444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » авторов Коллектив » Факт или вымысел? Антология: эссе, дневники, письма, воспоминания, афоризмы английских писателей » Текст книги (страница 31)
Факт или вымысел? Антология: эссе, дневники, письма, воспоминания, афоризмы английских писателей
  • Текст добавлен: 12 апреля 2017, 10:00

Текст книги "Факт или вымысел? Антология: эссе, дневники, письма, воспоминания, афоризмы английских писателей"


Автор книги: авторов Коллектив



сообщить о нарушении

Текущая страница: 31 (всего у книги 84 страниц) [доступный отрывок для чтения: 34 страниц]

Джордж Гордон Байрон {398}

Разрозненные мысли

15 октября 1821

Недавно я принялся размышлять над различными сравнениями, лестными и нелестными, которыми меня награждали в английских и иностранных журналах. Началось с того, что я случайно перелистал один иностранный журнал: я теперь взял себе за правило никогда не искать таких отзывов, но и не пропускать их, если они попадаются случайно.

Итак, за последние девять лет меня или мою поэзию сравнивали – на английском, французском, немецком (тут мне требовался переводчик), итальянском и португальском языках – с Руссо – Гете – Юнгом – Аретино – Тимоном Афинским – «алебастровым сосудом, светящимся изнутри» – Сатаной – Шекспиром – Бонапартом – Тиберием – Эсхилом – Софоклом – Эврипидом – Арлекином – Клоуном – Стернгольдом и Гопкинсом {399} – «Комнатой Ужасов» – Генрихом VIII – Шенье – Мирабо – Р. Далласом-младшим (школьником) – Микеланджело – Рафаэлем – petit maître [179]179
  Щеголем (фр.).


[Закрыть]
– Диогеном – Чайльд Гарольдом – Ларой – графом из «Беппо» – Мильтоном – Поупом – Драйденом – Бернсом – Сэведжем – Чаттертоном – шекспировским Бироном («Я много слышала о вас, Бирон» {400}) – поэтом Черчиллем – актером Кином – Альфьери и т. д., и т. д., и т. д. Сходство с Альфьери весьма серьезно утверждалось одним итальянцем, знавшим его в молодые годы; разумеется, речь шла только о некоторых чертах наших характеров. Это говорилось не мне (мы тогда не были коротко знакомы), а в обществе.

Предмет стольких противоречивых сравнений должен, вероятно, быть не похож ни на одно из упомянутых лиц; но что же он, в таком случае, за человек – это я сказать не берусь, да и никто не возьмется.


Моя мать, когда мне не было еще двадцати лет, уверяла, что я похож на Руссо; то же говорила мадам де Сталь в 1813 году, и нечто подобное можно найти в «Эдинбургском обозрении» в рецензии на IV песнь «Чайльд Гарольда». Я не вижу никакого сходства: он писал прозой, я – стихами; Джордж Гордон Байрон он был из народа, я – аристократ; он был философом, я – нет; он опубликовал свое первое произведение сорока лет от роду, а я – восемнадцати; его первое сочинение вызвало всеобщее одобрение, мое – наоборот; он женился на своей домоправительнице, а я не смог управиться с женой; он считал весь мир в заговоре против него, а мой маленький мир считает, судя по брани, какой меня осыпают в печати и в различных кружках, что я замыслил заговор против всех; он любил ботанику, а я люблю цветы, травы и деревья, но ничего не смыслю в их родословных; он сочинял музыку, а я знаю в ней лишь то, что улавливаю на слух, и ничего никогда не усваивал путем изучения, даже иностранный язык, а все только на слух, на память, наизусть; у него была плохая память, у меня – во всяком случае была отличная (спросите поэта Ходжсона, который сам обладает редкостной памятью и может судить); он писал медленно и тщательно, я – быстро и почти без усилий; он не умел ни ездить верхом, ни плавать; не был он и «искусен в фехтовании» {401}; я – превосходный пловец и сносный, хотя и не лихой, наездник (после того как в восемнадцать лет сломал ребро во время галопа), я и фехтовал недурно, особенно шотландским палашом; неплохо также боксировал, если сохранял самообладание, что было для меня трудно, но что я всегда стараюсь делать с тех пор, как в 1806 году, в заведении Анджело и Джексона {402}, работая в перчатках, сбил с ног мистера Пэрлинга и повредил ему коленную чашечку; был я также довольно силен в крикете; играл в команде Харроу {403} против Итона в 1805 г. К тому же весь образ жизни Руссо, его национальность, манеры и весь характер настолько отличны от моих, что я не могу понять, что подало повод к сравнению, которое делалось трижды при довольно примечательных обстоятельствах. Я забыл добавить, что он был близорук, а я, наоборот, настолько дальнозорок, что в самом большом театре Болоньи мог разглядеть бюсты и прочесть надписи около сцены из такой дальней и плохо освещенной ложи, что никто из моей компании (а это были все люди молодые и зоркие, и некоторые сидели в той же ложе) не мог разобрать ни одной буквы и все решили, что я их дурачу, хотя я был в этом театре впервые.

В общем я считаю, что сравнение ни на чем не основано. Я говорю это без всякой досады, ибо Руссо был великий человек, и сравнение было бы достаточно лестным; но мне не хочется льстить себе пустыми химерами.


5

<…> Я сильно сомневаюсь, обладают ли англичане красноречием в собственном смысле слова; я склонен думать, что им в большой степени обладали ирландцы и будут обладать французы, у которых уже был Мирабо. Из англичан ближе всего к подлинным ораторам лорд Чатам и Берк. Не знаю, каков был Эрскин в суде, но когда он выступает в парламенте, мне хочется отправить его снова в суд. Лодердейл резок и остер, как истый шотландец. О Бруме я ничего не стану говорить, ибо чувствую к нему личную неприязнь. Но ни от одного из них – хорошего, плохого или среднего – я не слышал речи, которая не была бы чрезмерно длинна для публики и понятна лишь местами. Все они обманывают ожидания слушателей и чрезвычайно скучны для тех, кто вынужден слушать их часто. Шеридана я слышал только раз и то недолго; но мне понравился его голос, манера и остроумие; он – единственный, кого мне хотелось слушать подольше. В обществе я встречал его часто; он был великолепен! Он питал ко мне некоторую симпатию и никогда на меня не нападал – по крайней мере в моем присутствии – а вообще он не щадил никого: ни громких имен, ни остряков, ни ораторов, ни поэтов. Я слышал, как он обрывал Уитбрэда {404}, – вышучивал мадам де Сталь, как уничтожил Кольмана, да и некоторых других (чьи имена я здесь не называю, ибо это друзья), людей способных и известных. Бедняга! Он очень быстро и сильно напивался. Мне иногда приходилось провожать его домой – нелегкая работа, потому что он бывал так пьян, что надо было надевать на него треуголку; конечно, она тут же снова сваливалась, а я тоже не был достаточно трезв, чтобы ее поднять.

В Шеридане было нечто странное. Однажды за обедом он слегка похвалил нахального мошенника и самозванца Литтлтона (парламентского фата, который, кажется, здравствует доныне). Я позволил себе не согласиться с ним; он повернулся ко мне и спросил: «Это истинное ваше мнение?» Я ответил утвердительно. «Тогда, – сказал он, – заручившись вашей поддержкой, я заявляю, что это в действительности также и мое мнение, что я презираю, ненавижу и не терплю этого человека». Тут он пустился подробно перечислять его гнусные качества с обычным своим остроумием и очевидной серьезностью (ибо ненавидел Литтлтона). Прежняя похвала была вызвана у него чьими-то предшествующими словами, а противоположное суждение – моим намеком на то, что похвала эта незаслуженна.


8

Он рассказал мне, что в день блистательного успеха его «Ш[колы] з[лословия]» его схватили и отправили в полицейский участок за то, что он в пьяном виде скандалил на улице.


10

Расположение Шеридана ко мне (если только он не дурачил меня! Но леди К[аролина] Л[эм] и другие говорили мне, что он высказывал его и до, и после знакомства со мной) основывалось на «Английских бардах и шотландских обозревателях». Он сказал мне, что равнодушен к поэзии (в частности, к моей, не считая этой поэмы), но заключает – из нее и по другим признакам, – что из меня может выйти оратор, если я стану упражняться и посвящу себя парламентской деятельности. Он непрестанно твердил мне об этом; помню, что мой старый наставник доктор Дрюри думал то же самое, когда я был мальчиком, но у меня никогда не было охоты попробовать. Я выступил раз или два, как делают все молодые пэры, в качестве дебюта; но рассеянный образ жизни, застенчивость, высокомерие и необщительность, а, кроме того, краткость моего пребывания в Англии после совершеннолетия (всего около пяти лет) не позволили мне возобновить эти попытки. В общем дебют мой был таков, что мог бы воодушевить меня, особенно первая речь (всего я выступал три-четыре раза), но сразу же вслед за тем вышла моя поэма «Чайльд Гарольд», и после этого никто уже не вспоминал о моей прозе, в том числе и я сам; она отошла на задний план, хотя мне иногда кажется, что я сумел бы чего-нибудь в ней достичь.


11

О парламенте я вынес впечатление, что члены его не столь сильны в ораторском искусстве, как в качестве слушателей; в столь многочисленном собрании может быть мало Красноречия (в конце концов, в древности насчитывалось лишь два великих оратора, а в наше время, мне думается, их еще меньше); но должна быть закваска разума и здравого смысла, позволяющая знать, что правильно, хотя бы они и не умели хорошо выразить это.


12

Говорят, Хорн Тук и Роско заявили, что, покидая парламент, они имеют более высокое мнение о его коллективной честности и способностях, чем вначале. И честность и способности во всех парламентах, вероятно, одинаковы, как и число выступающих и их таланты. Разумеется, я не говорю о прирожденных Ораторах, потому что они рождаются раз в столетие, а не каждые семь лет или три года.

Ни одна из палат парламента не внушила мне больше трепета и уважения, чем внушило бы соответствующее количество турок, собравшихся на свой Диван, или методистов в каком-нибудь сарае.

Застенчивость и нервное волнение, которые я чувствовал (а я в сильной степени чувствовал и то и другое), вызывались скорее количеством слушателей, чем составом, и я больше думал о публике за стенами парламента, чем о тех, кто был внутри, – ибо я знал (как знают все), что сам Цицерон и, вероятно, даже Мессия не сумели бы повлиять на голосование хотя бы одного Епископа или Лорда Королевской Опочивальни.

Наша палата показалась мне скучной, зато другая – достаточно оживленной в особо важные дни.

Когда Шеридан лежал при смерти, ему предложили подвергнуться «некой операции»; но он сказал, что уже подвергался двум, а этого довольно для одной человеческой жизни. На вопрос, что это были за операции, он ответил: «стрижка волос и позирование художнику для портрета».


13

Всякий раз, когда меня хочет видеть американец (что бывает нередко), я соглашаюсь: во-первых, из уважения к народу, завоевавшему себе свободу твердостью, но без крайностей; во-вторых, потому, что эти трансатлантические посещения, «немногие и редкие» {405}, создают у меня чувство, что я беседую с потомством с другого берега Стикса. Лет через сто-двести обитатели новых английских и испанских Атлантид будут, вероятно, хозяевами Старого света, подобно тому как Греция и вообще Европа в древности одолели свою праматерь – Азию.


14

Однажды М.Г. Льюис предложил Шеридану пари. «Я ставлю крупную сумму, мистер Шеридан, ровно столько, сколько вы мне задолжали как антрепренер за постановку моего „Призрака в замке“». «Никогда не держу пари на большие суммы, – сказал Шеридан. – Я лучше поставлю очень маленькую: ровно столько, сколько пьеса стоит!»


15

Льюис, вообще человек добродушный, терпеть не мог Шеридана; из-за этого у меня с ним вышла размолвка в Швейцарии в 1816 г. После Льюис прислал мне из Снт-Морица следующую эпиграмму на Шеридана:

 
Природы щедрые дары
Он обратил во зло.
В нем сердце мягко потому,
Что целиком сгнило.
 

17

Льюис был хорошим и умным человеком, но нудным, дьявольски нудным. Моей единственной местью или утешением бывало стравить его с каким-нибудь живым умом, не терпящим скучных людей, например с мадам де Сталь или Хобхаузом. Но все же я любил Льюиса; это был не человек, а алмаз, если б только был получше оправлен. Получше не в смысле внешности, но хоть бы не был так надоедлив; уж очень он умел нагнать скуку, а кроме того, противоречил всем и каждому.

Он был близорук, и когда мы в летние сумерки катались с ним верхом по берегу Бренты, он посылал меня вперед, чтобы указывать дорогу. Я бываю порой рассеян, особенно по вечерам; в результате наш конный Монах несколько раз был на волосок от гибели. Однажды он угодил в канаву, которую я перепрыгнул как обычно, забыв предостеречь моего спутника. В другой раз я едва не завел его в реку, вместо того чтобы привести к раздвижному мосту, неудобному для путников; и оба мы дважды налетали на дилижанс, который, будучи тяжелым и тихоходным, причинил меньше повреждений, чем получил сам; особенно пострадали передние лошади, на которых пришелся удар. Трижды он терял меня из виду в сгустившейся тьме и я должен был возвращаться на его жалобные призывы. И все время он без умолку говорил, ибо был очень словоохотлив.

Он умер, бедняга, как мученик своего нового богатства {406}, от второй поездки на Ямайку. <…>


19

Бейли (прозванный Долговязым Бейли: весьма умный человек, но со странностями) во время поездки верхом пожаловался нашему другу Скропу Б. Давису, что у него «колет в боку, точно иглой». «Ничего удивительного, – сказал Скроп, – ведь вы сидите на лошади как портной на портняжном столе». Всякий, кто видел долговязого Б[ейли] на малорослой кобылке, оценил бы меткость этого ответа.


23

Когда Шеридан умирал, Роджерс помог ему деньгами и заботился о нем. Это особенно трогательно со стороны Роджерса, который всегда дурно отзывался о Шеридане (по крайней мере в беседах со мной); впрочем, он отзывается так обо всех и каждому. Роджерс – прямая противоположность строке:

«Добряк-поэт с весьма сердитой музой». {407}

Он – наоборот:

«Не то, чтоб очень добр, но с самой доброй музой».

Его муза вся из Сахара, Сентиментов и Саго, а собеседник он весьма желчный. Я говорю: «не то, чтоб очень добр» потому, что он, может быть, все-таки добр – во всяком случае иногда делает добро; и правильно делает: надо же ему купить на шиллинг отпущения грехов – разве мало он клеветал на людей; впрочем, грехи эти все такие мелкие – сплетни старой кумушки; он злобен, завистлив и – да ну его к черту!


25

Несколько месяцев назад ко мне приходил молодой американец по фамилии Кулидж {408} – он умен, очень красив и на вид не старше двадцати лет. Несколько романтичен, но к юности это идет, и большой любитель поэзии, как можно заключить из того, что он пробрался в мою берлогу. Он привез мне привет от старого слуги нашей семьи (Джо Меррея) и сообщил, что он, Кулидж, купил в Риме у Торвальдсена копию моего бюста, которую хочет отправить в Америку. Признаюсь, что я был больше польщен юношеской восторженностью заокеанского посетителя, чем если бы мне решили воздвигнуть статую в парижском Пантеоне (еще на моей памяти императоров и демагогов сбрасывали с пьедесталов, а имя Граттана {409} стерли с таблички на дублинской улице, названной в его честь); так вот, я был больше польщен этим потому, что это было выражением личного, а не политического интереса – просто чистым и теплым чувством юноши к полюбившемуся поэту, без чего-либо корыстного или показного. Вероятно, это стоило дорого. Я не заказал бы Торвальдсену ничьего бюста – кроме Наполеона, или моих детей, или какого-нибудь «нелепого женского пола», по выражению Монкбарнса {410}, или моей сестры. Могут спросить, почему я в таком случае позировал для своего собственного бюста. Отвечу, что сделал это по усиленным просьбам Дж. К. Хобхауза, эсквайра, и ни для кого другого. Портрет – иное дело, портреты пишут со всех; тогда как бюст кажется претензией на бессмертную славу, а не просто чем-то, что мы оставляем на память близким.


33

Мне представляется, что игроки должны быть довольно счастливы – они постоянно возбуждены. Женщины, вино, слава, чревоугодие и даже честолюбие по временам пресыщают; а у игрока интерес к жизни возобновляется всякий раз, когда он выбрасывает карты или кости; игру можно продлить в десять раз дольше, чем любое другое занятие.

В юности я очень любил игру, т. е. именно азартную игру, но все другие карточные игры ненавижу, даже фараон. Когда в моду вошел Макао (или как там он пишется), я все это оставил; мне недоставало стука выбрасываемых костей и волнующей неизвестности – ожидания, не только выигрыша или проигрыша, но судьбы вообще, потому что для ее решения кости надо бросать часто.

Мне случалось выигрывать до четырнадцати ставок подряд и забирать со стола всю наличность, но мне не хватало хладнокровия и расчетливости. Во всем этом мне нравилось возбуждение. В общем я кончал игру вовремя, без большого проигрыша или выигрыша. После двадцати одного года я играл мало и никогда не делал ставок больше, чем на сто, двести или триста.


34

Что касается славы (я разумею славу при жизни), то на мою долю ее достаюсь довольно: вероятно – нет, даже наверное – больше, чем я заслужил. Мне не раз пришлось убедиться, в какие отдаленные и неожиданные места проникает иногда имя и производит впечатление. Два года назад (или почти три, так как это было в августе или июле 1819 г.) я получил в Равенне письмо, написанное английскими стихами и посланное из Дронтхейма в Норвегии каким-то норвежцем, со всеми обычными похвалами и т. д. Оно хранится где-то в моих бумагах. В том же месяце я получил из Гамбурга приглашение в Голштинию, помнится, от некоего мистера Якобсена; от него же пришел перевод песни Медоры из «Корсара», сделанный одной вестфальской баронессой (не «Тондертон-тронк» {411}), с приложением собственных ее стихов, посвященных моей жене (очень милых, в духе Клопштока), и их прозаического перевода. Поскольку они касались жены больше, чем меня, я послал их ей, вместе с письмом мистера Я[кобсена]. Было странно, живя в Италии, получить приглашение на лето в Голштинию, от совершенно незнакомых людей. Письмо было послано в Венецию. Мистер Я[кобсен] писал мне о «диких розах, цветущих летом в Голштинии»; отчего же тогда кимвры и тевтоны покинули свою родину?

Странная вещь жизнь и человек. Если я явлюсь в дом, где живет сейчас моя дочь, передо мной закроют дверь, если только (что вполне возможно) я не собью с ног швейцара: а если бы я тогда (а может быть и теперь) поехал в Дронтхейм (в глубине Норвегии), или в Голштинию, меня с распростертыми объятиями приняли бы незнакомые иностранцы, связанные со мной одними лишь духовными узами и молвой.

Да, что касается Славы, то на мою долю ее досталось довольно; правда, к ней примешивался и другой род превратностей – больше, чем обычно достается литератору из порядочного общества; но я считаю, что подобное смешение противоположностей составляет наш общий удел.

Я иногда сомневаюсь в том, что спокойная, безбурная жизнь больше пришлась бы мне по душе; и все же мне случается о ней тосковать. Самые ранние мои мечты (как у большинства мальчишек) были воинственны, но несколько позже я мечтал только об уединении и любви, пока не началась, чуть ли не с четырнадцати лет, моя безнадежная любовь к М[эри] Ч[аворт] (хотя и тщательно скрываемая); и это длилось некоторое время. Тут я вновь почувствовал, что я «один, один, всегда один» {412}.

Помню, что в 1804 г. встретился со своей сестрой у генерала Харкорта на Портлэнд-Плейс. Тогда я был таким, каким всегда казался ей до того. Когда мы снова встретились в 1805 г., мой нрав до такой степени изменился (как она вспоминала потом), что меня едва можно было узнать. Тогда я не сознавал перемены, но верю этому и могу объяснить причину.


35

Когда в Кембридже любители ставили однажды пьесу, некто мистер Ток, к большому неудобству актеров и зрителей, неожиданно отказался играть, так что пришлось приносить публике извинения. При этом Хобхауз (возмущенный, как и все, этим несвоевременным капризом) объявил, что «вследствие того, что некий мистер Ток неожиданно отказался от своей роли, участники спектакля вынуждены просить снисхождения» и т. д. На другой день взбешенный Ток спросил Хобхауза: «Вы употребили это выражение, сэр – так это или нет?» – «Да, сэр (ответил Хобхауз), я употребил это выражение, так или нет». «Быть может (спросил присутствовавший при этом Скроп Дэвис) – вы возражаете против слова „некий“ и предпочли бы именоваться „тот самый мистер Ток?“ Тот самый Ток устремил на него негодующий взор, но, очевидно, зная, что Скроп не только дерзкий шутник, но, к несчастью, также отличный стрелок и уже раза три дрался на дуэли, удалился, ограничившись условной угрозой: „если он убедится, что здесь имело место преднамеренное и т. д., и т. д.“».


36

Я не менее двадцати раз бывал посредником или секундантом в серьезных ссорах, и всякий раз мне удавалось уладить дело так, чтобы спасти честь обеих сторон и, вместе с тем, не допустить смертельного исхода; иногда положение бывало весьма трудным и щекотливым; приходилось иметь дело с людьми горячими и заносчивыми – ирландцами, игроками, гвардейцами, кавалерийскими капитанами и корнетами и тому подобной публикой. Разумеется, это было в юности, когда я водил дружбу с такими сорвиголовами. Мне случалось передавать вызовы от мелкого дворянина – вельможе, от одного капитана – другому, от адвоката – советнику юстиции, а однажды от священника – офицеру лейб-гвардии. Это может показаться странным, но именно в последнем случае всего труднее «…оказалась цель: Предотвратить кровавую дуэль».

Ссора произошла из-за женщины. Должен добавить, что никогда не видел, чтобы женщина вела себя при этом так гнусно и оказалась такой бессердечной, хладнокровной распутницей, правда, очень красивой. Это была некая Сьюзен С. Я видел ее всего один раз, когда пытался добиться от нее нескольких слов, которые ни в какой мере ее не компрометировали, но спасли бы жизнь священнику или кавалерийскому офицеру. Она отказалась их произнести, и ни мне, ни Н. (сыну сэра Э.Н. и приятелю одной из сторон) не удалось ее убедить, хотя оба мы умели обращаться с женщинами. В конце концов мне удалось примирить противников без ее участия, и, кажется, к ее большому неудовольствию. Это была худшая из сук, каких я видел, а я их видел немало. Хотя мой священник рисковал жизнью или приходом, он был настроен не менее воинственно, чем епископ Бовэ; и успокоить его было очень трудно; но это потому, что он был влюблен, а любовь – весьма воинственная страсть.


38

Кто-то спросил Шлегеля (Дустерсвивела {413} мадам де Сталь), считает ли он Канову великим скульптором. «О! – ответил скромный пруссак, – вы бы посмотрели мой бюст работы Тика».


40

Когда я встретил у лорда Холланда тюремщика Хэдсона Лоу, перед его отъездом на остров Св. Елены, разговор зашел о битве при Ватерлоо. Я спросил его, были ли в стратегии Наполеона черты великого полководца. Он ответил неодобрительно, что «она была очень проста». Я всегда считал, что известная простота – непременная черта великих людей.


51

Удивительно, как скоро мы забываем то, что не находится постоянно у нас перед глазами. После года разлуки образ тускнеет, после десяти – изглаживается. Без усилия памяти мы уже ничего не можем представить себе ясно; правда, тогда свет на миг загорается вновь, но быть может это Воображение подносит свой факел? Пусть кто-нибудь попытается через десять лет вызвать в памяти черты, склад ума, поговорки и привычки своего лучшего друга или любимого героя (т. е. величайшего человека – своего Бонапарта или кого-нибудь еще), и он будет поражен неясностью своих воспоминаний. Я берусь это утверждать, а я всегда считался одаренным хорошей, даже отличной памятью. Исключение составляют наши воспоминания о женщинах; их позабыть нельзя (черт бы их побрал!), как нельзя позабыть другие знаменательные события, вроде «революции», или «чумы», или «вторжения», или «кометы», или «войны», т. е. памятных дат Человечества, которому ниспосылается столько благословений, что оно даже не включает их в календарь, как слишком обыденные. Среди календарных дат вы найдете «Великую засуху», «Год, когда замерзла Темза», «Начало Семилетней войны», «Начало А[нглийской] или Французской] или И[спанской] революции», «Землетрясение в Лиссабоне», «Землетрясения в Лиме», «Землетрясения в Калабрии», «Лондонскую чуму», «Константинопольскую чуму», «Моровую язву», «Желтую лихорадку в Филадельфии» и т. д., и т. п., но вы не найдете «обильного урожая», или «роскошного лета», или «длительного мира», или «выгодного соглашения», или «благополучного плавания». Кстати, была война Тридцатилетняя и Семидесятилетняя – а был ли когда-нибудь Семидесятилетний или Тридцатилетний мир? Да был ли когда-нибудь хоть однодневный всеобщий мир, кроме как в Китае, где секрет жалкого счастья и мира нашли в неподвижности и застое? Каковы же причины этого – жестокость или скупость Природы в отношении нас? Или неблагодарность Человечества? Это пусть решают философы. Я к ним не принадлежу.


53

Я обычно не слишком лажу с писателями. Не то чтобы я их не любил, но я никогда не знаю, что им сказать после того, как похвалю их последнее произведение. Разумеется, существует несколько исключений, но это либо люди света, вроде Скотта или Мура, либо далекие от него визионеры, вроде Шелли и др.; со средними литераторами я никогда не умел поладить, в особенности с иностранными, которых не терплю. Кроме Джордани (пожалуй, я не сумею назвать никого другого) я не помню никого из них, кого мне хотелось бы увидеть вторично, разве только Меццофанти {414}, это лингвистическое чудо, этого Бриарея частей речи {415}, ходячего полиглота и более того, которому следовало бы жить во времена вавилонского столпотворения, чтобы быть всеобщим переводчиком. Он в самом деле удивителен – и притом очень скромен. Я проверял его на всех языках, на которых знаю хоть одно ругательство (или проклятие, призываемое на головы форейторов, адвокатов, татар, лодочников, матросов, лоцманов, гондольеров, погонщиков мулов и верблюдов, веттурини, почтмейстеров, почтовых лошадей, почтовых станций и всего почтового), и он поразил меня настолько, что я готов был выругаться по-английски.


55

Я иногда сожалею, что не изучал языки с большим старанием. Те, что я знаю, даже классические (латынь и греческий в объеме знаний школьника шестого класса), а также кое-какие познания в новогреческом, армянский и арабский алфавиты, несколько турецких и албанских фраз, ругательств или просьб, итальянский сносно, испанский хуже, французский настолько, что читаю с легкостью, но говорю с трудом – вернее, не говорю – все это приобретено на слух или на глаз, но не настоящим изучением. Подобно Эди Охилтри {416}, я не люблю «утруждать себя работой».

Правда, я рьяно взялся за армянский и арабский, но оба раза, еще не одолев алфавита, я влюблялся в какую-нибудь представительницу «нелепого женского пола», а на Мальте и в Венеции покинул полезное общество ориенталистов ради – ради (неважно, ради чего), хотя мой учитель, отец Паскаль Ошер (для которого я, между прочим, составил большую часть двух грамматик: армянской и английской) уверял меня, что земной рай «наверняка находился в Армении». Я отправился искать его – бог знает куда – но нашел ли? Гм! Изредка находил, да и то лишь на минуту-другую.


60

Никто не захотел бы заново прожить свою жизнь – старая и верная поговорка; в этом каждый убеждается сам. Вместе с тем, в жизни большинства людей есть, вероятно, минуты столь блаженные, что ради их повторения они были бы готовы снова пережить всю свою жизнь. Иначе к чему вообще жить? Мы живем потому, что Надежда обращается к Памяти, и обе нам лгут; но – но – но – это но длится вплоть до – чего? Не знаю, и думаю, что никто не знает. Разве только «тот, кто умер в среду» {417}. Кстати, здесь (в Равенне) завтра расстреляют одного горемыку за убийство. Он съел за обедом половину индейки, не говоря о фруктах и пудинге, и отказался исповедаться. Пойду ли я посмотреть на его казнь? Нет. А почему? Потому что она состоится в девять утра. Если бы я мог спасти его или хотя бы муху от подобной участи, я не пожалел бы потратить годы. Но раз я этого не могу, я не согласен подыматься по случаю чьей-то казни раньше, чем если бы казнь грозила мне самому.

К тому же я не раз уже видел, как люди умирают этой смертью (и другими).

В подобных случаях людьми движет не жестокость, а жажда сильных ощущений; по крайней мере, я так думаю. Гнусно отнимать таким образом человеческую жизнь, разве что ради спасения двух жизней.


66

В отличие от своих современников, я держусь того мнения, что наше время никак не является периодом расцвета английской поэзии: soi-disant [180]180
  Так называемых (фр.).


[Закрыть]
поэтов стало больше, а поэзии соответственно меньше.

Этот тезис я защищал на протяжении ряда лет, но, как ни странно, не нахожу поддержки у моих собратьев по перу. Даже Мур качает головой и твердо верит, что мы живем в великую эру английской поэзии.


67

Когда я ведал дедами Д[рури] Л[ейнского] театра и состоял в Комитете по управлению им, скопилось около пятисот пьес. Полагая, что среди них должны найтись стоящие, я распорядился обследовать их и тоже принял в этом участие. Помню, что из тех, которые я прочел сам, не было ни одной сколько-нибудь сносной. Большинство было совершенно немыслимо.

Мэтьюрин был горячо рекомендован {418} мне Вальтером Скоттом, к которому я обратился, во-первых, в надежде, что он что-нибудь напишет для нас сам, а во-вторых, с просьбой указать какого-нибудь молодого (или старого) многообещающего автора, которого мы отчаялись найти. Мэтьюрин прислал своего «Бертрама» и письмо без обратного адреса, так что я сперва не мог ему ответить. Когда я наконец обнаружил его местожительство, я послал ему благоприятный ответ и нечто более существенное. Пьеса его имела успех, но меня тогда не было в Англии.

Я обращался и к Кольриджу, но у него в то время не было ничего подходящего. Мистер Сотби любезно предложил все свои трагедии, и я связал себя обещанием; несмотря на ряд ссор с членами Комитета, я добился, чтобы «Иван» был принят к постановке; читка состоялась и роли были распределены. Но увы! в разгар работы, из-за прохладного отношения Кина или чрезмерной горячности автора, Сотби взял свою пьесу обратно.

Сэр Дж. Б. Берджес {419} тоже предложил четыре трагедии и фарс; я убеждал, как мог, и актеров, и Комитет – но они остались непреклонны.

А какие сцены мне пришлось выдерживать! Сколько авторов и авторш, сколько портных, диких ирландцев, жителей Брайтона, Блэкуолла, Чатема, Челтнема, Дублина и Данди мне пришлось принять! И каждому надо было вежливо ответить, каждого прослушать или прочитать. Отец миссис Гловер, шестидесятилетний ирландец, по профессии учитель танцев, пришел просить роль Арчера {420} и для этого надел в мороз шелковые чулки, чтобы показать свои ноги; они были типично ирландские и несомненно недурны для его возраста, а в свое время были еще лучше. Приходила мисс Эмма Такая-то с пьесой под заглавием «Богемский разбойник» или что-то в этом роде. Приходил мистер О'Хиггинс, проживавший тогда в Ричмонде, с ирландской трагедией, где во всяком случае не могли не соблюдаться единства, потому что главный герой был все время прикован за ногу к столбу. Это был дикарь свирепого вида, и желание смеяться сдерживалось только размышлением над возможными последствиями такого веселья.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю