием оказывается сильней всех прочих. Сколько раз сам замечал и от друзей слышал: написал, напечатал, а перечитывать боюсь. Сказать вслух – единственная доступная Чаадаеву аутотерапия, одно возможное облегчение. Именно поэтому он пытался опубликовать письма через Пушкина еще в 1831 году и не отказался от этого намерения в 1836-м, специально попросив Кетчера – переводчика Шекспира – подготовить русский текст. Сам он о своей русской прозе судил строго – по-французски получалось, а наш язык казался ему не приспособленным для философствования.
Суть учения
Соответственно и главные мысли Чаадаева суть мысли человека, которого пугает и отвращает все грубое, примитивное и земное – но восхищает и увлекает небесное; отпугивают имманентности, но привлекают смыслы. А Россия как раз очень имманентна, исповедует принцип «где родился, там пригодился», любит своих за то, что они свои, и себя – за то, что она у себя одна. Тут основание для дружбы – землячество, основание для любви – зов плоти. Уважают простоту, органику, природность. Для Чаадаева природность – злейший враг, он любит только умышленное, и воплощением, вершиной умышленности является для него, понятное дело, католичество. Веровать в закон, следовать ему, поклоняться непрагматическим ценностям, полагать высшей добродетелью способность последовательно исповедовать незыблемые правила и четко представлять себе идеал – вот назначение человека; к национальности и корням – никакого почтения. Европа тем и прекрасна, что отказалась от всех родовых признаков ради привнесенного – католичества; в этом ему и видится суть христианства. (Пушкин в письме робко возражает: не кажется ли ему, что суть христианства все-таки в Христе?). Европа для Чаадаева – апофеоз рукотворности, умышленности, ухода от грубой телесности в каменное кружево, плетение словес, иезуитскую дотошность толкований. Европа движется разомкнутым путем, это называется «прогрессом», тогда как «У нас в крови есть нечто, отрицающее любой прогресс». Совершенно справедливо.
«Пускай поверхностная философия сколько угодно шумит по поводу религиозных войн, костров, зажженных нетерпимостью; что касается нас, мы можем только завидовать судьбе народов, которые в этом столкновении убеждений, в этих кровавых схватках в защиту истины создали себе мир понятий, какого мы не можем себе даже и представить, а не то что перенестись туда телом и душою, как мы на это притязаем». Вот с этого места уже интересно. Это и значит, что для Чаадаева любой прогресс – даже самый кровавый – выглядит лучше внеисторического бытия. Впоследствии в нашей истории появятся и «столкновения убеждений», и «кровавые схватки в защиту истины» – 1917 год осуществит заветную чаадаевскую мечту: история начнется. И немедленно закончится – потому что советское очень быстро пожрется русским; движение к вершинам прогресса сменится родным бессмысленным самоистреблением, а потом летаргией. «Последняя их революция, которой они обязаны своей свободой и процветанием, а также и вся последовательность событий, приведших к этой революции, начиная с Генриха VIII, не что иное, как религиозное развитие», – сказано у Чаадаева про англичан, но ведь и про Россию тоже. Однако англичане устремились далее по пути религиозного развития, а русские так до конца ни во что и не уверовали. По Чаадаеву, история начинается тогда, когда у всех граждан страны появляются твердые убеждения, когда у власти и народа возникает ответственность друг перед другом, – иными словами, когда из объекта истории народ становится ее субъектом.