Текст книги "Русская жизнь. Россия - Европа (март 2008)"
Автор книги: авторов Коллектив
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 16 страниц)
V.
Если вам не повезло, то вы не сможете истребить в себе тот рабский блуд труда, который Мандельштам считал проклятием всякого смертного, в наказание за неизвестные грехи выгнанных богами из Аркадии безработных. Тогда вы начнете работать, зарабатывать деньги в библейском поте лица и навсегда попадете в хлопотливый круговорот сансары со всеми сопутствующими ему бесконечными финансовыми и потребительскими проблемами.
Работа вашего положения в обществе существенно не изменит, но зато вы теперь очень хорошо видите, что настоящая миграция происходит не по горизонтали, а по вертикали. Перемена мест – это не совокупность перемещений по земному шару. Вы понимаете, что в любом государстве есть, условно говоря, такая страна, в которую вы попадаете со зловещей неизбежностью, раз за разом, все время пытаясь из нее выкарабкаться. Вас все время унижают в этой стране, все в этой стране вас злит, все здесь не так: официанты хамят, в отелях пахнет фекалиями, Нотр-Дам – допотопный огрызок, аборигены – тупые и надменные сволочи, в музеях – кошмарный мусор, а ваша спутница строит глазки продавцу кебабов.
При этом во Франции есть ведь совсем другая жизнь, и вы хорошо об этом знаете. Вы знаете, например, что женщины здесь – собеседницы головокружительные еще со времен салонов мадам Бурдоне, мадам де Севинье и мадам де Рамбуйе, бесстрашных диссиденток двора, носивших титул «жеманницы» как награду. Здешний этикет – это не просто набор правил на все случаи жизни, политическая корректность, «преувеличенная пролетарская вежливость», как писал наученный берлинским опытом Набоков. Этикет – это глубоко практичный и очень эффективный образ жизни, берущий свое начало в практичности и эффективности всякой этики. Нарушение его эталонов воспринимается как привлекательный аттракцион только извне, с точки зрения массового зрителя. Те, кто пользуется чувством формы как орудием труда, считают агрессивное вторжение в сферу этикета обыкновенной диверсией, саботажем отлично налаженного производства, приносящего, кроме удовольствия, еще и немалый доход.
Имея дело с этикетом, сразу понимаешь все значение языка как рабочего инструмента – и не только языка в смысле разговорной речи, но, в первую очередь, «общего языка», который начинается с самых незначительных и невнятных сигналов и заканчивается самыми заманчивыми интимностями. Здешний этикет, в некотором смысле, – это тот самый греческий полис, который возник как механизм равенства и свободы, для того, чтобы разные от рождения люди могли почувствовать себя равноправными гражданами. В таком понимании (и уж во всяком случае – во Франции) этикет – это что-то вроде независимого государства, вид на жительство в котором получить не проще, чем, скажем, поселиться в Лихтенштейне.
VI.
Именно поэтому так ценится в Европе институт небольших государств. Андорра, Мальта, Кипр, Швейцария, Люксембург, Монако, Сан-Марино, Ватикан – это все островки средневековой независимости среди ренессансного восстания масс. Эти страны – точно так же, как некогда салоны Старого Режима – окружены атмосферой либертинажа, который сегодня чаще всего связывается не столько с сексуальными излишествами или богохульством, сколько со святотатством куда менее приемлемым: налоговыми преступлениями. Многие микрогосударства, такие как Силэнд, Моресне или остров Роз в разное время пали жертвами агрессии со стороны своих могущественных соседей. В этом нет ничего удивительного, если иметь в виду, что Франция во времена послевоенного экономического бума собиралась объявить Монако самую настоящую войну.
«Триумф трудолюбия и порядка над силами природы, – писал в 1929 году в своих путевых заметках, озаглавленных „Ярлыки“, Ивлин Во, – кажется мне типичным для Монте-Карло. Ничто не может быть более искусственным, за исключением, возможно, гуттаперчевого купального пляжа, который тут как раз и собираются установить – но в искусственности Монте-Карло есть последовательность, и сдержанность, и эффективность, которых так отчаянно не хватает Парижу. Громадное богатство казино, извлеченное полностью и прямиком из нежелания человека смириться с последствиями математического доказательства; абсурдная политическая позиция государства; новизна и опрятность здешних построек; абсолютное отрицание бедности и страдания в этих краях, где болезнь представлена модными инвалидами, а промышленность – гостиничными слугами, и где крестьяне в традиционных костюмах приезжают в город, чтобы, заняв бесплатные места в театре, насладиться балетами „Стальной скок“ и „Меркурий“; все это вместе взятое составляет княжество, которое реально точно так же, как павильон на международной выставке». Поклонники нового Средневековья утверждают, что именно в этих независимых маленьких странах – залог будущего европейского процветания, что именно они – носители традиций позднего Средневековья, когда сотни и тысячи европейских республик подготовили своей активностью научную революцию Возрождения и барокко. Достаточно провести полчаса с поселянами Лангедока или Баварии, Тосканы или Каталонии, среди идиллических пейзажей, в обустроенных с отменным деревенским вкусом и начиненных новыми технологиями домах, чтобы убедиться в справедливости этого мнения. Действительно, то, что оксфордский скептик описывал в межвоенные времена как хрупкий идеал, сегодня – все более распространенный результат борьбы федерализма с национальным государством.
VII.
Приглядевшись, вы понемногу научитесь по разным приметам различать во всякой, французской ли, немецкой ли общедоступной и безрадостной пустыне коллективизма оазисы той жизни, ради которой банковские клерки сбегают со сбережениями своих клиентов, достоевские просиживают день и ночь за рулеткой, а натуры менее уравновешенные устраивают государственные перевороты. Вполне возможно, что это – очередные миражи, но вам они по-прежнему кажутся на редкость реальными, особенно вон тот, за высоким забором, еле различимый в июньском мареве Ривьеры.
Все эти видения даже самого терпеливого гражданина могут заставить бросить любимую работу и заняться, наконец, настоящим делом: изворачиваться, интриговать, лезть из кожи вон, мошенничать, юродствовать, красть и даже молиться по ночам, но только не ходить на службу. Чужая роскошь сделает из вас подлинного производителя общественных полезных ценностей – предприимчивого и решительного, инициативного и оборотистого, энергичного и азартного – а не пушечное мясо современной демократии. Вы увидите, что политика – это не просто искусство жить в большом современном городе и не только «конкурс красоты для уродов», по выражению Гора Видала – и уж тем более не набор благопристойных правил на все случаи жизни. Политика – это судьба, как говорил Наполеон: повседневный приватный риск, кропотливый труд, единственный, который во все времена оплачивался не милостыней зарплат, а излишеством, роскошью, то есть точным наблюдением, возвышенным чувством и редким умозаключением, поскольку настоящая, подлинная роскошь – это всегда редкость, дар, произведение искусства и никогда не товар фабричного производства.
Такие вещи хорошо узнавать именно в стране, в которой присутствие двух начал – массового и индивидуального – настолько ощутимо, что это было некогда географическим фактом. Как писал в своих воспоминаниях Раймон Арон: «Я приехал в Германию и понял, что такое политика».
Двойственность, до сих пор присутствующая не только в местном сознании, но и в местной налоговой системе, до сих пор заставляющей граждан бывшей ФРГ материально поддерживать своих компатриотов с востока, говорит вам о том, что вы, помимо Германии, находитесь еще и в Европе. Особенно наглядно это можно увидеть именно в Кельне. Первый канцлер ФРГ Аденауэр говорил, что Европа начинается на западной стороне Рейна, и это – чистая правда, потому что именно там, в нижней Германии, на левом берегу реки, если смотреть вниз по течению, заканчивалась некогда Римская империя. Город Кельн, название которого происходит от латинского слова «колония» – Colonia Claudia Ara Agrippinensium – и который в шестидесятых годах (не прошлого столетия, а нашей эры) побывал даже столицей империи, до сих пор разделен на две легендарные части. Сменив жилье и перебравшись с правого берега на левый, вы покидаете, наконец, варварскую территорию и попадаете прямо в Рим.
VIII.
Это не шутки: вы оказываетесь совсем в другой стране, и первое подтверждение тому – ваш новый счет за квартиру. Потом к вам подойдет небритый жовиальный детина в полном расцвете сил и довольно беззастенчиво попросит денег. Вот тут вы внимательно оглядитесь по сторонам, увидите пинии, пальмы и кипарисы, термы Каракаллы и колонну Траяна и обнаружите, что все дороги и в самом деле привели туда, куда и было обещано.
Иными словами, перед вами – обратный полюс цивилизации, двойник Нью-Йорка, почти во всем ему противоположный и вместе с тем – во многом совсем от него не отличимый. Здесь жизнь кипит точно так же, как кипела она две тысячи лет назад, но при этом – без всякого пролетарского пафоса труда, который якобы только и делает человека свободным, легкая и деятельная настолько, что ее отзвуки до сих пор продолжают наполнять весь окружающий мир. В то же время dolce far niente на здешний манер – это именно и есть то самое сладостное ничегонеделание, для которого почему-то не нужно тут никаких оправданий и причин. Здешняя свобода – это не результат, это данность, так же, как и на противоположном конце земли. Только здесь можно, наконец, избавиться хотя бы на некоторое время от навязчивой экономики восприятия и без всякого стеснения «идти тихо, задумчиво, молча или думать вслух, мечтать, считать минуты счастья, как биение пульса; слушать, как сердце бьется и замирает; искать в природе сочувствия» – или оцепенеть, в полном соответствии с постулатами католической эстетики, перед нескончаемым потоком живой, повсеместной красоты.
Этот свойственный античной классике привкус естественной свободы, который только и отличает подлинную, нечаянную, на первый взгляд, красоту от хорошего вкуса и выработанного, продуманного стиля, каким-то образом оказывается ощутимо связанным с фундаментальными законами общественной жизни. Классическое искусство и закон взаимодействуют между собой не только при помощи системы пропорций, не только потому, что юстиция – это и есть точность и бесспорность суждения и исполнения. Произведения искусства, претендующие на бессмертие, могут быть востребованы и оплачены только ценой адекватного усилия житейского.
Поэтому имеет смысл, наверное, несмотря на все очарование итальянской жизни, отвлечься на минуту от обаяния памятников, картин и пейзажей и бегло припомнить, что же представляла собой повседневность наиболее успешных представителей привилегированного класса – то есть заказчиков и потребителей высокой культуры – во времена расцвета римской республики. Лукулл двадцать лет провел на полях сражений и в гуще морских битв прежде, чем стать легендарным гастрономом и библиофилом. Цезарь всю жизнь воевал и был убит. Консул Цинна был убит во время бунта. Сулла умер, пытаясь удавить своего должника. Автор аграрного закона, трибун Тиберий Гракх был убит и вместе с ним было убито триста его приверженцев. Римский консул и плебей Цецилий Метелл пал в бою. Трибуны Сатурнин и Главция были забиты камнями. Цицерону отрубили голову. Марк Антоний и Брут покончили с собой. Марк Лициний Красс погиб в битве под Каррами. Катилина погиб в бою. Катон Утический покончил с собой.
Иными словами – то ультимативное художественное усилие, которое одно только и способно было на протяжении веков создавать классические шедевры, – оно было непосредственным результатом перманентного насилия, которое сопутствовало классике вплоть до самого недавнего времени. Совершенство, свежесть взгляда, неожиданность поворота, подлинность интонации – все эти приметы гениальности – могли быть востребованы и куплены только ценой нешуточного повседневного риска. Не будет преувеличением сказать, что древние любители современного им искусства удобрили мировую культуру своими собственными телами.
Шестьдесят лет назад мир во многом избавился от регулярного политического насилия – по крайней мере, в известных пределах и по отношению к тем сильным мира сего, которым небезразлично было качество вознаграждения за их труды праведные – и вместе с ним от такого искусства, которое было одновременно и классическим, и современным. Его упадок и окончательное исчезновение произошло в промежутке между двумя событиями: выходом в самом конце XIX века классического труда Торстена Веблена, который обозначил привилегированные круги как «праздный класс» – то есть беззаботный, живущий в полной безопасности, и Нюрнбергским процессом – последним случаем применения смертной казни по отношению к политикам-эстетам. «Вместе с насилием, – по словам Йейтса, – исчезло и величие», и с тех пор общество становится все безопаснее, его искусство – все эфемернее и недолговечнее, и все больше средств приходится вкладывать в его сохранность.
Вслед за Слотердайком можно сказать, что классическое искусство – это искусство, которое переживает свою интерпретацию. Применительно к античной скульптуре одной из форм этой интерпретации было пережигание мрамора на известь средневековыми каменщиками. О вкусах не спорят, и многим меланхоличные парадоксы Фишли и Вайса или волшебный театр света Отто Пине нравятся куда больше, чем беспощадное совершенство древности. Тем не менее витальность римских монументов, их способность к выживанию в тех условиях, когда и в помине не было ни музеев, ни кураторов, ни охраны памятников культуры и когда судьба произведения зависела только от него самого, от его собственных, рассматриваемых вне всякого контекста, качеств – эта властная цепкость и живучесть классики просто поражают.
Сегодняшний Рим до краев наполнен этой жизнеспособностью, доставшейся ему в наследство из времен куда более драматичных, чем эпоха правления Берлускони. В ней нет навязчивости и грубости: вальяжный попрошайка, если вы откажете ему, добродушно улыбнется и снова завалится в тень фонтана болтать с проститутками. «Когда мы приняли решение впредь заниматься только собственными насущными проблемами, – пишет Слотердайк, – а по отношению ко всему остальному готовы произвести экзистенциальную редукцию и сбросить балласт, вот тогда-то в том, что осталось, мы вдруг начинаем распознавать голоса классики: здесь – абсолютно незаменимое предложение, там – прелестный пассаж, порой родственное душевное волнение, и повсюду – россыпь драгоценных слов, от которых невозможно отказаться как раз тогда, когда решено говорить только о своем, не слушая больше жужжания масс-медиа, институтов и отчужденной информации».
IX.
Еще более долговечными и повсеместными, чем элегии и сентенции, портики и капители, оказались законы римского общества. Римская республика до сих пор жива, и современная Европа – это, если хотите, одна из ее очередных реинкарнаций. Это очень хорошо можно почувствовать в Брюсселе – на стыке испанской и скандинавской мистик. Именно в разрезе рассуждений об иерархии небесных сущностей и относительности времени становится особенно выразительной современная европейская бюрократия, анонимная, живущая в Зазеркалье отражающих облака небоскребов, в практичном отдалении от легендарного Дворца юстиции, построенного там, где прежде стояла городская виселица и «строительство которого было начато еще до того, как был представлен грандиозный, детально проработанный проект, подготовленный неким Жозефом Поларом, вследствие чего, сказал Аустерлиц, в этом здании объемом семьсот тысяч кубометров появились лестницы и коридоры, которые никуда не ведут, не говоря уже о том, что тут есть залы и помещения, не имеющие дверей и куда никому не попасть – своего рода замурованная пустота, воплощающая собой сокровенную тайну всякого санкционированного насилия» – В. Г. Зебальд, «Аустерлиц».
Взгляд на окружающий мир изнутри этой небесной иерархии – это взгляд испанского суверена на собственные владения из окна неприступной крепости, с вершины мира. Разглядывая, в раздумьях о судьбах человечества, расстилающиеся перед вами пространства, вы поймете, что власть – это прежде всего хорошо промытая и настроенная оптика, обзор, всевидение, паноптикум, короче говоря. Вы почувствуете себя так, будто оказались прямо в знаменитой книжке Фуко, в середине одной из иллюстраций. Вы увидите перед собой бесконечную равнину, прорисованную до самого горизонта настолько тщательно, что каждый ваш потенциальный подданный будет отчетливо различим в этом бескрайнем пейзаже, над которым торжественно громоздятся облака, сманившие Колумба в путь. Отсюда можно разглядеть не только пенсионера, намеревающегося реформировать орфографию, будущего инсургента, пока еще не подозревающего о своих противозаконных намерениях и спокойно собравшегося посмотреть только что скачанную нелегальную копию нового триллера, или коммивояжера, изобретающего на досуге идеальную систему обеспечения человечества бесплатной электроэнергией, – отсюда виден край света.
Он находится на обрывистом португальском берегу и обозначен небольшой, отстиранной океанскими волнами до снежного блеска крепостью. Здесь похоронен учитель Колумба Генрих Навигатор, и здесь вы поймете, что вдалеке, за ровной, сверкающей под низким солнцем стеной воды есть края еще более невообразимые, чем те, которые грезились вам в начале вашего анабазиса: чудесные страны, где обезьяны почитаются умнее людей, где люди ездят на лимузинах, усыпанных бриллиантами, и летают на золотых самолетах, где покойников сжигают у вас под окнами и выбрасывают потом остатки в речку посреди города, где добродушные селяне весело водят под пальмами хоровод, плавно переходящий в геноцид, и куда день и ночь надрывно завлекают своих подписчиков, читателей и прочих добрых людей газеты, путеводители и благотворительные организации. На этом высоком ветреном берегу, перед финишной ленточкой горизонта вы почувствуете, что есть вещи, которых вы не хотите касаться – не потому что они далеки и недосягаемы, а потому что они по-прежнему внутри вас, несмотря на все ваши попытки убежать от самого себя. Вы поймете, что многому в жизни есть предел – в том числе и вашей тяге к новизне.
Вернемся туда, откуда мы начали свое путешествие. Миражи сдуло ветром возобновившейся истории, небоскребы потускнели, новые художники знают дело куда лучше своих предшественников: они ничему больше не удивляются и еще в детстве распрощались со всякой экзотикой.
Что вынесли мы из этих странствий? Несколько сувениров, несколько случайных попутчиков. Несколько потерь – будет чем заняться на досуге усердному протезисту. Несколько находок – чтобы не забывал о благодарности начинающий мизантроп.
Борис Кагарлицкий
Бархатный расизм
Новые европейцы как жертвы мультикультурности
В России издеваться над политической корректностью считается хорошим тоном. Западные интеллектуалы, которые боятся лишний раз употребить собирательное понятие, если оно предполагает использование мужского рода, американские кадровики, отдающие при приеме на работу предпочтение черной лесбиянке, особенно если она еще является инвалидом, – все это уже многократно осмеяно и выставлено в качестве образца европейской или американской нелепости.
С другой стороны, неожиданно для самого себя российское общество в середине двухтысячных годов столкнулось со всем комплексом проблем, типичных для «смешного» Запада. Города стали мультикультурными, наполнившись разноликой толпой, представляющей самый широкий спектр этнических, религиозных и даже расовых вариантов. Иммигранты стали необходимым элементом, без которого невозможно представить себе рынок труда. И никакие призывы повысить деторождение среди «коренных россиян» ничего изменить не могут, ибо, даже если россияне примутся рожать как кролики, потребуется еще добрых полтора десятка лет, чтобы улучшившаяся демографическая статистика сказалась на рынке труда. Да и с демографической точки зрения самый оптимальный (но и самый ужасный для национально озабоченных граждан) вариант состоит в том, чтобы иммигранты, натурализовавшись и переженившись с местными, резко увеличили рождаемость (благо они как раз сплошь люди в репродуктивном возрасте).
Национально озабоченная часть общества отреагировала на перемены в духе вполне традиционных фашистских лозунгов – громить чужих, беречь чистоту расы и дальше в том же духе. Либералам отечественным ничего не осталось, как взять на вооружение многократно осмеянную ими же политкорректность, благо ничего лучшего или более оригинального придумать они оказались не в состоянии. Есть, впрочем, и промежуточные варианты, вроде необходимости защищать нашу замечательную белую культуру от нашествия черномазых варваров на том именно основании, что наша культура толерантная, демократичная, уважает права женщин и даже (спросите Жириновского!) гомосексуалистов. Ну а варвары – что с них взять, они ни женщин, ни «голубых» не уважают и вообще о человеческом достоинстве понятия не имеют.
Мягкий расизм предполагает ссылаться не на биологические различия, а на конфликт цивилизаций, благо соответствующая книга Сэмюэля Хантингтона давно уже стала всемирным бестселлером. Сколько всего существует цивилизаций, как они разграничиваются и чем определяется их самодостаточность – на эту тему ни малейших признаков согласия нет. Сторонники подобных теорий насчитывают от трех-четырех основных цивилизаций до нескольких десятков. Но в чем все они дружно сходятся, так это в наличии непроходимых границ между «нашими» и «не-нашими». Выводы просты и очевидны. Нет, господа, никто ничего не имеет против арабов, черных, раскосых и прочих. Только у них своя цивилизация, а у нас своя. Так что пусть держатся от нас подальше! А если уж приехали к нам, должны знать свое место.
Именно такой «бархатный расизм» получил в двухтысячные годы широкое хождение на Западе. Кризис классической политкорректности породил подобную гибридную идеологию, наилучшим выразителем которой стал покойный голландский политик Пим Фортейн, защищавший права «голубых» от посягательства «черных». Идеи Фортейна в Голландии не всем понравились, его застрелил молодой активист общества защиты животных.
Однако на другом конце политического спектра можно наблюдать присутствие тех же идей. Когда датская провинциальная газета опубликовала карикатуры на пророка Магомета и исламский мир взорвался возмущением, именно лидер Социалистической народной партии Дании заявил, что извиняться его соотечественникам не за что, а прощения просить должны сами мусульмане за свою нетерпимость.
Буквально в это же время во Франции судили группу африканских мужчин, обвинявшихся в том, что они побили камнями свою соотечественницу, уличенную в супружеской неверности. Адвокат обвиняемых, француженка, придерживающаяся прогрессивных взглядов, настаивала на том, что ее подзащитных надо оправдать, поскольку они просто действовали в соответствии с обычаями своего племени. Если им запретить побивать камнями неверных жен, это будет нарушением принципов политкорректности и мультикультурности, на которых основывается современная европейская демократия.
Что– то явно не сходится.
Надо сказать, что идеи мультикультурности и политкорректности пришли в Европу из Америки, причем там они имели вполне конкретное политическое происхождение. В отличие от европейского общества, развивавшегося как более или менее органическое культурное целое, американские штаты представляли собой конгломерат этнических и религиозных общин, которые должны были сосуществовать по принципу «вы не трогаете нас, мы не трогаем вас». Внутри себя общины могли быть совершенно авторитарны и даже тоталитарны, но во взаимодействии друг с другом тщательно соблюдали демократические процедуры. Больше того, чем тщательнее поддерживались внешние (по отношению к группе) демократические нормы, тем более жестко сохранялся внутренний авторитарный порядок, и наоборот. Культурным продуктом подобного прошлого становится безупречный гражданин, ревниво оберегающий свои политические права и свободы, но совершенно несвободный внутренне. Свобода великолепно уживается с конформизмом.
С другой стороны, классы никогда не были сильны в американском обществе. Деление на классы ощущалось слабее, нежели различия между общинами и культурами. У рабочего движения в США было несколько ярких исторических моментов – в конце XIX века, когда на весь мир именно из Америки распространился праздник Первого мая, в 30-е годы ХХ века. Однако устойчивой пролетарской традиции, как в Германии, Франции или в Англии, здесь не возникло, не было ни рабочей партии, ни социал-демократической идеологии, а марксистская интеллигенция нашла убежище в университетах на кафедрах социологии и антропологии. Тех, кто пытался заниматься политикой, к началу 1950-х годов сенатор Маккарти до смерти напугал обвинениями в «антиамериканской деятельности».
Единственным способом выжить в официальной политике для левых было – слиться с либералами. А лозунги классовой борьбы сменились идеей помощи обиженным и угнетенным меньшинствам. Эти идеи великолепно служили объединению левых и либералов. Если отношение к капитализму и идеи классовой борьбы их разделяют, то желание помочь бедным и отстоять права обиженных их объединяют. Толерантность и сочувствие превращаются в политическую программу.
В таком виде леволиберальная идеология переселилась в Европу к концу 1980-х годов, когда там все острее ощущался кризис «старой левой». В европейском варианте идеи политкорректности совместились с несколько большими дозами социальной риторики, а также приобрели нового оппонента: вопрос о толерантности встал одновременно с резким притоком иммигрантов из стран «третьего мира».
Надо уточнить, что иммиграция и эмиграция были не новы для Европы. Викторианский Лондон был полон выходцами из самых разных стран. Итальянцы переселялись в США, а испанцы и португальцы во Францию и французский Алжир. Когда Алжир обрел независимость и европейское население (отчаянные патриоты, не желавшие жить под властью арабов) побежало во Францию, обнаружилось, что у них почти у всех не французские, а иберийские фамилии.
Однако прежние иммигранты были все-таки европейцами и христианами. В худшем случае евреями. К концу 1970-х – началу 1980-х годов возможности внутриевропейского перераспределения трудовых ресурсов были практически исчерпаны, а волна переселенцев из бывших коммунистических стран еще не хлынула. Демографическая ситуация требовала пополнения рынка труда новыми людьми, а положение в бывших колониях после обретения ими независимости оказалось совершенно катастрофическим. В Западную Европу двинулся поток беженцев, переселенцев и трудовых мигрантов – такой же точно, какой потек в Россию после краха СССР. Эти мигранты порой плохо знали европейские языки и приносили с собой весьма странные и экзотические обычаи. Причем переселялись во Францию из Марокко и Туниса не прекрасно владеющие французским и полностью европеизированные жители крупных городов (им и у себя дома было неплохо), а выходцы из диких деревень, которые даже по-арабски с трудом читали.
Обыватель реагировал на все это с возрастающим раздражением, а либеральная интеллигенция с неистребимым умилением. Обывателя с ходу записали в расисты и фашисты, полностью отдав его в распоряжение ультраправых агитаторов. Прогноз оказался самореализующимся. Чем больше левая и либеральная интеллигенция презирала обывателя, мещанина и «серого человека», видя в нем потенциального фашиста, тем скорее он становился восприимчив к агитации правых. О том, чтобы выслушать благопристойного западного мещанина, рабочего или мелкого служащего с его страхами и заботами, не могло быть и речи. Интеллектуалы были выше этого.
Однако удивительным образом не получили они со своими идеями мультикультурности и политкорректности поддержки и среди масс новых иммигрантов. Значительная часть приезжих мечтала только о том, чтобы ассимилироваться и вписаться в новую жизнь (сохранив, быть может, некоторые милые семейные традиции, но не более того). Уже к середине 1990-х годов обнаружилось, что иммигранты в большинстве своем не жалуются на попытки себя ассимилировать, а, наоборот, недовольны, что власти под влиянием политической корректности отказываются принимать меры для их ассимиляции. Показательно, что во время волнений в иммигрантских пригородах Парижа арабская молодежь, не знавшая ни слова на «родном» языке, жгла не только школы (где ее скверно учили), но и мечети.
Больше того, за сдерживание новых волн иммиграции решительнее всего выступали именно те, кто приехал в западные страны сравнительно недавно. Вопреки пропаганде правых, утверждавших, будто иммигранты отбирают рабочие места у коренного населения, конкурировали они в основном между собой. Каждая новая волна подрывала положение предыдущей, поскольку готова была работать за меньшие деньги и жить в худших условиях. Турки вытеснили в Германии итальянцев, арабы теснили турок, а африканцы арабов. Чем больше масштабы иммиграции, тем хуже положение иммигрантов. Леволиберальные интеллектуалы, призывавшие во имя политической корректности раскрыть пошире ворота европейских стран, вызывали глухое раздражение не только у «белого обывателя», но даже в большей степени у разноплеменной массы «новых европейцев», которых они – не спросив их согласия – взялись защищать.
На многочисленных собраниях левых в Берлине, Париже или Афинах, где мне пришлось побывать, среди публики, восторженно слушавшей ораторов, говоривших о мультикультурности, борьбе с расизмом и поощрении иммиграции, я ни разу не встретил ни одного араба, турка или негра, хотя на демонстрациях, посвященных социальным вопросам, представители новых национальных меньшинств становятся все более заметны.
Между тем к началу двухтысячных годов положение в очередной раз изменилось. Отвергаемые Европой меньшинства, возмущенные тем, что им не дают интегрироваться и ассимилироваться, стали все более восприимчивы к фундаменталистской идеологии. Заметим, что лозунг борьбы цивилизаций придумали все же не арабы и не мусульмане. Однако в общей атмосфере деморализации и предательства левых, роста правых настроений и усиливающегося злобного недоверия «белого» обывателя, в иммигрантских общинах стали расти собственные националистические и традиционалистские тенденции.