Текст книги "Русская жизнь. Россия - Европа (март 2008)"
Автор книги: авторов Коллектив
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 16 страниц)
Варшава – Прага
У русских, конечно, имперское мышление – любой турагент расскажет вам, что эти две страны у их клиентов идут через запятую. Причем возникают они в разговоре, когда выясняется, что Маврикий и Лондон на майские праздники расхватали более энергичные менеджеры среднего звена. Нерасторопному трудоголику-отпускнику следовало бы знать, что роднит эти две страны только пристальный взгляд внутрь его, россиянина, кошелька, который резко растолстел за последние пять лет. А так это два мира, стоящие спиной друг к другу, две равноуважаемых семьи, родство которых наблюдается только в корнях некоторых слов. Сплошной парадокс: богатая углем, землями и имеющая выходы к морю Польша с пассивным недоумением пьяной матери наблюдает, как ее дети-граждане, пользующиеся отменой виз и разрешений на трудовую деятельность, разъезжаются по всему Евросоюзу на сезонные работы (по показателям экономической эмиграции Польша скоро опередит Украину!), да там и остаются. У малютки Чехии роль природного ресурса играют вылизанные до блеска и восстановленные до неправдоподобия архитектурные достопримечательности. Но от эмиграции она не страдает – наоборот, приглашает к себе гастарбайтеров.
Польша поправляется от затяжного экономического кризиса – и поэтому даже в малых городах, изрядно обшарпанных и нечистых, сквозь бледность выздоровления просвечивает румянец надежды и пульс жизни. Обстановку в похожих на свадебные торты районных центрах давно уже поправившей свои дела Чехии лучше всего описывает емкое слово nuda – скука (один из популярных местных фильмов так и называется: Nuda v Brno). Полякам до нас всегда есть дело – они обижаются на поговорки о курице не птице, ждут извинений за Катынь и Харьков, обсуждают, как будет относиться к Польше новый российский президент, отдают первые полосы событиям на Украине. Их юго-западным соседям куда интереснее, что происходит еще западнее – например, сколько составил годовой доход земли Баден-Вюртемберг или кто выиграл праймериз в штате Вайоминг. Необходимость обсуждать новости с Востока воспринимается чешскими медиа как некая унылая необходимость.
Впрочем, скучно было не всегда. Лет десять назад, когда Чехия еще отходила от последствий Варшавского договора, на улицах Праги было очень даже весело. Хиппи, карманники, полицейские, уличные торговцы, сотрудники расположенной здесь штаб-квартиры радио «Свобода» – все они говорили: «Прага – это восточноевропейский Амстердам», имея в виду количество сходящихся в один водоворот энергетических линий. Это сравнение, в известном смысле, и сейчас верно, но только с формальной точки зрения – если раньше встретить драгдилера можно было разве что в укромном городском саду, то теперь – у центральной станции метро Mustek; они даже не шифруются. В остальном же здесь форменное Карлсруэ – за границами туристического города в 23.00 ложатся спать. Ну да, nuda.
Все очень просто – России и Польше, двум бывшим империям, как двум джентльменам, всегда найдется, о чем поговорить. О 1612 году – настоящем и хотиненковском. О Катыни – настоящей и вайдовской. О европейской демократии и оранжевых революциях. О мире римском и византийском, о бабушке из Львова, о дедушке в Казахстане. О Кеслевском в кино и Станиславском в театре. Тема для разговора найдется сама. Оглянуться не успеете, как обменяетесь с попутчиком электронными адресами.
Ну, а c чехами поговорить можно тоже. О Кундере, о Грабале, о Менцеле и Формане – на приеме в посольстве. И о пиве – c попутчиками в поезде, любезно не припоминающими вам 1968 год, – ведь во всем, что не касается денег, чехи очень толерантны. Ах да, еще о Кафке. Ничего страшного. Чехия просто далеко. Двое суток пути. Не шутка.
Захар Прилепин
«А потому, что они уроды!»
Путевые заметки на салфетке
У самого известного латышского националиста фамилия Сиськин. Вообще он Шишкин, но в латышской транскрипции буквы «ш» нет, посему пришлось Сиськиным ему доживать свой трудный век. Он тот самый Сиськин, что проходил по делу о взрыве памятника Освободителям. Трибун, крикун, ну и врун, не без того. Как водится среди националистов – полукровка, латыш только наполовину.
Сиськин, к счастью, в своей стороне оказался маргиналом, они его даже посадили, обнаружив террориста, как и следовало ожидать, в землянке.
В реальности в Латвии нет никакого такого фашизма. Так, по крайней мере, показалось мне на первый, скользящий, поверхностный взгляд.
В Риге русская речь слышна чаще, чем латышская. Несколько дней я бродил по кафе и магазинам, втайне надеясь, что вот сейчас меня откажутся понимать или отберут меню, или раздумают обслуживать. Не тут-то было.
Все меня обслуживали, все мне продавали, и бармены говорили на самом чистом русском, и вообще есть подозрение, что там одни русские повсюду. Ходят как дома.
Знаете, как там тепло на душе становится в магазинах, когда из подсобки один бодрый женский голос кричит с непередаваемой на письме интонацией: «Мань, а где мешки-то свалены? Мешки, говорю, где, Мань?» Так только в какой-нибудь рязанской деревне могут кричать. Даже в Москве так кричать не умеют.
Гостиница, куда нас заселили, располагалась напротив парка.
Выйдя на улицу со своим латышским знакомым, я спросил: «А где тот парк, где Санькя закопал пистолет, прежде чем убить судью?»
У меня есть роман «Санькя», там одноименный молодой экстремист приезжает в Ригу, дабы смертельно наказать судью Луакрозе, посадившего советского ветерана на 15 лет. Санькя закапывает ствол в парке, а потом раскапывает и, выпив для храбрости, отправляется на «мокруху».
«Где этот парк?» – спрашиваю, любопытствуя. Я в Риге никогда не был до того момента и судью не убивал, как некоторые предполагают.
«А вот!» – отвечает знакомый.
Меня, оказывается, поселили ровно напротив этого парка, через дорогу. Едва ли с умыслом произвели со мной такое – чтоб я как Раскольников пошел во тьме на место преступления. Это, скорей, очередной случай божественной иронии: я очень часто замечаю, как нам подмигивают сверху. Что, мол, парень, ты до сих пор думаешь, что Бога нет? А вот я, опять тебе вешку поставил, чтоб не забывал.
Судья тоже, как выяснилось, жил неподалеку. Его действительно убили, из ППШ, в упор, и убийцу не нашли, хотя русский экстремистский след рассматривался всерьез.
ППШ, автомат Второй мировой, действительно вызывает приятные русскому милитаристскому духу ассоциации; и фильм «Брат» с продолжением отчего-то сразу вспоминается. Но вообще это оружие куда с большей вероятностью могло храниться у бывших латышских партизан, воевавших сами знаете против кого.
Так что еще неизвестно, что там сталось с судьею, кому он поперечен был.
Зато русский ветеран Кононов, герой, умница, железный старик, которого в Латвии долго мурыжили, в наш приезд украшал своей вовсе не старой, очень бодрой и оптимистичной физиономией первые полосы местных газет. Мало того, что его, якобы участвовавшего в геноциде местных «лесных братьев», отпустили-таки из тюрьмы, он еще в Европейский суд подал, запросил несусветную сумму компенсации и теперь уверяет, что победа у него в кармане.
Нет, что вы ни говорите, а Латвия – страна свободная. В другом, может, понимании, в западном – но и в этом значении тоже свобода кое-чего стоит.
На Книжную ярмарку, где я гостил, заглянул президент Латвии, высокий, вполне симпатичный внешне человек. Я хотел было сбежать, но меня поймали и вернули, представив главе Латвии как «будущего русского классика».
– Желаю поскорее им стать! – сказал президент и неспешно пошел дальше; охраны с ним было мало.
Тем временем мы отправились пить вино в местное, прямо посередь ярмарки, кафе, в компании с латышами (как русских кровей, освоившихся и обжившихся там, так и нерусских).
Пока я прикладывался к рюмке, в тридцати метрах от нас вновь образовалась знакомая фигура – президент куда-то шел далее, и за ним то ли два, то ли три охранника. И больше никого вокруг. Все сидели за столиками и никто даже не оборачивался.
Я говорю:
– Вы это… чего вы это так? Вон ваш президент ходит, ау! Что вы тут свои котлеты потребляете? Если б в России шел президент по ярмарке, никто бы не смел есть, и вокруг него уже стояли бы толпы ликующих и обожающих.
– Мы терпеть его не можем, – ответили мне мои спутники. – Президента у нас вообще никто не любит. А чего его любить? Все производство стоит, половина Латвии уехала на заработки в Англию, цены растут втрое каждый сезон, а зарплаты далеко не теми же темпами поднимают…
– Ну так и у нас то же самое! – хотелось заорать мне. – И это ничего не меняет в отношении людей к власти!
Но я ничего не сказал. Только и делал, что зачарованно смотрел на одинокого президента, на которого почти никто не обращал внимания.
– Запад, – думал я. – О, Запад есть Запад… Восток есть Восток…
Принял увиденное к сведению и пошел дальше.
Заглянул между прочим в местный музей латышской военной славы.
Слава заключалась в том, что жителей этого, по сути, несчастного побережья, поочередно били то немцы, то русские, то совсем какие-нибудь эстонцы, а еще чаще первые, вторые и пятые проходили сюда, чтобы посередь латышских земель сразиться друг с другом, но если кто из местных не успевал спрятаться, резво выскочив из своих деревянных башмаков, – ему однозначно не везло.
Лучше всего латыши воевали в компании с кем-то (ну, про латышских стрелков слышали все).
Так вот, все, что мы краем уха слышали, – все правда. Упрямые, жесткие, честные солдаты. Чего они так долго не могли построить свою государственность, я даже не понимаю, а в музее этого мне никто никак не объяснил. Я только видел гравюры, где изображено, как во времена Ивана Грозного русские ратники расстреливают из арбалетов латышских женщин и детей. А где мужчины-то были?
Вечером мы выступали совместно с латышскими поэтами, которые сочиняют, между тем, стихи на русском языке, правда, без рифм. Ну, и русские сегодня тоже не особенно рифмуют, у нас эпоха верлибра, рифмовать в падлу.
С нашей стороны была без обиняков королева слэма Анна Русс, тут вообще особо ловить было некому, но местные не сдавались, тоже жгли как могли, танцевали, приседали и немножко подпрыгивали. Смотрелось иногда трогательно, иногда брутально, к тому же латыши вообще красивые люди, особенно красивые у них женщины, таких, помните, как у Довлатова, даже в московском метро не часто встретишь. А там – ничего, ходят себе по улицам, высокие, как температура.
И вот мы в компании с поэтами и с этими женщинами отправились на финальный званый вечер в честь русских писателей. Такие приемы, надо сказать, случались ежедневно, и кормили на них так, как в России не кормят нигде.
– В России фуршеты кончаются, а здесь нет, – философски заметила Анна Русс, и это было чистой правдой. На фуршетах были бессчетные разноцветные рыбы и разномастные грибы, мясо и фрукты, невыносимо разнообразный алкоголь в таких количествах, что мы ни разу не смогли его допить, что поставило под сомнение миф о русских писателях, которые моря переходят, не закусывая.
Но в последний вечер все было вообще за границами здравого смысла.
– Слушайте, вас всегда тут так кормят? – спросил я у латышского поэта.
– Нас вообще здесь никто не кормит, – ответил он мрачно.
– А что ж сейчас происходит такое?
– А русские приехали – иначе и не может быть.
– Здесь что, так страстно любят Россию? – спросил я возбужденно.
Поэт посмотрел на меня почти иронично.
– Втайне все считают, что русские – уроды, – ответил он просто.
Я помолчал секунду, отчего-то польщенный.
– А зачем тогда кормят?
– Иначе с русскими нельзя.
Надо ли мне говорить, что во мне все заклокотало от великорусской пьяной гордости после его слов? Вот-де мы какие! Ур-ро-оды! Зато нас кормить надо! А если мы бабу попросим? А? Вот эту, за барной стойкой?
Потом я протрезвел, конечно, чего желаю и всем русским вообще.
Я думаю, что поэт несколько преувеличил. У поэта в глазах вообще должны стоять увеличительные стекла, и между стеклами рыбки плескаться.
И мы не уроды, и они – в глазах русских – тоже вовсе нет.
Сами латыши, когда говорят, что Россия вот-вот их захватит (а они говорят – столь же часто, как мы о стабильности), знают, что все это ерунда. Ну, как наша стабильность. И мы, когда, кривясь, что-то пылим по поводу Прибалтики, тоже внутренне давно остыли. Развлекаемся просто, чтоб о самих себе не помнить, а возбуждения при этом никакого.
Оттого что – все, разошлись как в море корабли. Теперь можем ездить друг к другу в гости. Их Сиськин нам не помеха. А если у нас свой Сиськин заведется, то мы ему тоже в морду дадим. И потом накормим гостей. Вовсе не потому, что они уроды. А потому, что нам есть чему у них поучиться и есть чему их научить. Отличное начало для новой жизни.
Аркадий Ипполитов
Приключения Людмилы
Россия – Италия 2007
Kennst du das Land…
Wilh. Meist.
По клюкву, по клюкву,
По ягоду, по клюкву…
– Нет, Оль, ты слушай сюда… Я тебе сейчас такое расскажу. В прошлую среду он мне ужин назначил, в особом таком, говорит, ресторане, и чтобы были только мы вдвоем. Кольцо подарил, хорошее. Я собралась вся, жду, расфуфырилась, ногти накрасила. Сижу, значит, вся готовая, нет и нет. Я, значит, звоню на работу, там нет никого. Я ему на телефон звоню, там никто не отвечает. Оль, бля, мне так обидно стало. Я, значит, сижу, жду, вся на нервах, два часа проходит, ну, думаю, никуда я и не пойду. Уже десять стало, я уж и переодеться решила, ну, думаю, и х… с ним. А вдруг слышу, машина подъезжает. Я так вся взволновалась, даже свет погасила, а он звонит. Я, говорю, сплю уже. А он – открой да открой. Я говорю, сплю, но все же открыла, в щелку-то гляжу, он там стоит, улыбается. Я, говорит, на работе был, поздно кончил. На какой, бля, такой работе, если я звонила, никого там не было. Нет, я ему говорю, так дело не пойдет. Я так не желаю, я тебе не какая-нибудь, так прямо ему и сказала. Хочешь отношений, так тоже себя веди. Оль, ну слушай сюда…
Голос, резкий и сухой, отчетливо звучал в салоне небольшого, вечернего, последнего автобуса, залитого желтым светом. За окном был сумрак итальянской октябрьской ночи, стихшие улицы, палаццо Подеста со сказочными зубцами, фонтан с голым и бородатым Нептуном, сжимающим правой рукой огромную трезубую вилку, – бог взгромоздился на мраморный изукрашенный постамент, чем-то похожий на гробницу, а вокруг него, стоящего высокомерно, гордо распрямившись в своей мужественной голости, уселись нимфы по краям гроба, оживленные и кокетливые, непринужденно болтая ногами в воздухе, – из нимф вода течет, Нептун же взирает на шевелящихся внизу людишек вопросительно и строго; башни Азинелли и Гаризенда, воткнутые в темное небо небрежно и косо, как булавки в бархатную подушечку, напоминали о заточенных красавицах, спускающих свои роскошные волосы возлюбленным сквозь узкие бойницы, дабы помочь им вкусить мгновения блаженства; темнели дворцы с залами, чье пространство кажется необъятным благодаря густо и пышно нарисованной на стенах архитектуре, помноженной на свое отражение в старинных огромных мутных зеркалах; суровые монастыри и соборы с готическими сводами капелл, приютивших жеманных святых и мучениц маньеризма, строящих глазки посетителям из-под благочестивых стрельчатых арок; мадонны, нимфы, проповедники, монахи, аристократы, свихнувшиеся на коллекционировании чудес мира, их кабинеты и библиотеки, полные окаменелостей, этрусских бронз и книг в белых переплетах из телячьей кожи; студенты, анархисты, коммунисты, богословы и великие художники раннего барокко. За окном автобуса лежала Болонья, grassa, dotta e torrita, жирная, ученая и башенная, как называли ее в шестнадцатом веке, город бесконечных галерей, красноватых кирпичных стен, цветом похожих на болонскую мортаделлу, автомобильных пробок на узких улицах центра и уродливых рабочих предместий. Герб Болоньи украшен девизом: DOCET ET LIBERTAS (ученая и свободная), и этот город всегда, с самого Средневековья и до наших дней, считался чуть ли не самым лево-демократическим среди итальянских городов, так что даже заслужил кличку Bologna Rossa, Красная Болонья. Теперь Болонья сильно обуржуазилась, особенно по сравнению с шестидесятыми – началом семидесятых, но и сейчас, благодаря огромному, занимающему чуть ли не большую часть старого центра, университету, производит особое, среди всех остальных итальянских городов, впечатление. Узкие галереи около университетских зданий полны молодежи, гудящей и галдящей, что старинным камням очень к лицу: город полон плещущейся жизни, так что Болонье не свойственна туристическая отчужденность, так или иначе испытываемая заезжим иностранцем почти в каждом итальянском городе. Болонью никак нельзя назвать городом-музеем, и именно в Болонье с особым смаком ощущается пресловутая непрерывность итальянской культуры, «итальянскость итальянского духа», гудящего и галдящего так красиво, так выразительно всегда, даже тогда, когда он истыкан пирсингом, курит марихуану и разрисовывает яркими дурацкими лозунгами древние кирпичные стены красного цвета различных оттенков, столь благородных, что они напоминают о дорогущей мортаделле, такой соблазнительной, знаменитой и аппетитной, возлежащей томно и важно, как венеры и клеопатры братьев Карраччи и Гвидо Рени среди смятых драпировок, на прилавках гурманских лавок Болоньи, занимающих чуть ли ни целый квартал.
Мои размышления о непрерывности итальянской культуры, столь же благостные, сколь и неверные, были следствием чудесного ужина на Пьяцца Сан Стефано, одной из лучших площадей мира. Эта треугольная площадь с двух сторон окаймлена старинными дворцами с открытыми галереями, легкими колоннами и бюстами каких-то античных героев, украшающих их фризы, а с третьей – четырьмя связанными воедино романскими церквами, фасадами выходящими на площадь. Низкие, скромные церкви, очень простые, с хаотично раскиданными пробоинами окон, дышат аскезой раннего христианства, бедного, с привкусом варварского благородства. Одна из церквей, Сан Сеполькро, представляет собой круглую ротонду. Она несколько отступила от площади вглубь, так что перед ней образовался небольшой дворик, огороженный старой чугунной решеткой, и в нем растет черный печальный кипарис, очень красиво смотрящийся на фоне красного кирпича. Внутри – переплетение двориков и переходов, колодец Понтия Пилата, гробница Святого Петрония, саркофаги мучеников, ренессансные и барочные картины и скульптуры, и красивый негр в черно-белых доминиканских одеждах. Он так выразительно стоял в одном из двориков, на зеленой траве в быстро сгущающихся итальянских сумерках, что я принял его в первую секунду за раскрашенную деревянную скульптуру. Церкви уже закрывались, прихожане и туристы, очень малочисленные, расходились, а к ограде кипариса сходились местные панки и готы с синими патлами и черными губами. Из баров, расположенных в галереях, столики высыпали прямо на площадь, я сидел за одним из них, вокруг меня гудела итальянская речь, в основном была молодежь, казалось, что все это – студенты из университета, только что наслушавшиеся лекций Умберто Эко об эволюции средневековой эстетики и полные радикальных революционных идей, – во всяком случае, очень хотелось, чтобы казалось именно так, – наступала ночь, я размякал от счастья, от мыслей, от любви к Италии, такой русской, долгой и бескорыстной. Потом побрел, все так же распираемый счастьем, по виа Санто Стефано, мимо Гаризенды и Азинелли, Нептуна, зубцов палаццо Подеста и так и не достроенного со времен кватроченто фасада Сан Петронио, что придает ему удивительно современный вид, на Виа дел? Индипендентца, где была остановка моего автобуса, отвозившего меня не то чтобы в болонскую задницу, но к границе, за которой начинается болонская задница, на угол улиц Аннибале Карраччи и Юрия Гагарина. Там, в доме для университетских аспирантов, я жил, размышляя на тему: «Стал бы Аннибале Карраччи коммунистом, если бы родился в Болонье в двадцатом веке?» Перекресток Карраччи и Гагарина для подобных размышлений был местом идеальным.
– А он мне, типа, я на работе был, но не там, ты не поняла. Я так вся и заходила, не пойду, говорю, никуда. А он-то в щелку видит, что я вся одетая, не обижайся, говорит, не дури, вишь, у меня же все серьезно, я даже, говорит, кольцо тебе преподнес. Я так взбесилась, мне, говорю, не нужно кольца твоего никакого, ну, и, значит, как ему его кольцо-то кину, сама не знаю, что делаю, ты слушай, Оль, сюда, знаешь, а кольцо-то хорошее такое, но я ему и говорю, я так наши отношения не понимаю, а он-то кольцо подобрал, бля, представляешь, в карман положил, ухмыляется. Ну, пошли мы все же, ресторан такой, покушали хорошо, посидели, потом ко мне. А кольцо он, значит, так и оставил, не отдал. Оль, я наших отношений так и не поняла, знаешь… Не, бля… Я же говорю… А вчера мы с Таткой и Колей так посидели хорошо, я борщок сварила, Татка пельменей налепила… Да, я пережарила все, потушила, маслин добавила. Я теперь такие большие покупаю, черные…
В автобусе было только три человека: я, тихий афро-европеец (так, наверное, надо выражаться?) и белобрысая голова с мобильником около уха. Мне были видны лишь затылок и мобильник, но я прямо-таки впился в них зрением и слухом, стараясь не обронить ни одного драгоценного слова. Что было не трудно сделать, так как русская речь звучала громко и отчетливо, раскатываясь кругло, немного окающе, по всему автобусу. Речь и галантная история, ею очерченная, захватывали, а мимо проносились галереи, витрины, дольче и габбаны с версачами и арманями, сияние витрин отражалось мостовыми, мокрыми после прошедшего вечером дождя, и болонское мерцание за окнами, такое элегантное, такое манящее, сливаясь с русским говорком, напоминало о многочисленных «уроках итальянского», что преподносят своим благодарным читателям отечественные гламурные журналы, так как «не зная имен итальянских дизайнеров и названий брендов, в наше время не купишь ни дивана, ни туфель». Далее за этой фразой следует перечисление с краткими характеристиками: фенди, феррагамо, феррари, форназетти, булгари, паола навоне, капеллини, пеше, b@b italia, джорджетти и что-нибудь такое эдакое, не для всех, не совсем понятное и совсем не нужное, вроде пиранези-пазолини. Белобрысая голосила, и ее интонации, сыплющиеся часто и легко, как сухие горошины из детской плевательной трубки, напоминали болтовню про лучший дизайн в мире, шоппинг во Флоренции, кафель, прекрасный, как колизей и пьяцца сан марко, вместе взятые, и боско ди чильеджи.
Kennst du das Land…
По клюкву, по клюкву,
По ягоду, по клюкву…
Меня всегда завораживал эпиграф к пушкинскому стихотворению. Начинается оно с вольной интерпретации гетевской Песни Миньоны, обрисовывая выдуманную идеальную Италию, чей образ заезжен мировой поэзией как Лебединое озеро путчистами: «Кто знает край, где небо блещет Неизъяснимой синевой, Где море теплою волной Вокруг развалин тихо плещет; Где вечный лавр и кипарис На воле гордо разрослись; Где пел Торквато величавый; Где и теперь во мгле ночной Адриатической волной Повторены его октавы; Где Рафаэль живописал; Где в наши дни резец Кановы Послушный мрамор оживлял, И Байрон, мученик суровый, Страдал, любил и проклинал?». Красиво, конечно, но затаскано так, что список «тассо, рафаэль, канова, байрон» напоминает современную русскую скороговорку «фенди, феррари, форназетти», столь часто употребляемую в повседневной гламурной речи.
Далее Пушкин вводит в действие некую нашу соотечественницу, Людмилу, появившуюся в итальянском раю, столь прекрасную, что «На берегу роскошных вод Порою карнавальных оргий Кругом ее кипит народ; Ее приветствуют восторги. Людмила северной красой, Все вместе – томной и живой, Сынов Авзонии пленяет И поневоле увлекает Их пестры волны за собой». Наша девушка так хороша, что хоть и «На рай полуденной природы, На блеск небес, на ясны воды, На чудеса немых искусств В стесненье вдохновенных чувств Людмила светлый взор возводит, Дивясь и радуясь душой», но «Ничего перед собой Себя прекрасней не находит». Так что она очаровательней и Мадонны молодой, и нежной Форнарины, и флорентийской Киприды. На этом, воззванием к художникам, обязанным запечатлеть Людмилины небесные черты, стихотворение обрывается, оставшись незаконченным.
С Kennst du das Land… все ясно. Но причем же здесь «по клюкву, по клюкву, по ягоду, по клюкву»? Как это должно было аукнуться в стихотворении, какой должен был произойти поворот сюжета? В примечаниях к академическому изданию сообщается о свидетельстве П. В. Анненкова, что речь идет о Марии Александровне Мусиной-Пушкиной, которая, вернувшись из Италии, «капризничала и раз спросила себе клюквы в большом собрании». Весьма интересное само по себе, это свидетельство не объясняет загадочный шик эпиграфа. Гениальное пушкинское сопряжение клюквы с Kennst du das Land… превращается в символ русского отношения к Италии, предвосхищая, а заодно и высмеивая, все ностальгии всех Тарковских.
– Знаешь, Оль, а я с той-то работы-то ушла. За триста пятьдесят евро в неделю я им и нянечкой и санитаркой вкалывать не собираюсь. Я прямо им так и сказала. Мною все так довольны были, значит, просили еще побыть. Ну, то да се, а я ни в какую – ухожу и все. Ну, я другую уже давно нашла, да. Чисто так. Да столько же. За две недели-то я получила. Нет, они мне не нравятся. Нет уж, знаешь, я не собираюсь…
Белобрысый затылок притягивал меня не меньше, чем пушкинский эпиграф. Больше всего меня интересовал загадочный «он». Из сынов ли Авзонии? Судя по рассказу – да, хотя имя его ни разу не было упомянуто. На каком языке новая Людмила с ним разговаривала? На авзонском ли? Как, интересно, по-авзонски звучит: «Я наших отношений не понимаю»? Non capisco i nostri rapporti? Мне-то трудно это сформулировать, как же она справлялась с такими тонкими материями?
К сожалению, автобус приближался к границе, за которой начиналась задница, к углу Гагарина и Карраччи, и мне нужно было выходить. Снедаемый любопытством, я специально прошел к выходу около кабины, чтобы разглядеть Незнакомку. Ничем не запоминающееся лицо, белесенькое, без всяких черт, даже без особой косметики. Единственное, что выделялось, – это щеки, большие такие, гладкие, голубиные. Или Альбертиновы, только без румянца. Лет тридцать пять, но не определенно, как это у тридцатипятилетних бывает. Одета тоже неприметно, средняя служащая средней конторы, брючки, кофточка, курточка, обтягивающие крепко сбитый жирок тельца, где все на месте: ручки, ножки, сиськи. На все про все – одна экстравагантная деталь, чтобы запомнить: на стрижке спереди выпущена длинная прядь челки, панковская, ярко окрашенная.
Я вышел, а моя Людмила понеслась дальше, еще глубже в болонскую задницу, не выпуская мобилы из рук, и продолжая рассказывать Оле о том, как она «ничего перед собой себя прекрасней не находит». Такая манящая, такая энигматичная. Окончательное разъяснение тайны пушкинского эпиграфа я получил через два дня, когда поехал смотреть одну удаленную от центра церковь, о которой говорилось, что в ее строительстве принимал участие аж сам Франческо дель Косса. Церковь была хороша, не считая двух недостатков: во-первых, она была сто раз перестроена, а во-вторых, она была закрыта. Послонявшись по площади около церкви, вполне современной, я наткнулся на плакат с огромной матрешкой. Текст плаката гласил: «Дорогие женщины России, Украины, Белоруссии… Спасибо вам за ваш труд, за вашу теплоту и нежность»… и еще что-то, очень длинно. Подписано чем-то вроде главы муниципалитета.
Теперь у меня нет никаких сомнений, что вторая часть пушкинского стихотворения должна была быть посвящена моей автобусной Людмиле. Он прекрасно понимал, что именно за ней побежит пестрая волна сынов Авзонии, и что она намного глубже, интереснее и серьезней, чем ее соотечественницы, восседающие на миланских показах и, высунув язык, бегающие с вуиттоновскими авоськами по флорентийским бутикам туда-сюда-обратно, мимо фасадов палаццо Питти, оно же – Уффицци. Что ж, моя культура тоже не прерывается, что бы вы там ни говорили.