Текст книги "Сидр для бедняков"
Автор книги: авторов Коллектив
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 19 страниц)
– Конечно, – согласился Блекер. Слишком внушительная фигура была у Барендье, где уж тут перечить.
Пока Барендье убирал рулет в холодильник, Блекер быстро сунул кусок бутерброда в карман пиджака. Пиджак Герри, дом Барендье и ничего своего, подумал он.
Солнечный зайчик скользнул по потолку и растаял. Часы Блекера показывали четверть седьмого. Он поднес их к уху. Тикают. Ноги затекли, и он стал тереть их друг о дружку, но от сухого шуршанья кожи по спине побежали мурашки. Руки, коснувшись ног, тоже похолодели. Он машинально стал одеваться, свернул постельное белье, бросил взгляд на позолоченный автомобильный руль, красовавшийся на стене, и на цыпочках вышел из дома.
На Геверс-Дейнотплейн Блекер застегнул пиджак на верхнюю пуговицу. Ветер пробирался в рукава и лохматил волосы. Он шел, прижимаясь к домам, мимо кегельбана, ресторана «Вишенки» и закусочной, где субботними вечерами иногда покупал жаркое на вертеле. Все было закрыто.
Ветер гнал по бульвару клочок бумаги, который то круто взмывал вверх, то снова опускался, пока не зацепился за фонарный столб. Здесь тоже все будто вымерло. Закрыты ставни магазинчиков, палаток с мороженым и ларьков с селедкой. Чуть поодаль штабель шезлонгов. Возле базальтовых плит променада намело песку, под которым скрылись прибитые волнами обломки дерева и прочий мусор. Пляж был сырой, в мелких ямках от прошедшего дождя. Блекер стоял на самом ветру. Штанины хлопали по ногам, пиджак надулся как парус. Он сунул руку в карман и вздрогнул, нащупав кусок бутерброда. Размахнувшись, он швырнул его прочь и увидел, как ветер подхватил и шмякнул хлеб о плотину. Блекер вытер нос рукавом и посмотрел на небо над высокими жилыми домами. Солнце на миг проглянуло в узкий просвет между облаков и ласково скользнуло по его лицу. Потом опять нахмурило, и все вокруг стало еще более мрачным и холодным, а гребни волн еще более зловещими.
Войти в море, подумал он, не раскидывать руки, когда вода станет по грудь, а продолжать идти в глубину. Меня накроет волной. Потом голова покажется над водой, но вторая волна захлестнет ее, и наконец море проглотит меня, словно я не ходил никогда по земле.
Коварный прилив унесет его, навсегда. Назад дороги не будет, если ему и вздумается вернуться на берег. Лишь через несколько дней море выкинет его труп на песок или на волнорез, где в часы отлива между каменными глыбами образуются бочажки, кишащие всякой морской живностью. Нет, он не пойдет к морю, не снимет пиджак и не положит его на песок. Сейчас его здесь никто не найдет и не взглянет понимающе на море. Что же делать? Куда податься? На той стороне Англия, а дальше, еще дальше опять стою я. О, мир так мал, так ничтожно мал, подумал он. Слезы катились по щекам за воротник, но он не вытирал их, думая, что глаза слезятся от ветра.
Первые прохожие при виде его замедляли шаг и удивленно смотрели на неподвижно стоявшего на ветру мужчину с растрепанными волосами и мрачным лицом. Казалось, он приготовился к прыжку.
Через две скамейки от Блекера, ближе к водителю, сидели пожилые супруги, которые дали ему десять центов, так как он наскреб только пятьдесят два.
– Извините, пожалуйста, – обратился к ним Блекер. – Вы не могли бы одолжить мне десять центов? Боюсь, что я потерял двадцать пять гульденов… Я искал, но…
– Да где же, в такой ветер, – сказала старушка.
– Со всяким может случиться, – поддержал ее муж. – Вы можете ехать с нами, у нас семейный билет.
– Зачем же, Ян, – возразила жена. – Может быть, господину ехать дальше.
Смущаясь, Блекер протянул им два цента сдачи, но старик покачал головой:
– Оставьте себе.
На его бритом затылке проступали жгуты мускулов, и, когда он поворачивался к жене, они сжимались в гармошку. Женщина задумчиво кивала, и тогда сережки в ее ушах забавно раскачивались на отвисшей мочке. Сзади наискосок от Блекера сидел пассажир с мокрой после купанья собакой. Больше в трамвае никого не было. На первых остановках никто не входил и не выходил, поэтому водитель гнал по рельсам, как по треку. Потом он остановился, чтобы посадить прыщавого верзилу со свернутым полотенцем, из которого торчали плавки. Пассажир с собакой сошел на следующей остановке. На полу осталось темное пятно от мокрого собачьего зада.
Трамвай выехал на Эдисоистраат. Блекер нажал на кнопку «остановка», не обратив внимания на красный огонек лампочки. Это парень с полотенцем собирался выйти у бассейна.
Еще в нескольких метрах от индийского магазина Блекер почувствовал запах чеснока и восточных пряностей. Потом увидел жену разносчика молока. Она торопилась к восьмичасовой мессе и не заметила его. Как будто он и не пропадал. Зато трое из десяти ребятишек семейства Хаутзагеров перестали играть в камешки и, разинув рты, вытаращились на него. Ему вдруг показалось, что он не видел этой улицы с ухоженными палисадниками уже несколько месяцев.
Блекер подошел к подъезду, стараясь не глядеть на окна парикмахерской с ненавистными бирюзовыми занавесками. Его пальцы нервно перебирали в кармане хлебные крошки. Он нерешительно поставил ногу на первую ступеньку и начал подниматься по лестнице в своей обычной манере, передвигая ногу, пока носок ботинка не упрется в следующую ступеньку.
«В. А. БЛЕКЕР» – табличка на двери, оконце пузырчатого стекла с красной занавеской, веревочка, продетая в дырку, которую он просверлил, когда Петер подрос и мог уже один играть на улице. Пригладив волосы и потерев жесткие солоноватые щеки, он стиснул пальцами узел веревки и потянул. Дверь, не запертая на ключ, отворилась.
В прихожей никого не было. На вешалке лежал его портфель. Наверное, Крёйер привез на багажнике своего мотоцикла. Дверь в спальню слегка приоткрыта. Вытянув руку, он толкнул дверь – первое, что он увидел, был бельевой шкаф, солидный, громоздкий, залитый потоком света. Адри полусидела на кровати, прижав к себе Петера. Мальчик выпустил из рук деревянную дрезину, стоявшую на коленях у матери, и смущенно сунул в рот палец.
Адри не сказала ни слова, только посмотрела на него, плотно сжав губы, будто сдерживая смех. Когда Петер крикнул «папа?!», она легла на бок.
– Иди поиграй, – сказала она и оттолкнула дрезину на край кровати. – Ну, беги!
– Это папа? – переспросил Петер, слезая с кровати.
– Конечно, папа, – ответила она, отодвигаясь и приглашая Блекера присесть на то место, где только что лежала.
Он снял ботинки и сел рядом, чувствуя приятное тепло.
– У тебя совершенно ледяные пальцы, – сказала она.
– Да, – еле слышно проговорил он. – Я продрог.
Блекер почувствовал, что она осмотрела его с ног до головы.
– Из конторы прислали письмо. Тебя оставят, если извинишься.
Блекер промолчал, разглядывая сбившийся носок. Адри взяла его руку и потерла пальцы.
– Я сказала Тегелару, что ты вернешься через неделю.
– Марион плачет, – предупредил Блекер.
– Простудилась немножко. Придется подержать ее в постели. Господи, какой ты холодный. – Она уткнулась ему в плечо, но тут же опять подняла голову. – Петер, иди поиграй на кухне. Мама сейчас придет.
– А папа? – спросил он.
– И папа тоже, – ответила она.
Мальчик послушно вышел, волоча за собой тарахтящую дрезину.
Адри снова ласково прильнула к мужу.
– Дорогой мой, почему ты все-таки ушел?
Блекер пожал плечами и вздохнул. Он так отчетливо представил себе Герри, что даже запах парикмахерской растворился в сигарном дыму, щекотавшем нос.
– Виллем, где ты пропадал все эти дни? – громче повторила Адри и принялась отчитывать его, то ласково, то сердито. Потом вдруг сказала: – Марион что-то притихла. Пойду взгляну. – Она надела шлепанцы. – Мы собираемся к маме. Она ничего не знает. Поедешь?
– Мне очень хочется спать, – сказал Блекер.
Адри подошла к шкафу, достала его синий костюм и повесила на спинку стула, а на сиденье положила чистую рубашку.
– Сними с себя эту одежду, от нее воняет, – сказала она, фыркнув. – У тебя жуткий вид. Побрейся.
Блекер слышал, как она вышла, закрыла дверь и повернула ключ. Повернула ключ? Не может быть! Он мысленно воспроизвел звук поворачиваемого ключа. Да, примерно так. Нет, ему просто показалось. А если это правда, подумал он, то я удостоверюсь в этом, лишь взявшись за дверную ручку. Значит, пока я лежу в кровати, комната не заперта. Его начало трясти. Нет, ни за что не встану, решил он. Буду лежать. Он судорожно вцепился в одеяло. Стиснув зубы, старался успокоиться, но дрожь не прекращалась. Голова разламывалась. Кончиками дрожащих пальцев он ощупал лицо. Я же прекрасно слышу, что они стоят за дверью и смеются. Перестаньте! Ради бога, перестаньте!
Геррит Крол
Сын города (Перевод Ю. Сидорина)

Идет дождь, ночь. Люди спят. Они устали за день, завтра снова на работу, а пока они спят. И я словно оберегаю их сон.
Я сижу у окна и смотрю вниз на улицу, блестящую от дождя и безмолвную. Где-то далеко прогрохотал одинокий мотоцикл; поздний прохожий свернул за угол, он тоже спешит домой; только я бесцельно сижу у окна и высматриваю неизвестно кого. Мне хочется распахнуть окно пошире, встать на карнизе во весь рост и крикнуть: «Сограждане!» Так наш бургомистр обращается с высокого крыльца ратуши к горожанам, подразумевая под этим «сограждане» всех без исключения. С высоты своего окна я тоже хотел бы обратиться ко всем без исключения, чтобы до каждого дошли мои слова: «Послушайте! Я обыкновенный человек, такой же, как и вы». А потом расскажу всю историю.
Да, всю свою историю, но как бы со стороны. Со стороны общая картина видится яснее. И я заговорю, обращаясь к горизонту, то есть к самому себе. Ведь только обращаясь к самому себе, я обращаюсь ко всем людям.
Все началось декабрьским утром, когда я получил в банке деньги. Я заполнил необходимые бумаги, сунул деньги в карман и вышел на улицу. Стал вольным человеком.
Я был волен распоряжаться своим временем. Сняв комнату на Эббингестраат, я мог теперь устремиться навстречу приключениям, мог принимать у себя девушек и всех, кого хочу. Если теперь ко мне придут гости, хоть в двенадцать ночи, я смогу гостеприимно встретить их и разговаривать, сколько заблагорассудится. Люди. С сумками или портфелями в одной руке, придерживая другой рукой велосипед, они шли по тротуарам, поглядывая на рассыпанные по брусчатке зеленые хвоинки. Перед ратушей вздымалась огромная новогодняя елка. Я остановился на ступенях кинотеатра «Синема», и картины городской жизни поплыли передо мной, как кадры кинофильма. Я стоял, придавленный грузом своей новой воли, совершенно беспомощный, сознавая всю неопределенность своих намерений… Чего я, собственно, хотел? Неделю назад я бросил школу. Счел, что учеба в школе стала тормозом моему духовному развитию, и решил заняться собой сам. О своем намерении я сообщил д-ру Абелу. Он поправил на столе бумаги, наши контрольные работы, и взглянул на меня.
– Вы считаете себя уже студентом, – сказал он. – Напрасно.
Я ничего не ответил, простился не без некоторого высокомерия и с гордо поднятой головой вышел на улицу. Меня останавливали одноклассники, с любопытством расспрашивали о моих планах. Но у меня не было планов.
Просто хотелось очутиться среди людей, почувствовать общность. Конечно, школа тоже представляет собой известную общность людей, но это ложная общность. Я ненавижу ту общность, которая не является общностью всех людей.
Я спустился вниз и снова окунулся в толпу. Кафе «Таламини» было закрыто. Во «Фригге» шла уборка, на столах стояли стулья. Я все-таки попытался пристроиться там, чтобы сделать несколько записей – обычно я записываю все, что приходит в голову, – но очень скоро меня выпроводили. Я опять пошел бродить по улицам и неожиданно встретил Гарри Разенберга. Он позвал меня с собой. Как всегда, он был полон оптимизма.
– Я слышал, ты поступил в университет?
Он смеялся, я отнекивался. Мы зашли в кафе и сели у окна, посматривая на девчонок с посиневшими от холода носами. Гарри рассказал, что теперь занимается торговлей. Печи и нагревательные приборы.
– Приходится встречаться со многими людьми, – сказал он. – Чертовски интересное дело.
Я в свою очередь рассказал, как однажды через весь город вез печку на грузовом велосипеде.
– Это было год назад. Я с трудом удерживал руль, потому что эти печки неимоверно тяжелые.
Гарри смеялся, смотрел на меня и трепался дальше.
Я сказал, что взял в банке деньги и теперь не знаю, чем заняться.
– Открой торговлю, – посоветовал Гарри.
Заняться торговлей? Эта идея еще не приходила мне в голову. Я попросил Гарри просветить меня. Он дал мне переписать адреса из своей записной книжки. Мы поговорили о роли денег вообще, о бирже. Словом, состоялся деловой разговор. Я все записал.
С утра я был настроен серьезно, после обеда и вечером тоже. Люди расходились по домам. На улицах пусто и сыро. Я стоял у окна, дожидаясь, когда зазвонят колокола. Наступала рождественская ночь.
Я отодвинул штору и выглянул на улицу: внизу, как всегда, безостановочно сновали троллейбусы, встречались на мосту у светофора, потом спешили своей дорогой, бесшумные и пустые, рассыпая зимой и по утрам ледяные искры. Но сейчас, вечером, искр не было. Горели огни реклам, четыре сразу друг подле друга; прошел Волтхёйс, мой сосед, который нес к ближайшему почтовому ящику очередной разгаданный кроссворд. Этим он занимается каждую неделю, уже годы. У каждого человека свои надежды.
Мне всегда казалось, что я стану художником. Еще совсем недавно. Вот доказательства: 16 ноября. Городской пейзаж. 17 ноября. Картина готова. Оставить или продать? За двести гульденов. Писать дальше и с этими деньгами в Россию или Америку. А может, в Бразилию? Что за оптимизм, что за взгляд на мир! Но все это правда, я хотел стать художником, со всей страстью своей души хотел воссоздать улицы. Несмотря ни на что. Я так долго к этому готовился. Записывал названия улиц, номера домов, которые увлекали мое воображение своим стилем, колоритом или простотой форм, а может быть, и своим трагизмом. Потом я возвращался домой под впечатлением увиденного и, по логике вещей, должен был бы сесть за работу – писать, рисовать, воссоздавать, но ничего подобного я не делал. Я вообще ни разу не притронулся ни к кисти, ни к карандашу, не сделал ни одного эскиза – для меня важнее духовность, замысел. Я больше человек мысли, чем дела, и не только когда сижу в своей комнате. Даже во время скитаний по городу – солнечным утром или в дождь, – когда я вбираю в себя цвет домов, кирпича, чувствую их запах и мое сердце переполняется печалью, – даже тогда я остаюсь человеком мысли.
Пробило половину двенадцатого. Город наполнился гулом колоколов. Я оделся и поспешил на рождественскую службу в собор Мартиникерк. Там всегда в это время много народа, а я очень нуждался в обществе людей. Когда я подошел к порталу, в соборе уже было так тесно, что несколько человек вышло наружу, бормоча:
– Какой кошмар.
Я протиснулся внутрь.
Каждый год повторяется одно и то же. Люди стоят в проходах, на лестницах, ведущих на хоры; из помещения консистории передают стулья, высоко поднимая их над головой. Тихо играет орган, в углах пальмы, на галерее замер хор, суетятся причетники, расчищая, будто уличные регулировщики, путь священнику. А вот и он сам. С бумагами под мышкой, очень похожий на энергичного директора со свитой подчиненных. Он поднимается на кафедру и аккуратно раскладывает бумаги. Все затихают, орган смолкает, и священнослужитель воздевает руки…
Но с первыми же словами очарование развеивается, и я начинаю рассматривать людей. Прихожане не очень-то внимательно вслушиваются в то, что возглашается с кафедры. Голос проповедника заполняет церковь, и, хотя он пророчит, что сегодня ночью свершится Чудо – Чудо во хлеву, среди животных, – паства равнодушна, никто не встрепенется, никто не вскрикнет. Священник потрясает руками, призывает слушателей сопережить чудо мгновения, но что они могут сопережить, если сам священник не в состоянии этого сделать? Пусть он исполнен доброй воли, пусть пытается внести в проповедь личные нотки, по то, что он говорит, – всего лишь общие слова, быть может по-своему нужные людям, но тем не менее не достигающие их сердец. И даже его собственное сердце остается бесстрастным.
Потом, разумеется, вступает хор, зачастую очень хороший; люди встают, подпевают, иные довольно громко, но вот молитвенники захлопываются, прячутся в карман, присутствующие поправляют шарфы, одергивают одежду, застегивают пальто, принимают благословение и, выйдя на улицу, достают из кармана сигары, бросают взгляд на небо, поджидают друг друга, пересказывают последние новости, обсуждают проповедь священника, его голос и так далее, и так далее. Я слышу все это. Я тоже стою у входа в церковь, но только слушаю и смотрю на людей. У меня своя точка зрения на этих людей.
На следующий день я встал рано. Собрался пойти в валлонскую церковь. Умылся, позавтракал, включил радио и никуда не пошел. Валлонская церковь: веселое белое помещение, крашеные скамейки, музыка, рукопожатие проповедника при выходе. Это была моя церковь; там я сидел воскресными утрами, наблюдая за игрой света, падающего сквозь зеленые стекла витражей, и вслушиваясь в слова евангелия, как будто на французском языке они приобретали большую значимость, чем на голландском. Но в то утро я туда не пошел, сидел в своей комнате у радиоприемника и слушал рождественские песни, которые растрогали меня сильнее обычного, и в то же время – будем смотреть правде в глаза – я чувствовал, что подошел к тому пределу, когда можно воспринять благую весть только на языке, которого не понимаешь.
Я выключил радио и отправился на улицу. Шел, не разбирая дороги, и вскоре очутился в пригороде, в промышленном районе; кругом ни души – один я, взволнованный собственными мыслями; я чувствовал, что мои планы, надежды, воля не могут больше довольствоваться музыкой, французским или греческим языком, что мне нужен ясный язык, такой же ясный, как окружающие меня предметы: перила моста, воздух. Я постоял на мосту, глядя на воду, потом пошел по набережной и задержался у витрины: там висели две картины – «Оттепель» и «Голубая цапля». И снова жгучее желание стать художником. Я окинул взглядом улицу: воссоздать мир, думал я, не словами, потому что слово – это мысль, а попросту, без затей увидеть цаплю и потом так же без затей изобразить ее. Или улицу. Я пошел дальше. Сотни, тысячи улиц запечатлены на полотне, твердил я в отчаянии, но среди них нет ни одной, увиденной только мною.
После обеда я отправился за город, сначала на автобусе, потом пешком. По давно облюбованной тропинке, петляющей в густых зарослях купены. Но там, где летом радовала глаз сочная зелень, теперь пусто и голо. Дренажные каналы затянуло льдом, поля белы, как зимой в Канаде. Я перешел через мостик; деревянный настил скрипел, из досок торчали гвозди – я с трудом вытащил один и швырнул его в застывшую даль. В камышах шуршал ветер, песок был твердый как камень. По дороге в Пейзе я нашел подкову. Прелестная картина, да еще со значением. Я на фоне зимнего пейзажа. Счастливого Нового года! Как на американской открытке: пейзаж, внизу отпечатано мое имя, и каждый может увидеть собственными глазами, что в этих местах осталось от счастья. Каждый может увидеть различие между Америкой и мной.
В Пейзе я зашел в кафе. В кафе стояла елка, сверкающая и нарядная, как музыкальный автомат, который тоже был рядом. Я взял газету, просмотрел объявления о найме на работу. Какие-то молодые ребята играли в бильярд. Я сделал несколько записей в блокнот, поговорил с ребятами. Вскоре они с грохотом умчались на своих мотоциклах, мелькнули среди деревьев, сделали три круга возле кафе, просигналив клаксонами, мелодичными и тоненькими, как серебряные колокольчики, и снова воцарилась тишина. Я стоял у окна и думал, что в этот час повсюду в городе зажигают свечи и рассказывают истории. Притчи о пастырях в непогоду, но никому и в голову не придет испытать эту непогоду на себе.
Следующий день. На улицах остовы сожженных елок, снова появились молочники. Все, как прежде. Я написал письма в те фирмы, где имелись вакансии и где мне мерещились заманчивые перспективы. Однако неожиданно для себя и без всякого письма я поступил в фирму «Громако» в Хелпмане, в чем позднее не слишком раскаивался.
Кроме меня, в «Громако» работало еще три человека. Меня поставили к сверлильному станку; в первую субботу я работал на уборке заднего двора. Зарплату мне положили такую же, как студенту, подрабатывающему в свободное время, и я невольно вспомнил слова д-ра Абела и еще подумал, что долго здесь не задержусь, но тем не менее проработал восемь месяцев.
Выходные дни я проводил теперь в одиночестве. Не заходил, как обычно, к мефрау Постма посидеть в тепле, а уединялся в своей комнате. Жизнь моя текла однообразно и праведно. Так мне диктовала совесть. Правда, вечерами я много гулял по улицам, обуреваемый одним желанием – испытать истинность людской веры, да-да, и очень строго, следуя букве Писания. Теперь-то я понимаю, что из этого ровным счетом ничего не вышло, и вижу себя тогдашнего со стороны: мальчишкой, которому не исполнилось и двадцати лет, который разъезжал на велосипеде по улицам своего holy city[42]42
Священный город (англ.)
[Закрыть] и испытующе рассматривал людей, чтобы только убедиться, за него они или против.
Я хотел, чтобы меня знали. Помнится, даже писал об этом в блокноте. И вообще меня очень влекли люди, я был чрезмерно чувствителен – серьезен и в то же время чрезмерно чувствителен. По выходным я пересекал рыночную площадь и коротал время до начала церковной службы, петляя по пустынным улочкам, потом заходил в церковь и забивался в дальний угол, слушая и вынося всем строгий приговор, как неумолимый судия. В действительности же у меня наворачивались слезы, стоило только пропеть вместе со всеми строчку псалма.
«Веди, о святый свет, меня как верный страж…» Пасмурный малолюдный воскресный вечер. У перехода несколько парней в ожидании девушек; два старика. Перед началом вечерней службы уличную толпу легко окинуть взглядом: несколько десятков человек, ждущих сигнала «идите», – все еще впереди, все еще возможно… О вечерние службы в церквах! Шарканье ног о коврик, мокрый снег в волосах, запотевшие очки, неприметные фигурки людей, ожидающих начала службы под гулкими высокими сводами… Эта особая тишина, затем первые звуки органа, люди, бесшумно занимающие места, желтый свет ламп. О эти минуты! Замерзшие ноги и, как всегда, громкий кашель. Наконец все сидят, я смотрю на этих одиноких людей, и мне кажется, что одно мое присутствие может им чем-то помочь. Да, я воображаю, что могу их спасти. Что, сталкиваясь с ними на улицах, площадях, в Аппелбергене, я могу просто, по-дружески, протянуть им руку, потому что знаю и понимаю их, одиночек, которые, несмотря ни на что, каждый раз снова доказывают свою верность.
Девушки тоже занимали мое воображение. Особенно две: Аделхейд и Мари. В церкви я каждый раз сначала обходил все места, стараясь сесть неподалеку от них: сзади, напротив или наискосок, но так, чтобы хорошо их видеть. Аделхейд – высокая, крупная черноволосая девушка со взглядом, всегда устремленным вдаль. Мари – полная ей противоположность. Она вечно хихикала в ответ на любое замечание подруги, словно сама она, без подруги, ничего вокруг не видела. Но Мари меня не интересовала. Аделхейд – вот кто поглощал все мои помыслы. Аделхейд жила по соседству. Высунувшись из окна, я мог ее видеть и даже окликнуть. Но не делал ни того, ни другого, только думал о ней. Только предавался мечтам, видя ее в церкви, и лишь однажды осмелился заговорить с нею. После службы я пошел вслед за девушками и, улучив момент, стал задавать в пространство меж их голов вопросы:
– Почему, почему… Почему вы всегда ходите вдвоем?
И моя Аделхейд, устремив взгляд в бесконечность, ответила:
– Почему, почему… Почему ты такой идиот?
Рассмеявшись, они убежали. А я отправился домой, в свою комнату, совершенно потеряв голову от волнения.
Но это не означает, что все мои помыслы были заняты только девушками. Это я могу доказать всем дальнейшим ходом своего рассказа, и, кроме того, если бы мои интересы ограничивались только девушками, я мог бы отправиться в более подходящее место. У меня не было потребности только в девушках. Мне нужны были все люди.
В эти дни я снова свел знакомство с Баукампом. Можно не видеть человека годы, а потом нежданно-негаданно встретить и начать знакомство как с совершенно новым человеком. Баукамп стал тем временем студентом – действительно новым человеком. Мы пошли к нему домой, в его комнату, где он сразу выложил на стол свой новый мир. Он стал студентом, и я видел, что для него это огромное событие. Я студентом не был. Отнюдь, как выразился д-р Абел. И никогда им не стану. Незачем мне это. Так я прямо и заявил Баукампу. Рассказал ему о своей жизни. О прогулках по городу, о церквах. Но Баукамп только качал головой.
– Ну и житуха, – сказал он, – что в ней хорошего… Ты должен…
И он изложил, что я должен делать. Мои объяснения были неловки и путаны. От смущения я упомянул вещи, о которых следовало бы промолчать, например о девушках. Ведь для меня девушки значили мало. А для него много. Он объявил мои идеи смехотворными и т. д. и т. п., но, когда мы наконец простились, я вышел на улицу, как никогда ясно сознавая, что прав и что вопреки всем Баукампам доведу до конца начатое дело.
Собственно, основным моим занятием было ожидание. Посещения церкви, наблюдения за людьми, каждое услышанное слово – все это было только ожиданием, ожиданием Чуда, которое должно явиться внезапно, разорваться как бомба. Там, где люди собираются вместе, где их внимание сосредоточивается на одном предмете, человеке, слове, там достаточно одного-единственного слова, чтобы чудо свершилось. Я много думал об этом. На улицах и везде, где собирались люди, я жадно изучал толпу и понял, что ораторы редко произносят слово, необходимое толпе. Они говорят, как привыкли говорить, и это не только в церкви, но и в других общественных местах. У них все записано на бумаге, и они – увы! – предпочитают известное неизведанному и никогда не пытаются уловить, что в данный момент нужнее всего слушателям, пусть даже сами слушатели этого не сознают. Любое выступление разочаровывало меня.
Моя точка зрения: а) толпа едина, б) сердце толпы воодушевляется словом, в) мне нужна толпа. Высказавшись перед людьми, ты уходишь, а толпа продолжает обсуждать сказанное тобой. Так следует из пункта а)… Все видели одно и то же, получили пищу для разговоров на этот и последующие дни – вот что я всегда жаждал увидеть, присутствуя на людских собраниях: увидеть, как слово овладевает толпой, а не только сердцем одинокого слушателя – его сердце нас мало касается, ибо слово остается в нем, а все сердца разные. Нет, люди должны выйти на улицу.
(…) Я отлучился на несколько минут и, когда, вернувшись, перечитал написанное, подумал, что все это, собственно, никому не нужно и никого не может заинтересовать. Пусть это остается только опорой моей мысли, так нужно мне в данный момент, о yes. Сегодня первое ноября, воскресенье и какой-то католический праздник, больше я о сегодняшнем дне ничего не знаю. Во всяком случае, что бы ни было, что бы ни случилось, здесь, в самом сердце города, среди бесцельной будничной суеты, среди женщин с хозяйственными сумками, бок о бок с их прямолинейными независимыми мужьями, стою и я, стою на Большой рыночной площади в ожидании автобуса, – не будем слишком строго судить о моих намерениях, и я скажу сам себе: ты такой же, как другие, ты ждешь автобуса, и погода вовсе не плохая. Так что держи свои чувства при себе.
Воскресный полдень я провел на канале. Бродил по берегу и смотрел на тихую воду; в пять часов из города сквозь туман донесся колокольный перезвон. Нефтехранилища, коротко подстриженная трава и красная черепица. Я шел по дорожке, которая летом служит приютом для влюбленных парочек. Но сейчас зима, и листва не скрывает сиротливой хрупкости веток. Я остановился. С земли на меня смотрела какая-то птица. Она была одна. И, как я, тихо занималась чем-то ненужным и бесцельным… На следующий день я пошел в библиотеку, ничего интересного для себя не нашел и направился было домой, но на выходе столкнулся с Баукампом: поставив велосипед, он весело поднимался по лестнице.
– Что ты здесь делаешь?
Я вернулся с ним в читальный зал и смотрел, как он роется в книгах: список рекомендованной литературы, заказы, новые поступления. Нагруженные книгами, мы опять пошли к нему. Он смеялся, смотрел на меня и смеялся. Я видел, что он счастлив.
– Ты любишь музыку? – спросил он.
В комнате стояло пианино, и он начал играть. Из «Трехгрошовой оперы» и веселые французские песенки. Баукамп подпевал себе и одновременно болтал о прелестях студенческой жизни. Были у него и пластинки: та же «Трехгрошовая опера», которую я, кстати сказать, слышал впервые, и студенческий гимн «Гаудеамус игитур», торжественный и мощный. Я слушал. Баукамп смотрел на меня с таким гордым видом, будто сам сочинил этот гимн, и музыка рождала во мне какую-то тоску, страстное желание самому стать студентом. Гейдельберг.
Я просидел у него до четырех часов ночи, потягивая пиво и слушая музыку; когда я наконец отправился домой, Баукамп вручил мне университетский справочник и анкеты для поступающих. Я поблагодарил со слезами на глазах и был совершенно счастлив.
Я в самом деле решил, что стою на пороге новой жизни, и с этим чувством улегся спать: завтра предо мной откроются заветные врата. Но когда наступило «завтра» – я проснулся и сел на край кровати, – от того чувства не осталось и следа. Гейдельберг, «Трехгрошовая опера»… Я видел окно, туман и ничего больше: все исчезло. К тому же пора было на работу, в «Громако». Анкеты остались незаполненными.
На пасху состоится конфирмация, прием в общину новых членов. Я был заинтригован. Кто это будет? Те, кого незримо окружало одиночество, люди со страдальческим и светлым взглядом, безмятежно стояли у решетчатой двери; парни болтали, молоденькие девушки пересмеивались и бродили между скамьями, разыскивая друг друга, – этих я презирал. Мне казалось, что они, наделенные неустойчивым характером, не в состоянии обрести настоящую личную веру. Сверкающее воскресное утро наполнили первые звуки органа, и через всю церковь гуськом потянулись молодые мужчины и женщины. Наконец процессия замерла, и я увидел Аделхейд и Мари. Они были, как всегда, рядом, обе в строгих темных костюмах. Я ничего не понял и чуть не рассмеялся – при виде столь откровенного легкомыслия. Мне захотелось предостеречь присутствующих от их молодости и незрелости, я имею в виду незрелости их духа, но было поздно: началось представление конфирмандов, и они, гордо откинув причесанные и завитые головы, отвечали громким и энергичным «да». Аделхейд и Мари тоже. Я почувствовал, что они больше не принадлежат мне, что в этот момент я потерял их.








