Текст книги "Русская жизнь. Россия - Европа (март 2008)"
Автор книги: авторов Коллектив
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 16 страниц)
В одной из зал галереи мы встретились с каким-то неизвестным мне земляком, который, услышав русский говор, спросил нас, как пройти в королевскую сокровищницу (Schatz-Kammer) и, конечно, тут же заговорил о Мадонне:
– Помилуйте, какая там картина!… Это икона, – странно даже как-то видеть, что перед ней ни одной свечи не зажжено!
– А вы ее в первый раз видите?
– В первый?… Нет, батюшка, может быть, в двадцать первый! Я каждое лето езжу за границу: езжу в Италию, а оттуда в Монте-Карло, из Монте-Карло в Париж, прежде чем домой ехать, заезжаю сюда… Вот бы нам ее откупить у немцев!
– Позвольте, немцы страшно дорожат этим сокровищем искусства, и смотреть ее сбегаются люди со всего мира…
– Я про то и говорю: для них это сокровище искусства и перл живописи, а на самом деле это икона Богоматери с Младенцем Иисусом!
И земляк, покраснев от раздражения, круто повернул и исчез в соседнем зале.
Владимир Крымов
Сегодня
Париж. Главы из книги
Выходец из старообрядческой купеческой семьи, Владимир Пименович Крымов (1878-1968) был издателем от Бога. Он сделал суворинское «Новое время» одной из важнейших газет страны и создал первый в России глянцевый журнал «Столица и усадьба», в котором сам вел несколько рубрик. Литературные таланты Крымова были не менее значительны, чем его деловые способности, так что, обосновавшись после революции в Европе, он стал писать. Критики его не любили, зато читатели охотно «голосовали рублем» за его книги. Одним из излюбленных им еще с дореволюционных времен жанров были путевые заметки. Владимиру Пименовичу довелось объездить едва ли не весь мир. Книгу, отрывок из которой мы предлагаем вашему вниманию, он написал в начале 1920-х годов, вскоре после того, как вернулся из путешествия в Японию.
В Парижской Опере не столько красива сама зала, как лестница, фойе. Самая красивая лестница в мире… Это «самая красивая в мире», «самая большая в мире» у меня осталось от Америки – так там все определяют, там только этим гордятся.
Но и зала замечательна. Ажурная. Аван-ложи отделены от лож только красными портьерами, и когда во время действия в зале полумрак, в аван-ложах горят лампочки, просвечивают через портьеры, и вся зала кажется ажурной бонбоньеркой, легкой, веселой… В противоположность тяжелой каменной опере Берлина и другим.
Вечером, во время антракта, с террасы, освещенной круксовыми трубками, волшебный вид на Авеню де л‘Опера и бульвары. Волшебный вид! Ради него одного стоит ехать в Париж. Три линии Фонарей Авеню, налево и направо мигающие фантастические рекламы, внизу живая площадь с тысячами огоньков, тысячами звуков, с тысячами людей… И надо всем этим та особенная атмосфера, то приподнятое настроение, какое есть только в Париже… Недаром говорил один русский:
– Тут каждый день встреча Нового года…
Во всем Париже ежедневно встреча Нового года. Нового дня жизни – день жизни, это так много…
***
В таком здании должно твориться высокое, изысканное. Тут должны думать об идеалах. Или получать самое острое наслаждение «сегодня», действительности. Тут мысль человека должна переноситься в звездные миры, в иные культуры, где люди уже не злы или где вовсе не люди, а существа более совершенные… Тут должны даваться моменты высочайшего земного наслаждения, создаваться незабываемое, минуты, делящие жизнь на «до» и «после»… Такое здание. Одна из фантазий Пиранези в действительности.
Но тут идет опера.
Шел «Фауст», в тысяча шестьсот восемьдесят третий раз… С 70-х годов. И сегодня он шел так же, как тогда, в семидесятых годах… Никакого движения вперед. Застывшие формы несовершенного искусства; не только несовершенного – ложного.
Одна из самых фальшивых форм искусства. «Вампука».
***
Несуществующие существа с собачьими головами, с птичьими, с человечьим лицом… Химеры на соборе Нотр-Дам. Их зовут химерами, но их творец думал о дьяволах, он создавал дьяволов, это и есть дьяволы.
Посреди них стоит ангел, трубит и смотрит вниз. Внизу церковь, внизу – спасение от дьяволов… Это аллегория крыши Нотр-Дам, странная с первого взгляда – как же это на доме Бога дьяволы?! Смелая для христианина аллегория. В скольких произведениях трактуется об этих аллегориях, и авторы нарочно не хотят понять ваятеля, прельщаются парадоксом: на храме – дьяволы!
Тут нет парадокса в этом. Но что спасение там, внизу, у жрецов, курящих пахучую смолу и собирающих деньги (деньги… деньги…), у друзей денег – это парадокс…
***
В шикарном отеле все – начиная от бумаги для писем, на которой я делаю эти заметки, – все стало хуже.
Роскошь заперлась в особняк, на собственную яхту.
Вырождается средний класс: ширится пропасть между высшим и низшим, чтобы было куда провалиться.
Из обедов убрали половину блюд. Самый шикарный метрдотель не предлагает больше четырех… О пунш-гляссэ, делившем обед пополам, чтобы влезли в горло еще шесть блюд, когда уже съедено шесть, забыли и думать…
***
В отелях Парижа прежние залы сданы банкам, пароходным компаниям. Экономия.
– Нет прежней клиентуры, – вздыхает старый портье.
Нет широких натур, русских графов и «дюков», нет «стакеевых» (русский Стахеев расшвырял во Франции несколько миллионов, и этого до сих пор не могут забыть…); нет знатных австрийцев, проигрывавших свои замки (вместе с населением прилежащих местностей).
Американцу ничто не дорого, но он не швырнет. Жила. Заплатит, что угодно, и не поморщится, но не швырнет… А без этого уходит столько былых оттенков развеселой жизни. Один Гульд, enfant terrible «четырехсот», пробовал швырять американские миллионы, но и тот кончил судебным процессом со своей женой, французской шансонеткой, когда выяснилось, что она покупает девяносто шесть шляп в месяц… И каких шляп!… Больше тридцати в месяц американка не купит.
Один русский, расшвыривая папенькин миллион, любил говорить:
– Хочу умереть под забором с гитарой в руках…
Мечта, пожалуй, осуществится: он умрет под забором Парижа, только без гитары – она пропита уже…
Роскошь прячется от глаз толпы.
Роскошь претворяется в иные формы: в форму власти над человеческими душами:
– Хочу иметь свою газету.
– Хочу построить церковь, охранительницу устоев.
– Хочу открыть школу, где будут учить: все существующее прекрасно: всякая частная собственность священна, «предвечная справедливость»…
***
Есть люди, любящие тишь деревень. Они могут жить месяцы в тихой мирной глуши и быть довольны жизнью. Некоторые, чтобы творить, уходят в одиночество. Я их не понимаю: они иные люди.
Лежа ночью с открытым окном на площади Оперы – самое оживленное место на земном шаре, – я прислушиваюсь к гулу улицы, и она кажется мне живым существом. Несмолкаемый, сливающийся в одно рев автомобильных гудков, лязг и гиканье неуклюжих подвод, шипение пара, выкрики камло, какой-то звон, задавленный гул «метро» – все сливается в один голос улицы, ухо перестает различать отдельные звуки…
Уже с пяти утра голос все нарастает, нарастает… Все громче говорит, ворчит, сердится и смеется улица… Сон уходит, является беспричинный подъем, хочется делать что-то большое, важное, великое – вскакиваешь с постели. «Суждены нам благие порывы…»
Я люблю большой город. Особенно Париж. Особенно эту площадь Оперы.
***
Давно уже, когда я жил на Урале, у меня бывал железнодорожный чиновник. Когда-то он служил в гвардии, что-то случилось, и уже лет двадцать он сидел тут, отягченный семьей, опустившийся, втянувшийся в глухую провинциальную жизнь.
– Я вам не мешаю? – говорил он, приходя почти каждый день.
Когда– то он был в Париже. Выпив вина, после хорошего обеда, он становился разговорчивым. Глаза загорались, лицо озарялось доброй улыбкой, и он говорил:
– Еще разик хотел бы побывать… Посидеть в кафе около Оперы. Заказал бы стаканчик мазагранчику, закурил бы сигару и смотрел бы, смотрел… Пусть уже другие живут, пусть уж ухаживают за пикантными канашками, а я бы только смотрел… Мимо идет все такое элегантное, идут франты, в панамах, помахивая тросточками, девочки стучат высокими каблучками по тротуару и вертят задом, как птички на веточке, такие чертовски пикантные парижаночки…
Он щелкал пальцами и еще милее и ласковей улыбался:
– Пошел бы один раз к Прюнье… Знаете, ресторанчик такой в боковой уличке, от больших бульваров. Да-с… Прюнье, никогда не забуду… Сначала пройтись у окон. Боже ты мой, какие витрины… Лангусты, омары, эскарго, устрицы, мули… Весь океан в окне. Устрицы маренн, устрицы партюгэз, устрицы остендские, еще бог знает какие, свежехонькие и почти даром… С лимончиком, с пикантным соусом «кэтчап», со всем ароматом моря и со всей океанской свежестью… Сидят себе в ряд на полке – важные, красные, точно кардиналы или римские сенаторы, с усами как у запорожцев – это лангусты… А рядом омары с клешнями, со сладким мясом… с зазубринами. И такие особые щипчики подают к ним, чтобы ломать скорлупу, чтобы хорошенькой женщине не поцарапать пальчики… А на нижней полке тоже рядом сидят черные, живые еще, и ждут с нетерпением своей очереди, шевелят усищами и глаза таращат на прохожих… Ешьте ж меня, негодяи, надоело сидеть… Да-с… вот это жизнь, вот это культура!… Один бы разок еще увидеть и помереть… «Ныне отпущаеши раба Твоего…»
***
Может ли сон стать действительностью? Может…
Один русский великий князь открыл в Лондоне игорный притон, но прогорел. Другой объявил себя царем, последовав примеру Поприщина, но пока еще в сумасшедший дом не посажен. Третий открыл модную мастерскую в Париже, и так как дело ведет не он, то фирма процветает…
Казаки из личной охраны царя танцуют с кинжалами во рту и поют «Дубинушку» в музик-холлах Парижа.
Около улицы Pigalle чуть ли не двенадцать русских кабаков. «Ночное дело» – называет себя один из них и печатает свои рекламы на керенских тысячерублевках. Былые князья и графини прислуживают знатным иностранцам.
Я слушал «Дубинушку» – печальную, жуткую, почти страшную своей тоской, и думал:
«Отзвуки старой России… Рабство, нищета, гнет, невеста, изнасилованная помещиком-графом, каторжный бестолковый труд без просвета – все в ней… Наверху были графы, наслаждение жизнью, а внизу тоска „Дубинушки“. Низ был во сто раз больше верха, но верх умудрялся держаться наверху. Особенно помогал Иисус Христос, его отец и мать, два отца… Какой абсурд!»
Прочь, прочь!… стыдно за человека.
Французы аплодировали «Дубинушке», а мне было жутко. Гартфельд привозил в Петербург песни каторжан: только они жутче. Я никогда не понимал красоты «Дубинушки», у меня от нее щемило в груди, хотелось плакать, бежать…
…Запах волжской пристани, такой характерный. Паровая стерлядка и шампанское на верхней палубе, а на нижней бурлаки – грязные, смердящие… Всю жизнь проводящая в грязи скотина, ломающая кости под десятипудовыми тюками.
– Шевелись!… шевелись, так твою растак…
Зычный голос капитана с над-верхней палубы.
– Какие они сильные, эти бурлаки, – заметила дама с лорнетом из первого класса. Она говорит по-русски с акцентом, картавя, совсем как в Париже (хотя в Париже не картавят)…
– Это не бурлаки, это крючники…
– С'est la meme chose, это те, которые поют такую особенную песню…
Теперь эта дама прислуживает в «Ночном деле» и уже много чище говорит по-русски, и, по-моему, лицо у нее стало умнее, и она впервые в жизни поняла, что надо жить трудом, а не на доход от саратовских имений…
Впрочем, она это еще не совсем поняла…
***
Среди русской эмиграции многим жизнь у чужих пошла на пользу: научились работать, научились думать; полинял самый густопсовый шовинизм, когда из гонителя пришлось самому сделаться гонимым.
Своеобразную культуру разносит эмиграция по загранице. До Америки, Явы, Китая, Бразилии, Чили, Вест-Индских островов включительно. Цыганщину, русскую водку, гопак, блины, кулебяку, особые приемы комиссионерства, игорные и иные притоны. Замечательная, неожиданно проявившаяся способность приспособляться – иностранцы разводят руками и учатся.
Русская водка делается теперь в любой стране очень просто: местный спирт разбавляется водой и наклеивается русская наклейка.
Русские кабаки, кафе и рестораны имеют успех. Русские притоны затмили всех. Большое влияние оказывается на западно-европейский театр. Нет театра, где бы русские не танцевали: неожиданно светлая страница русского царизма, влияние императорского балета…
Но в общем картина жуткая: я слышал в Монте-Карло, как англичанка сказала соседке:
– Уберите золотой порт-папирос… рядом сидят русские дамы…
И русские дамы слышали и поняли, и ничего… И день ото дня хуже.
***
Вся накипь всего мира ходит около Саfe de la Paix. Одни только ходят мимо, другие – более счастливые – сидят за столиками, смешиваясь с толпой, составляя ее неотделенную часть. Этим кафе Парижа отличаются от берлинских, венских: в Берлине заперто, отделено, даже если столики на тротуаре – отделено барьером. В Париже никаких барьеров нет, нет границы между тротуаром и кафе. И странно – немцы так любят все выставлять наружу, все делать на людях, а тут отгораживаются.
Здесь не философствуют о высоких материях. Здесь думают, как из ничего сделать миллионы, или, по крайней мере, десять франков. Но если бы здесь философствовали, то человечество обогатилось бы такими истинами:
«Нормальный тип человека – жулик. Честный – вредная противоестественная аномалия».
«Говорить правду не только невыгодно, но даже неделикатно. Это вводит других в заблуждение: каждый, слушая сам, вносит поправку, а поправивши правду, остается обманутым».
«Человек вообще паршивец – думает, что постиг величайшие тайны природы, а не умеет взять у другого из кармана сто франков».
«Работать умеет всякий дурак: ты вот заработай, не работавши».
***
Самые дорогие вещи те, которые не имеют прямой полезности: бриллианты, жемчуга… Все те пустячки, что продаются в роскошных магазинах «брик-а-брак» от Мадлэн до Лувра. Магазин из мрамора, бронзы, зеркального стекла; все в изысканных пропорциях и оттенках. Продаются ящички для чего-то, сумочки для чего-то, трубки, из каких не курят; трости, подставки для этих ящичков и трубок; библо, безделушки… Это не искусство, это не имеет никакого практического применения, это не нужно людям, и это стоит умопомрачительно дорого…
И тем не менее я тоже стою у этих витрин, и мне нравится…
Готтентоту нравятся бусы и разноцветные стеклышки. От нас до будущих людей еще дальше, чем от готтентота до нас.
В одном из окон стоят фигурки. Голые женщины в коротеньких красных пиджачках. Никогда и нигде женщины не ходят голыми в коротеньких красных пиджачках. Фигурки имеют большой успех. Улыбаешься, глядя на них, и я даже пошел второй раз посмотреть. Только француз может сделать такие фигурки.
В модных магазинах, вместо восковых манекенов, совсем похожих на людей (таких отвратительных), стали делать кукольные лица, нарочно на людей непохожие, иногда плоские, деревянные. Это должны были выдумать французы, и французы выдумали.
В Париже есть все, что во всяком большом городе, и еще тысячи пустячков, каких нет в других городах, и они дают Парижу его прелесть.
***
У Картье или Тиффани, королей ювелиров, в шкафах миллионные состояния. Украсть их трудно, но можно все-таки. Но отобрать декретом в пользу народа нельзя: они потеряют ценность, перестанут был нужными. За игрушки дерутся дети, но взрослым они не нужны… И все-таки как красивы женщины с жемчугами и бриллиантами; с этими ненужными библо!
Русский еврей с Востока, разбогатевший во время войны на доставке итальянцам английского угля на американских пароходах, жуликоватый, добродушный и щедрый, говорил мне, сидя в цилиндре и в белых перчатках в своем Рольс-Ройсе:
– Купил вчера банк в Барселоне… Я, знаете, везде люблю иметь свой банк…
Рассказывали, что он зашел в склад Рольс-Ройсов и спросил, сколько стоит лимузин, и приказал:
– Заверните…
Рольс– Ройс ему не могли завернуть, так как Рольс-Ройсы заказываются в очередь, ибо они самые дорогие автомобили в мире.
Но к Тиффани при мне зашла американка с компаньонкой, посмотрела нитку жемчуга в два с половиной миллиона франков, – всего заняло минуты три, не больше пяти.
– Заверните…
Вынула маленькую книжку и написала чек. Точно купила фунт конфект.
***
Наутро – Марсель. Город буй-аббеса и антисемитизма, и дальше прекрасная Ривьера, с лучшим в мире лазоревым морем…
И я думал:
Если люди, живущие в этом благодатном климате Франции, в здешней ласковой природе, расстреливали друг друга в революционной борьбе картечью, то какими неистово-звериными способами должны были уничтожать друг друга в России, в климате суровом, среди природы мрачной, измученные веками горя? Ужас, ужас! Революция – ужас, но она не может быть иною.
Это я понял давно, в первый день Февральской революции. Ни о чем другом не думая, поглощенный животной жаждой жизни, я хотел уехать в первый же день, сейчас, бросив все, но уже не шли поезда с Финляндского вокзала.
Революция – террор. Иначе быть не может. Не должно быть.
Тогда жизнь моей особы казалась мне такой высокоценной, и я смотрел как на сумасшедших на тех, кто остается. Знакомый банкир говорил мне:
– Вы как раз уезжаете, когда миллионы будут валяться на тротуарах… Что такое революция?! Умный коммерсант тем и отличается, что он должен уметь ориентироваться во всякой новой конъюнктуре…
Он сидит теперь на чердаке в Париже, а другой, присутствовавший при разговоре, болтается на фонарном столбе. Это метафора, понятно – он расстрелян… И как могло быть иначе? Тогда не было бы революции.
Публикуется с сокращениями по изданию: Вл. Крымов «Сегодня: Лондон, Берлин, Париж». Л.: «Жизнь искусства», 1925.
Федор Лубяновский
Ходоки на Одере
На рандеву с западным обывателем
Дидактичное описание русских нравов мог позволить себе маркиз де Кюстин – ясное дело, француз! Педантичное перечисление обычаев и привычек: как молятся, как обедают, как руку подают, – сделал, будучи в Петербурге, Льюис Кэрролл. И опять понятно: англичанин, педант. Он не заметки пишет, а реестр составляет, любовно выводя латинскими литерами главное русское блюдо – Schie. Не то русский путешественник. Если случается ему заехать в Европу, хоть на лечение, хоть по делу срочно, то уж он пишет не просто заметки. Собственно «путевых заметок» у нас, кажется, почти и не было – зато старинный древнерусский жанр «хождений» никогда не переводился на Руси. А потому простое обозревание окрестностей с детальным внесением в путевой «реестр» цен в гостиницах, нарядов и достопримечательностей русскому претит. Для него путешествие – не передвижение в пространстве, а испытание судьбы и путей Господних. Ясное дело, мир вглядывается в такого путешественника тоже искоса, таким же отстраненным и диковатым глазом. Зато и показывает порой то, что обычному наблюдателю не доступно. И чего только этому ездоку в дороге не привидится. Люди с песьими головами, конечно, не попадутся: чай, не шестнадцатый век. Зато выскочат навстречу диковатые тирольцы, которых только отсутствие бороды и отличает от наших заволжских старцев. Или, глядишь, выедет из-за поворота «старозаветная немецкая одноколка, перед которою злейшая наша кибитка и окаяннейший из тарантасов – настоящая люлька». Таковы записи Федора Петровича Лубяновского – сенатора, литератора, мемуариста. Его путешествие по Германии, Австрии, Швейцарии – самое настоящее «хождение». Не за три моря, но за три границы. Наблюдения и суждения этого ходока порой неожиданны, но оттого особенно любопытны. Тут, пожалуй, так: чем случайней, тем верней.
Отрывки из записей Ф. П. Лубяновского печатаются по изданию: «Заметки за границею. В 1840 и 1843 годах. СПб, 1845»
Случилось мне в Берлине провести целый день в военном мире: утро на большом параде после маневров, вечер в театре.
Teaтр Opernhaus в тот день безденежно был открыт для всех генералов, штаб– и обер-офицеров: с большим трудом я мог достать себе ложу. Все ложи и партер битком были набиты, а театр казался пустым. – Фи! Какая бесцветная, тяжелая, холодная проза – место забавы без женщин! В королевской ложе сидела принцесса, приезжая; еще в двух ложах по два дамы с кавалерами в военных мундирах, да дочь моя со мною в третьей: затем везде эполеты блестели, и фрак, что на мне был, имел честь быть единственным представителем смиренного гражданского быта. Сидел я таким образом между огня и полымя, между пятью с левого и четырьмя штаб-офицерами с правого фланга. Майор левого фланга немало говорил с товарищами в продолжение первого акта оперы, был недоволен, принимал грозный вид, хватался за шпагу; по окончании же первого акта привстал, обратился к майору правого фланга и спрашивал: читал ли он «Прусскую косу» и «Прусского капитана жену»? а говоря через мою ложу, молвил мне эскисе.
Это эскисе, excuses, пробежало вдоль и поперек всю немецкую землю, начиная от Гамбурга, где каждый, сенатор ли он или поденщик, медик или кучер, банкир или нижайший из сидельцов, на площадях и на улицах, на Юнгфер-штиг и на Эспланад, на Гамбургской горе и в Тиволи, на роскошном берегу Эльбы и на скромном, но не без красы, Альстере, одним словом, каждый везде без изъятия пользуется невозбранным правом взять огня у первого встречного, когда цыгарка потухнет, а делается это таким образом: потухла цыгарка во рту у Готлиба, а Готфрид идет лицом к нему с непогасшею во рту цыгаркою: руки у того и у другого опочивают в карманах; в деле губы: отдуются равно у Готлиба и у Готфрида, цыгарки повытянутся, одна к другой прикоснется, и сколь скоро от этого соприкосновения погасшая вновь задымится: то Готлиб скажет Готфриду эскисе и идет в путь свой.
У нас на Руси такое поверье, что Адам Адамович дня не проживет без кофе: безгрешное, да все заблуждение. Спору нет, что истинному немцу без кофе, без пива, без трубки и без ins grune также, как истинному русскому без щей, без гречневой каши, без вина и без на базар жизнь не в жизнь. Но теперь такие времена, что иному Адаму Адамовичу в целый месяц не удастся отведать даже горохового или желудкового кофе. Лукояновец, бывший со мной за границею, говаривал с иронической улыбкою, что кто у них заводил веру, знают про то письменные, а постам не приказано быть у них верно за тем, что они и без того круглый год на постноядении; о водяном супе он вспоминал с решительным презрением, прибавляя, что в нем и вплавь не всегда захватишь горошину.
«…» У немца такой норов: не может жить без работы. Толичка его совсем отделана, только бы сеять. Посмотришь: с головы начинает, от нечего делать опять терзает ее сохой или плугом. Будь у него больше земли, не стал бы он так играть трудом и временем
Говорят, и нет причины не верить, что со времени уничтожения права собственности на людей и зависевшей от произвола помещика барщины обе стороны выиграли, а земледелие и все сельское хозяйство пошли вперед быстрыми шагами. В Пpyccии с Мартынова дня 1810 года все свободны. Другие государства предупредили в этом Пpyccию, только на иных основаниях; некоторые последовали общему примеру весьма недавно. В небольших немецких владениях видел я, однако ж, крестьян, исправлявших натурою точно так же и такую же барщину (Frohndinst), какую крестьяне на издельи исправляют у нас на помещика. В одном владении даже нашел я ветхий днями сбор десятины на Государя со всех произведений земли, до крайности стеснительный для хлебопашца во всех отношениях. Не легок разрыв с стариною!
В Германии, можно сказать, хватка на землю: страстная охота у всех попасть в помещики, gutbesitzer, если не с правом собственности, то с правом временного пользования землею по договору, – и счастлив тот, кому удастся найти себе угол, где может выработать кусок хлеба и с ним достигнуть вожделеннейшей цели всего своего бытия – жениться и умереть, не испытав с женой и детьми, что значит голод; – что уже до того, если будет делать совсем не то, чему учился? Там, впрочем, все и всему учены: просвещенная нация! – Молю тебя, Господи! Спаси православный народ от язвы, которую ты насылаешь на все колена немецкие. Грамотеев у них без числа, как на небе звезд, а избранных из этого множества, приготовленных учением ко всем должностям и занятиям, сколько есть их в быту человеческом, они сами считают у себя более 200 кандидатов на каждое дело и на каждую должность – от копииста до министра, от оспопрививателя до тайного обер-медицинал-рата, от деревенского учителя азбуки до соли земли – профессора, от чулочницы до артиста-портного, oт кузнеца до самого хитрого механика. В ином месте молодец лет 20-25 ходит на практику в суд, practiciren, не менее двенадцати, а был студентом в университете не менее семи лет – безмездно до первого по службе жалованья. Другие переходят из места в место и живут Бог знает чем, пока сыщут, чем приютиться. Отбою иногда нет от них по дорогам: уцепится за дверцы экипажа и не отстанет, пока не дашь ему денег; мало дашь, ропщет.
«…» Родись я русским крестьянином и брось меня судьба за тридесять царств; посмотревши со всех сторон на быт простого народа в Германии и сравнив тамошних богатых, посредственных и бедных земледельцев с нашими богатыми, посредственными и бедными крестьянами, я по совести не умел бы сказать сам себе, чему там позавидовать не глазам, а душе. Не знаю, развернулась ли бы во мне их способность вместо как-нибудь, авось и идет, обдумывать все большое и малое; пришел ли бы ко мне вкус их к порядку в домашнем быту; еще менее знаю, понял ли бы я какое-то сочувствие в них, что каждому тогда только может быть хорошо, когда всем и около него все хорошо, какое-то самоотвержение, с которым они из последнего дают для пользы своей общины, какое-то сердечное наслаждение, от которого там крестьянин, любуясь прекрасным местом, семьею роскошных цветов перед хижиною, забывает на несколько минут свое горе; но верно я не захотел бы ни за что на свете, ни за какое название быть в коже Kother, Hintersassen, Taglohner и даже Hand-werker, которых там, не включая в то число женского пола, гораздо более, чем земледельцев.
«…» В Пруссии, порядочно всмотревшись, мало чему можно позавидовать; но нельзя не отдать пруссаку справедливости в том, что он не любит выставлять на сцену, на посмеяние прародительских обычаев и нравов; гордится, напротив того, своими предками так же, как и современниками, не подглядывая, что у кого и как на стол подавалось и подается, так ли, иначе ли кто одевался и одевается, в карете ли ездил и ездит или в старозаветной немецкой одноколке, перед которою злейшая наша кибитка и окаяннейший из тарантасов – настоящая люлька; гордится Рейном, Одером, Вислою, но и болотами и песками своими.
В Вене не все уже по-старому, как было за несколько десятков лет, хотя с севера Германии только и слуху и вести, что Aвстрия не двигается и шагу не ступит вперед на пути цивилизации.
Еще в первое десятилетие нынешнего века на площадях, на улицах, на Грабене, в Шенбруне, в Аугартене, в Пратере, в Бадене, бывало, только и видишь, что goldene Hauben: головной, золотой глазетовый, женский убор из семьи повойников или кичек, который с незапамятного времени носили жены венских посадских, купцов, мещан, цеховых. Нынче нигде не завидишь goldene Hauben – уступили место французской шляпке из признательности, как сказал один венский старик, за оказанные Франциею Вене послуги.
Здесь наша Тверь пришла мне на память. Как бывало там, еще на моей памяти, жены купцов, мещан, цеховых величаются в высоких глазетовых кокошниках с дорогими нашивками и с богатыми фатами. Предковский наряд канул в воду, сменен французскими шляпками.
Не надивишься, куда ни ступишь, преобладанию французского духа. В самые ясные дни власти и славы Наполеоновой оно едва ли было так сильно, как нынче. Тогда оно было шумно и громко: его боялись; теперь оно легко и заманчиво; полюбили его. От того француз везде с первого шагу, как дома: ни Березина, ни Лейпциг, ни Ватерлоо не могли выбить из головы его мысли, чтобы он не был представителем великой нации. Грозные крепости построены и строятся по Рейну, по Дунаю, в Тироле, в Ломбардии, на берегах Средиземного моря – все на случай нашествия галлов. Положим, что нигде нет Крылова лисы-строителя: но где не найдется лазейки для французского духа?
«…» Замечательный разговор был у меня с одним венгерским магнатом: с жаром говорил он о разных вопросах на последнем у них сейме и с негодованием рассказывал, до чего дошло у них вольнодумство: нашлись люди, которые предлагали на сейме отмену смертной казни. На скромный вопрос: что ж в том дурного, отвечал: невежды, забыли, что маджар и словак до сих пор не перерезали их только затем, что сами боятся плахи. Отпала у меня охота выпить рюмку токая на месте.
В Вене много достойного любопытства; но все то давно объявлено во всенародное сведение. Для меня немало было нового в устройстве города и разных заведений. – Пока началась музыка в придворной церкви, ходил я по аванзалам, и в одной заметил крупное рукописание на стене за стеклом в позолоченной рамке. Написано: «Мы (имярек) граф, барон, господин и проч.: и проч.: по Высочайшему Е. И. и К. Величества повелению объявляем всем и каждому, чтобы никто не смел в аванзалах шуметь, дозволять себе неблагопристойности, плевать на пол, проходить мимо балдахина без должного почтения и пуще всего останавливать придворных служителей, когда они носят кушанье к столу Е. И. и К. Величества – под страхом неминуемого взыскания». – Не верил я глазам своим и два раза прочитал наставление, по местам, вероятно, и в XIX веке еще нелишнее.
О Швейцарии написано столько хорошего, что я там-то и думал найти образец благоденственного и мирного жития на земле. – Что же? Не успел завидеть издали арку, через которую вход в ущелья Юры, как наехал на крупную побранку в маленьком селении; до драки доходило, и вот за что: поселившаяся в этом месте исстари община отделила участок земли под общественный выпуск для пастьбы рогатого скота в известное время: до того не смей ступить туда ниже Сильфида. Кому и в какой мере пользоваться выпуском – как было при пращурах, так и нынче: хранится список предков-хозяев с отметкою, кому из них и сколько коров вольно было пускать на пастбище. Потомки удерживают в том виде предковское право. Иная семья размножилась, из другой живет один и тот бескоровный; одни продали и продают свое право не только своим, но и сторонним, кто более дает, у кого было на две, на четыре коровы – в две, в четыре руки; у других двадцать коров, а право лишь на пять. Эти хотели бы изменить старинный устав; но сколько ни сходятся для совещаний и как ни рассчитывают, что выпуск, разделись он частицами в собственность и засевайся кормовыми травами, дал бы в десять раз болеe сена: радикалы в этом состязании всегда одерживают – случалось, камнями по головам – победу над либералами.