Текст книги "Каменный Пояс, 1980"
Автор книги: авторов Коллектив
Жанры:
Советская классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 20 страниц)
Николай Егоров
ЛЕЖАЧИЙ КАМЕНЬ
Рассказ
Кто-то, видать, зря ломал голову, придумывал такой крохотной деревеньке глыбистое название Лежачий Камень, потому что Лежачий Камень этот, под который и впрямь никакая вода не текла, вдруг взял да и зашевелился. Время горы ворочает.
Время горы ворочает, попробуй оно бабу стронуть с насиженного места. Но Шурочка Балабанова такая ли жар-птичка была, что никто, даже собственный муж, не мог предугадать, когда она вспорхнет и где сядет. Такие только и мутят воду. Ну да и не замутив воды, тоже пива не сваришь. Так и случилось, что нравная бабенка отправилась целину поднимать. Да и других за собой потянула.
В Лежачем Камне пахали в сжатые сроки, сеяли в сжатые и жали тоже, потому что все сто дворов до единого человека, и сельхозтехника в том числе, работали исключительно на вальцевую мельницу, а вальцевая мельница – на экспорт: земля тому способствовала. Да, земелька здесь выдалась – хоть самоё в квашню клади, а пшенички на ней уж и подавно росли. Насыпь кому на одну ладонь золота, на другую зерна, и не всяк отличит скоро, где что. Ни по цвету, ни по весу. Но землицы той числилось за совхозом шиш да маленько, все, что можно было приобщить, давным-давно приобщили, и сколько ни кроил райземотдел прирезать к пахотному клину лежачинцев, на шапку сшить не выкраивалось.
И вот оно, письмо с целины. Писал Шурочкин брат Сашка и не то чтобы звал, звать Сашка не мог, понимая, что у Шуры с Семеном, во-первых, шестеро ребятишек, во-вторых, хозяйство не из последних: огород, баня, свой дом, свой двор с пристройками и живностью, а от добра ж добра не ищут, и потому Сашка просто писал, как пишут солдаты:
«А земли и простору здесь, дорогая сестренка, от неба до неба, глянешь – и душа с телом расстается. Для комбайнеров лучшего места нету».
Александра письмо перечитала сперва сама на несколько рядов, подала мужу. У Семена тоже пересохло во рту, но Семен виду не показал. Покрутил и так и эдак тетрадный листок, собирая до кучи приветы и поклоны чуть ли не всему Лежачему Камню, хмыкнул:
– Везде хорошо, где нас нет.
– А может… махнем?
– Сиди уж. Махнем. Не нашей кобыле хвостом махать. – И кивнул на ребятишек в ограде.
Шурочка дакнуть дакнула, но письмецо свернула опять тем же треугольником и сунула в вырез кофточки, будто камушек за пазуху опустила. На том, казалось Семену, все и кончится, но женушка решила по-своему, а если уж она что решила – хоть валуны с неба вались, по-своему и сделает.
Назавтра утром Александра нарочито шуршала комбинезоном, влезая в него, как ящерица в старую шкуру. Но у Семена сегодня был первый за всю уборочную выходной, и не то что там комбинезон с молнией, хоть десять будильников рассыпься-трещи, ни одна ресничка не дрогнула.
– Сень! Сенька, т-твою дивизию, опаздываю!
Семен улыбнулся, не открывая глаз:
– А ты поспешай.
– Мы поспешаем; на работу – бегом, с работы – бегом. Когда вы, мужички, поспешать начнете – не знаю. Баню не истопишь?
– И-и-ис-с-стоплю. К-к-скоки?
– Да-а… к послеобеду где-то. Так что шибко не залеживайся.
Баню во все времена в Лежачем Камне топили жены, а Семену досталась суженая – к сердцу нельзя было прижать: как покрепче прижал, так она уж и рожать, а если учесть, что рожала ему Шуреха исключительно сыновей, то не позволял ей Семен не то что полведра воды принести – щепки с полу поднять ни до, ни после родов, ни между ними, когда ходила она просто в тягостях. И мало-помалу выучился бывший командир танкового взвода топить и русскую печь, и русскую баню и только посмеивался, если лежачинские кержи пытались раззудить его, называя то ли в шутку, то ли взаболь истопником двора Ее Величества Александры. И детей к этому приобщал – баню топить.
И не успела зевнуть за женой избяная дверь, сбросил на пол Семен отерпшие от долгого спанья на одном боку икристые ноги, зачехлил их, еле натянув офицерское галифе, которое донашивал он по хозяйству с самой войны и никак износить не мог. Пролез в брюки, пролез в гимнастерку, прислушался к ребятишкам в горнице – не слыхать. Проснутся – их сразу услышишь: парни.
Постоял на горничной пороге, любуясь потомством, – его колодка. И фасон его, и работа его, откуда ни глянь, хошь снутри, хошь снаружи.
– Экипаж, подъем! Боевая тревога. А ну, танкисты, кто со мной баню топить? Мамка просила.
Баню топить с папкой, да еще если мамка просила – все! Кто скоком, кто боком, кто на пузе задом наперед ссыпались с кровати, табуретку – посреди избы, таз – на табуретку, обступили его – поливай, отец, всем сразу, чтобы долго в очереди к умывальнику не стоять.
Умылись, утерлись – и за стол. Тут уж, брат, тишина. Слышно, как за ушами поскрипывает.
– Отстрелялись? Порядочек в танковых частях. А теперь – по машинам.
Топка бани начиналась с выбора дров, дрова под сараем. Пошли туда сперва.
– Ну-ка, экипаж, кто знает, почему у настоящего хозяина дрова под сараем, не под открытым небом?
Молчат. Трудную загадку загадал отец.
– Да потому, что под открытым небом их то мочит, то сушит, и к зиме они только с виду дрова, на самом деле палка палкой, от которой ни огня, ни пламени, один дым. Поняли? А под надежной крышей дрова, как люди, могут годами жить, сохраняя и жар, и пыл, и дух породы того дерева, из какого они сделаны. Поняли?
Конечно, поняли: дрова сделаны. Кивают головенками.
– То-то, мужички. Вникайте, пригодится. Нам в городах не жить, не той мы династии.
Семен боком двигался вдоль высокой поленницы, выбирая для бани самый кряж. Надергал. Загрузил сыновей. Набрал себе без счету, сколько на руку вошло, осиновых, осинка напоследок легкость банной атмосфере придает.
– Ну, что? Пошагали?
Пошагали. Межой вдоль бокового прясла к заднему, где грелась на солнцепеке банька с плетешковым предбанником. Баня наполовину в земле, как вросла. Всего и срубу – четыре венца. И не потому что не из чего было слепить, а для теплого полу. Особенно зимой.
На пологой пластяной крыше замшевел живой еще мох, рыжела под крышей крученая береста на растопку и поблескивали луженой жестью самодельные детские ведерки. И во всем порядок, как в танковых войсках.
Воду носили из речки, в которой и воды-то было хромому воробью по колено в ненастный год. В засушливые годы речка и вовсе мелела; мелела, но никогда не пересыхала, а потому и звали ее не речкой, не ручьем, не протокой, а рекой, и если упоминали когда в школьных сочинениях, то писали с большой буквы: Река. Хотя и не значилась ни на одной географической карте. На картах не значилась, а значение имела. Потому что во все времена и поила-то она, и кормила, обмывала и обстирывала, ро́стила огурцы и капусту, белила холсты, вымачивала кадушки, льны и коноплю. Речку и воду в ней берегли, как святую, заметая осенями под метелку скотский и птичий помет и увозя его каждый со своего берега подальше на поля, чтобы не сносило в реку вешними паводками. И не то что глиняный черепок или битую бутылку – бутылочную пробку в нее не бросит никто. Ни взрослый, ни ребенок. И не дай и не приведи бог заезжий шофер или тракторист залезет с колесами машину мыть – вынесут вместе с шофером, с машиной и с трактором и по шеям надают, если заерепенится.
Наносили воды.
– Порядочек в танковых войсках. Ну, экипаж у меня! Бегите паситесь. Паслену там наспело – черно.
Достал с чердака бересту, расправил скрученные края, постоял, облизывая губы, будто древнюю берестяную грамоту читал, как топили раньше рачительные хозяева баню. Вычитал: лучинами обходились в этакую сушь. Положил на место. Нащепал лучин. Собрал в пучок, хряпнул об колено, сложил изломом к излому, чиркнул спичкой – и в топку. Накидал дров. Сухие, аж синеватые, как порох, они разом взялись огнем, запотрескивали. Прикрыл за собой дверь, оставив щелку для тяги, прикинул по сизому березовому струистому дыму, какая она, тяга эта, – нормальная. Отправился искать чернобыл.
Чернобыл – обыкновенная метельчатая полынь с темно-коричневым граненым стеблем. Да и зря, пожалуй, отнесли его к полыням ученые-ботаники. Разве что за внешнюю схожесть. А так ни горечи, ни терпкого запаха. Но ни одна хозяйка в Лежачем Камне ни грибов, ни огурцов, ни капусты не засолит впрок, не запарив перед тем чернобылу в кадке.
И стоять будут они в погребке вплоть до нового урожая, не тронутые ни кислотой, ни плесенью.
А Семен еще и щелок заваривал с чернобылом, с лета насушивая этой травки, чтобы и в зимние ночи пахло после бани от Шуркиных талых волос теплой пашней, шалым ветром и чистотой.
Баня поспела к «послеобеду», как и было заказано. Семен уже гоношил детям бельишко, стоя на коленях перед беззубой пастью раскрытого сундука в затруднительном положении, которое чье, и вот она, мамочка их, вкатывает на своем СК-3 прямо в ограду, расхабарив подборщиком тесовые ворота.
Ребятишки – на комбайн, мать – с комбайна. Спрыгнула через их головы наземь, уткнулась горячим лбом в прохладное оконное стекло, соорудила из ладоней шоры, чтобы не отсвечивало, ищет глазом мужа. Нашла!
– Сень! Сень! Захвати мою сменку. Вот тут вот, в левом углу. Не там! От меня в левом. Ага, ага, эта. Бери и пойдем.
– А парни с кем?
– С тобой же. После меня.
И мимо дома – в баню, выбираясь на ходу из рукавов комбинезона. Выбралась, завязала на бедрах, чтоб не волочились по земле, стянула кофту. Будь баня чуточку подальше, Александра, наверное, так вот походя донага разделась бы.
В предбанник вбежала. Стряхнула сапог, стряхнула в угол другой, вышагнула из спецовки, тут же, скрестив руки, защипнула подол сорочки и, стаскивая через голову, почувствовала голыми лопатками баню, готовую принять ее. Выстоявшаяся, с выскобленным до желтизны, до отчетливости каждого сучочка половицами, с обданным кипяточком полком, она жарко дышала ей в спину, дразня тонкими запахами чернобыла, березовых листьев, раскаленного кирпича и золы.
Схлопала дверь, потухла заткнутая тряпкой отдушина, прошипела каменка – и нет Шурки: разлеглась, разбросалась на чистом полке, подложив под голову пахучий веник.
Семен раздевался намного дольше, собрав и развесив сперва женушкину амуницию, потом ребятишкину, потом уж только свою. Разнагишался, слышит:
– Веник себе принес? Этот мой! Я тоже париться буду.
Принести веник себе – значит, одеться сызнова, в таком виде, хоть и по собственному огороду, не пойдешь, а на вышку, на чердак то есть, где они висят, по лестнице голый не полезешь, тут уж наверняка покуда обратно спускаться начнешь, весь Лежачий Камень сбежится поглазеть на живую картину. Поморщился, оделся, вышел.
Зато уж тешились в четыре руки. Семен помаленьку, но часто поплескивал на каменку, сысподтиха нагоняя температуру, и ждал, что Шурочка его вот-вот запросит пощады, а Шурочка вместо этого нашарила ковшик, черпанула полный и ж-жахнула сразу весь, как из Царь-пушки выпалила, аж сажа со стен и с потолка посыпалась.
Семен на Курской дуге в такой ли бане по-черному побывал – волосы под шлемом трещали, и ничего, не выскочил, а тут не усидел, скатился с полка на пол, согнулся в три погибели, прикрылся веником да так на венике верхом и выехал в предбанничек. Следом точно на таком же транспорте – Шурка.
– Сдурела, что ли, баба?
– А дать, так дать, чтобы суставы чикали. Ф-фу!
– Все тебе суставы чикали бы, – проворчал Семен и отвернулся.
Он сидел на кукорках, а Шурка стояла перед ним на дымящемся венике и, заломив за голову руки, ворошила вымытую до скрипа гриву черных волос.
– Ну-к, сядь. Кобылица. Выставилась, как выставка.
– Знаешь что, муженек?
– Что?
– На целину надо ехать.
– Со-о-о х-хмеля ли загуляли? Да под одну под нашу под деревянную под детскую-то кровать цельную железнодорожную платформу заказывать надо.
– А мы только колеса закажем и на кровати и поедем. Поедем?
– А дом? А баня?
– Баня? – переспросила Александра и задумалась.
У Семена отлегло от души: зацепил-таки. Шурка любила поплюхаться, как утка, и не вылезет, пока всю воду не выплещет на себя.
– Баня, говоришь? Да в самоварной трубе, твою дивизию, светлей и сажи меньше, чем в нашей бане. Поедешь?
– Не.
– Ну и пошел ты в баню. Заберу массовое производство твое – всех шестерых – и укачу. Зря я, думаешь, бочку керосину сожгла, ночи напролет комбайн учила? Лежачий Камень без нас пролежит, а целина – едва ли. И не сопи носом, по-твоему все равно не будет. Муж – голова, а жена – шея: как захочет, так и повернет. Один черт, уломаю.
– Посмотрим, кто кого. Я с Германией справился, с Японией, а уж с тобой-то…
– Ну посмотрим, посмотрим.
И ночей пять сподряд Александра почти не спала, соображая для муженька обстоятельства, из которых мог быть один выход – ехать на целину. Но сообразила уж так сообразила: продала дом, продала корову, продала дрова, продала огород вместе с картошкой на корню и с баней по-черному, отбила брату срочную телеграмму «Приезжай за нами» и всю выручку с квитанциями о налоговых сборах аккуратненько положила перед мужем к последнему ужину здесь. В один день управилась.
Брат Сашка еще короче «молнией» отсверкнулся: «Еду» – и следом за «молнией» заявился сам, ни свет ни заря, на бортовом МАЗе, машине дюжей и проворной.
И Лежачий Камень зашевелился: если уж Александра Тимофеевна отважилась сорваться с такой привязи, то молодым да холостым-неженатым само время велело.
Алексей Иванов
НЕСЛЫШНАЯ КАПЕЛЬ
Рассказ
Не успел дядя Толя остановить свой ДТ – к тракторным саням кинулись ребятишки. Каждому из них хотелось первым перескочить невысокий горбылевый бортик и плюхнуться на охапку соломы, брошенную дядей Толей на промерзшие доски саней. Охапка не ахти какая, сани велики, ехать в них семь километров по морозу, так что над соломой выросла куча мала. Из окна интерната, где сидят Борька и Мишка Зуб, не видно, кому сегодня повезло и у кого оказались крепче локти, – уже стемнело, в копошащейся груде пальтишек и ушанок то тут, то там клюквинами краснели ребячьи физиономии, а угадать, где и чья «клюквина», не угадаешь.
Борька с Мишкой не поедут. Пойдут пешком, ночью, лесом. Среди волков. Так решили.
Борька сглотнул слюну.
– Ты чего так глотаешь-то? Аж слышно, – сказал Мишка Зуб.
– Ягоды вспомнил.
Мишка отрывает взгляд от окна, за которым еще стоит трактор с санями, колюче смотрит на Борьку:
– Врешь. Я-го-ды-ы! Какие еще ягоды?.. Я ведь вижу, как ты в окно уставился.
– Да брось ты, Мишка. Уговор дороже денег. Решили пешком, так чего уж теперь…
– Нет, скажи, сдрейфил?
– Ничего-то и не сдрейфил. Вспомнил только, как в лесу заблудился.
– Во-во… заблудился. С бухты-барахты, что ли, вспомнил-то?.. Сдрейфил, сдрейфил, – не то что поддразнивает, а будто заставляет согласиться с собой Мишка.
Ясно, как божий день, что у самого Мишки поджилки затряслись. Недаром ведь он такими глазами смотрел на эту охапку соломы, будто съесть ее хотел. Мишка лез на ссору – он задумал улизнуть на трактор.
Борьке надо бы умаслить уступкой своего напарника, чтоб он не убежал, остался, да обида взяла:
– Сам ты трус! Забыл, как летом от ужа дал деру?
Мишка только этого будто и ждал.
– Ах так! – завопил он. – Посмотрим, какой ты смелый. Посмотрим.
Зуб цапнул свой излохмаченный портфелишко и шмыгнул за дверь.
В окошко было видно, как он догнал только что тронувшиеся с места сани, как несколько пар рук ухватились ему за шиворот, помогая вскарабкаться; куртка у Мишки задралась кверху, оголив зад, обтянутый шароварами.
Дать бы этому трусливому заду хорошего пинка? А что? Нагнать сани… Нагнать и дать… И самому потом уж в санях ехать. Ведь не выпрыгивать же после пинка, а то скажут еще, что Мишкиной сдачи испугался…
Дядя Толя включил правую фару (левая второй год как сломана), венчик света в один миг смел темноту с избы, стоящей на повороте дороги, да так чисто смел, что трещины на избяных бревнах разглядеть было можно. И снова изба в темноте, а венчик маханул на другую. Еще пять изб, а там – ищи ветра в поле… Самое время – выскочить, дунуть во весь опор…
Мишка, наверно, уже сидит на соломе. Кто тянул его за шиворот в сани, того и согнал. Сидит и, пожалуй, ждет не дождется, когда Борька нагонит трактор. Не потому, что Борьку жалко, ведь пойдет он один. А потому, что ребятишки, когда узнают, что к чему, обзовут Зуба трусом и предателем. Может быть, даже взгреют его. Борька представил, как в тесном коридоре школы от стенки к стенке, с рук на руки будет летать Мишка, и даже будто услышал ребячьи приговоры: «За Борьку тебе, трус! За Борьку!..» И не побежал. А сел, снял валенки и стал перематывать портянки – дорога дальняя…
* * *
Семикилометровый поход от школы до своей деревни обязательно ночью и непременно лесом (правда, в их деревню и не было нелесной дороги) затеяли вместе, благо что сидели за одной партой. Первый придумал Борька, но Мишка сразу согласился, а когда готовились, оказался даже шустрее. Мишка, что уж греха таить, был выдумщиком и артистом. Ему ничего не стоило прикинуться, что зуб болит, закрасить кровью тряпицу и перевязать ею указательный палец на правой руке (ноет, мол, спасу нет) и не писать целую неделю.
По-Мишкиному выходило, что перво-наперво надо усыпить бдительность тракториста дяди Толи, когда подъедет к школе в субботу. Да чего там усыплять-то?! Ведь дядя Толя давно приучен к тому, что его сани загружаются в минуту только одним грузом – соскучившимися по дому ребятишками. По головам он их никогда не считал, зная, что все они барахтаются в соломе.
Потом надо было незамеченным дождаться ухода трактора и наступления темноты. Попадись на глаза уборщице тете Уле – все, скандал. Не поверит, что решили так, мол, и так, а подумает что…
Надо было еще перехитрить волков, которых они ожидали встретить в лесу на дороге. Борька от охотников слыхивал, что волк за версту чует запах пороха и боится его. Значит, надо взять с собой пороху, хоть немножко. Но куда его положить? В карман?
Борька загодя надорвал подкладку ушанки, вытащил клок ваты и в образовавшееся гнездышко всыпал пахучего дымного пороха. Подкладку зашил, как было. У Мишки шапка новая, рвать ее он не захотел, потому порох засыпал за козырек. Решили, что и так можно. Припасли пороха и спичек. Не догадался Борька отобрать у него и то, и другое. Зазря все пропадет.
* * *
Переобувшись, проверив и даже обнюхав шапку, Борька вышел на улицу. Ночи ждать не стал, потому что уже и так было темно, а первая темень после дневного света самая темень. Из окон изб через дорогу тянулись неяркие, с размытыми краями полосы света. В окнах предпоследней избы шевелились тени. Кто-то распахнул дверь, – в избе пиликали на гармошке. Борька позавидовал тем людям, которые в тепле.
У крайней избы на столбе горел фонарь. Тень Борькиной головы выскользнула откуда-то. С каждым шагом она вытягивалась, раскачивалась, подпрыгивала на все более темневшем снегу, теряла свои очертания и пропала внезапно.
Леса еще не было, дорога шла открытым местом. Справа, под крутым спуском, лежала широкая пожня, без кустика, без стогов, с петляющей по ней речкой, которая скрыта от глаз снегом и темнотой. Отсюда опасности ждать нечего. Пока «кто-то» с пожни будет карабкаться по глубокому снегу в гору, Борька услышит шебуршанье и успеет где-нибудь притаиться. Он даже не то что шепотом – про себя не смел волков называть сейчас волками. Ему казалось, что назови он их просто «кто-то» и это будет не так обидно для них, может быть, пропустят его.
Слева – поле, оно скатывается к дороге, за ним глаз да глаз нужен, долго ли скатиться… Борька следил за полем, а ноги шли и шли, и вот уже под валенками перестала позванивать ледяная крошка, кончил повизгивать плотный снежок, звуки стали мягче и глуше – шорох и скрип. Начинался лес.
Перед Борькиными глазами вдруг вырос черно-белый «кто-то». Борька остановился, как вкопанный, но валенок скользнул по санной колее, и Борька упал. Мгновенно вскочил на ноги, глянул в «ту» сторону. Черно-белый стоял на месте…
И отлегло от сердца. Это был высокий пень. Борька вспомнил, как осенью за него прятались, когда по дороге из школы играли в разбойников. Даже в голове промелькнуло что-то вроде удивления. Вот, дескать, как бывает: днем все знакомое и преданно свое – полянка ли, лес, пень этот, – а как только придет ночь, так все станет не твоим – боязным.
Борька посмелел немножко и пошел дальше. Да и лес не такой уж и страшный. Чистый бор, сосенка к сосенке. Не дремучий же, не бурелом, не Ивановский овраг.
Борька присмотрелся в темноте и видел теперь не одну черноту, но и неисчислимые белые пятна на черно-зеленом фоне. Весь бор стоял в снегу. Пни, развилки, ветки, верхушки – все, что не слишком гнулось, не хитрило.
Засмотрелся Борька и вроде бы подзабыл немножко, кто он и зачем сейчас здесь. Правда, он даже про себя не мог воскликнуть или просто сказать: «Как красиво!» – потому что не дачник же он, а здешний житель. Для здешнего жителя сосна и изба его, и домовина – не только живая картина. Борька не понимал – подсознательно ощущал, что в природе все хорошо, потому что все к месту. И шапки снега на соснах не затем, что так красиво, а чтобы укрыть от холода ветки. И снег на земле толстым слоем, чтобы тепло было корням. И первое весеннее солнышко для того, чтобы обжечь, оплавить барашки шапок, обнажить кончики ветвей и чтобы что-то живое под лучами солнца подвинулось к ним, чтобы чуть позднее выстрелить в голубое небо нежно-зеленым ростком. И растаявший снег не станет только грязью, а запасет корни сосен водою. И облетающие иголки – не прах и не бесполезная блестящая в зной попона земли, а будущая еда дерева.
До Борькиного слуха донесся шорох, за ним – мягкий-мягкий стук, шелест, снова стук и подряд несколько приглушенных вздохов. Борька, напружинившись, замер, но, кроме частых толчков в висках, ничего не услышал. И когда к горячей щеке прикоснулись снежные пылинки и дошел робкий запах хвои, Борька догадался, что рядом с верхней ветки сползла шапка снега, простучала по нижним лапам, увлекла за собой другие снеговины, и их со вздохом принял сугроб.
Но отчего сползла первая снеговина?.. Борька стал жечь спички. Чтобы огонь был ярче, выхватывал из коробка сразу по несколько штук, однако за время коротких вспышек успевал разглядеть только черные в серебринах снега валенки да метр-другой колеи, взрыхленной гусеницей дяди Толиного трактора и до блеска проглаженной санным полозом. Спички гасли, и Борьку обступала настолько плотная и близкая темнота, что казалось: она касается рук, лица, залезает даже под телогрейку.
Борька отшвыривает коробок с оставшимися целыми спичками.
Они – враги для него. Мгновение назад он стоял в кружке яркого света среди жуткой темноты, из которой мог выскочить на него, освещенного и слепого, кто угодно.
Когда вновь стали различимы черно-белые краски, Борька чуть не бегом двинулся в глубь леса.
Теперь ему стало казаться, что кто-то идет за ним, похрустывая снежком, не отставая и не приближаясь. Борька останавливался, замирая, – похрустывание смолкало. Снова шел, и снова сзади, совсем рядом кто-то шел за ним. Не решаясь больше останавливаться, чтобы не оказаться настигнутым, Борька на ходу проверил шапку, даже окунув палец в пороховое гнездышко, растер руки – так надежней.
Вдруг будто осенило Борьку: волк не может так редко и тяжело ступать, снег не будет скрипеть под его лапами. Значит, не волк! Но тревоги не убавилось. А вдруг какой-то человек? Может, разбойник?.. Соседскую бабку Матрену хлебом не корми, а дай порассказывать о всяких разбойниках с большой дороги. И Борька вспомнил сейчас… Правда, мало кто верил бабке Матрене. Она, зная наперед, что веры ей не будет, перед тем, как рассказывать, крестилась и говорила: «Да кто будет из вас когда в Драчеве, спросите, любой скажет – так и было».
А сейчас ему лучше ни о чем не думать, не знать ничего. И правда, кто идет по пятам – знать не надо. Может, отстанет, и все будет в порядке. А узнаешь вдруг, и он окажется страшнее, чем вообразил его себе, – тогда уж совсем…
Ему теперь стало казаться, что бежать неизвестно от кого – самое худое, что так ненадолго его хватит. Надо как-то узнать, кто за ним гонится. Тогда можно будет наконец решить, как быть дальше.
Борька заставил себя остановиться, повернуться назад, вглядеться в дорогу. Придав голосу, сколько можно было, твердости, крикнул:
– Эй, кто там?
В ответ – молчание.
– Чего сжулился-то? Все равно вижу…
Снова – тишина.
Борька стоит не шевелясь, не обнаруживая себя ни звуком, набирается сил. Оттуда – ни шороха. Значит, и тот замер и тоже отдыхает. Хочется переступить неловко поставленной ногой, перевести дыхание, стереть пот, но затаился в надежде, что и тому уже невтерпеж стоять неподвижно, беззвучно, что вот-вот он обнаружит себя. Тот оказался терпеливее – Борька не выдержал, переставил онемевшую ногу. Под валенком скрипнуло, а с той стороны – тишина. Борька сделал несколько шагов, пятками вперед. Под ногами – скроб-скроб, а там – ни звука. Так, задом вперед, стараясь не касаться валенками дороги, мало-помалу удалялся он от замершего «кого-то». Потом повернулся и пошел, как ходят люди, но поминутно замирая, оглядываясь. Кроме шума своих шагов, он больше ничего не слышал и как-то незаметно для самого себя стал хвататься за сладкую догадку: сзади вообще никого не было, а шаги – это его шаги, или эхо его шагов.
Теперь, пытаясь хоть чуть-чуть позабыть о своем страхе, хитрил Борька сам с собой: сам знал, что хитрил, да делать было нечего. Надо вспомнить о чем-то постороннем, радостном, и тогда будет хорошо. Знал он, что стоит вечером после страшной сказки заставить себя повспоминать о чем-нибудь приятном и уснуть с этики воспоминаниями, будут тебе сниться не страшные сны, а такие же светлые.
Мишка, наверно, отогревается уже, сидя на печи, или лопает горячий суп. Шли бы сейчас вместе – черт бы им не брат. Борька никогда, до самой этой ночи, не думал о Мишке плохо, совсем плохо, хотя бывало меж ними всякое – и обиды, и драки, и почти беззлобная месть, но все это прощалось и забывалось гораздо скорее, чем заживали синяки и шишки. Теперь-то – другое дело, теперь-то у Борьки руки чешутся заново перессориться и передраться…
Вот сейчас бы Борька встал на свои лыжи и единым духом промахнул бы этот лес, да нет у него теперь лыж, стоят с прошлой зимы в сенях за ручным жерновом. У левой лыжины сломан нос и в таком неподходящем месте сломан, что, кто ни брался починить, хватало на одну упряжку. А сломал-то Мишка. Теперь Борьке яснее ясного, что не нечаянно он это сделал, – нарочно, из зависти. Съехал с горушки, за куст, а вернулся, прыгая на одной лыжине. Где там можно было сломать? И горушка-то пологая, маленькая, как завалина у избы, и лыжня наезженная, и ни коряг, и ни трамплина. Тысячу раз ездили – хоть бы что, а тут – на тебе… До Борькиных лыж, привезенных теткой из города, – магазинных, легких, звонких, лакированных – вся деревенская ребятня каталась на тяжелых самоделках – досках от бочек да проструганных сосновых огонотках с загнутыми под паром носами. И у Зуба были лыжи, как у всех, но чуть полегче, потому что его батька столяр. Мишка – хват парень, он привык, чтоб ему завидовали и ходили вокруг него на задних лапках. У него и ящик на березовых полозках, и «снегурочка», одна, правда, и палки с вересковыми кольцами. Конечно, завидовали ему, выпрашивали прокатиться хоть раз. А он не даст, пока что-то не выторгует. И вдруг – у Зуба никто ничего не просит, потому что у Борьки – лыжи-самокаты. Но не вся деревня успела их обновить. Очередь на Зубе остановилась… Снова ребятишки вьются вокруг Зуба.
Одинокий отважный путник, как представлял себя Борька будто со стороны, отмеривал и отмеривал ночную колею, а сам он как бы и не участвовал в ходьбе. Делали сейчас это только ноги, и дорогу видели только ноги.
Зуба он побьет – это ясно. Ребята увидят, как Зуб расквасится и запросит прощения, и поймут – не Зуб им друг, хоть и много у него всякого барахла, а он, Борька, у которого теперь и лыж-то нет, но который не побоялся волков в темном лесу и поколотил этого прожженного хитруна. Нет, он его не простит, пусть хоть на колени становится – предателей не прощают. Зубу должны дать взбучку еще и дома. Как же иначе – бросил товарища. И в школе узнают обо всем, и Зуба отсадят с Борькиной парты. Нет, Зуба оставят на старом месте, Борьке же как настоящему человеку Анна Дмитриевна предложит занять лучшее место в классе – на самой задней парте у окна.
Борька неожиданно поскользнулся. Не успев толком выставить руки, он плашмя грохнулся на раскатанную колею, сверху стукнуло его чем-то тяжелым, придавило лицом к заледеневшему снегу, Борька ждал второго удара, не решаясь вскочить на ноги, желая так втиснуться в дорогу, чтобы она прикрыла его своим плотно сбитым панцирем.
Дорога не прятала, но и второго удара не было. Борька приоткрыл глаза и увидел перед самым носом свою полевую сумку. «От, пуганая ворона, – обозвал себя Борька. – Своей сумки испугался». Когда он падал, сумка со спины перепрыгнула на голову.
Дальше дорога будет вползать на взгорок, спускаться в Николкин ручей, метров четыреста – низинным густым чернолесьем, а там – поле своей деревни. В этом месте издавна все называлось Николкиным – ручей, пожня, нива, старое пепелище, – потому что когда-то жил здесь хутором дедко Николка. С кем-то он враждовал, несколько раз горел, говорят, как-то не по-хорошему помер, а бабка Матрена прибавляла еще, что и закрайки эти стали нечистыми. Борьке бы сейчас, как во сне бывает, оттолкнуться от земли, замахать руками да полететь выше деревьев.
В пойму ручья Борька не шел, а опускался, ощупывая ногами дорогу. На том берегу ручья стоит старая корявая береза с обрубленными корнями. Дорогу каждое половодье размывает ручей, она мало-помалу оседает, обрывая под березой землю и обнажая корни. Где корни, там и сейчас нет снега, там чернильная тьма – самое подходящее место прятаться, подстерегая… Борька опасается смотреть в ту сторону, потому что глянешь туда, встретишься с «ним» глазами, и «он» все поймет, и тогда уж – все… А так, может, и пропустит его, маленького…
Остатком чернолесья Борька бежал что есть духу.
Темнота разомкнулась разом, в глазах заплясали яркие стада с тысячами искринок – светился старый наст на полевых взлобышках, уберегшийся для игры со светом от недавно выпавшего и сдутого ветром в низины тусклого снега. Над головой, в небе, тоже все светилось и искрилось, и висела круглая ярко-белая луна. В горле першило от колючего, как искринки наста, воздуха. Борька стоит, крутит головой, задирает ее уже в который раз к небу и удивленно-радостно думает о том, что за всю дорогу он первый раз увидел небо.