355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » авторов Коллектив » Факт или вымысел? Антология: эссе, дневники, письма, воспоминания, афоризмы английских писателей » Текст книги (страница 26)
Факт или вымысел? Антология: эссе, дневники, письма, воспоминания, афоризмы английских писателей
  • Текст добавлен: 12 апреля 2017, 10:00

Текст книги "Факт или вымысел? Антология: эссе, дневники, письма, воспоминания, афоризмы английских писателей"


Автор книги: авторов Коллектив



сообщить о нарушении

Текущая страница: 26 (всего у книги 84 страниц) [доступный отрывок для чтения: 30 страниц]

Чарльз Лэм {349}

Неполные симпатии {350}

«Мой душевный склад до того обычен, что сочувственно приемлет решительно все; ни к чему на свете я не испытываю антипатии, или, вернее, идиосинкразии. Распространенные предрассудки мне чужды, и я взираю на француза, итальянца, испанца или голландца без предубеждений». {351}

Religio medici. [160]160
  Исповедание врача (лат.).


[Закрыть]

То обстоятельство, что автор «Religio medici», встав на воздушные ходули абстракции, рассуждая об умозрительных и гадательных категориях бытия и отдавая предпочтение возможному, а не действительно существующему, пренебрег ничтожными индивидуальными различиями, господствующими в столь жалком скопище, как человечество, большого восхищения не вызывает. Скорее можно удивляться тому, что он вообще снизошел выделить этот вид из совокупного рода животных. Но я – человек земной и прикованный к поприщу моей деятельности —

 
Я на земле стою, а не витаю в небе – {352}
 

признаюсь, что ощущаю национальные и индивидуальные особенности людей с нездоровою остротой. Я не могу смотреть на вещи и лица исполненным безразличия взором. Все что ни есть мне либо нравится, либо не нравится, а как только становится безразличным, начинает вызывать отвращение. Короче говоря, я – не что иное, как набор всевозможных предубеждений, составленный из приязней и неприязней, истинный раб симпатий, апатий и антипатий. В известном смысле обо мне, надеюсь, можно сказать, что я расположен к человечеству. Я сочувствую всем без различия, но не испытываю ко всем одни и те же чувства. Исконное английское слово, выражающее симпатию, лучше разъяснит мою мысль. Я могу быть другом достойному человеку, который, однако, не во всем может быть моим товарищем и собратом. Я не могу любить всех одинаково [161]161
  Я хотел бы оговориться, что ограничиваюсь здесь темой неполных симпатий. Народы или группы людей не могут быть предметом прямой антипатии. Но возможны особи, наделенные от рождения своеобразием, настолько несовместимым с природой других личностей, что не могут жить с ними на одной и той же планете. Я встречался с моими моральными антиподами и могу поверить рассказу о встрече двух людей (никогда в жизни друг друга не видевших) и о мгновенно вспыхнувшей между ними ссоре.
…Известно нам от века:Что недруг человек для человека.Бывает так, что даже нет причин,Чтобы другому зла желал один.Нет ничего в нем гнусного и злогоИ неизвестно ничего худогоО нем – ни подлостей, ни злых страстей, —А ненавистен он, как сто чертей.  Это – строки из «Иерархии ангелов» старика Хейвуда, и в подтверждение сказанного он присовокупляет любопытный рассказ о неком испанце, который покушался на жизнь испанского короля Фердинанда и под пыткой не мог привести другой причины своего поступка, кроме неудержимой антипатии, каковой проникся к королю, как только его увидел.
Тот ему не понравился с первого взгляда,– Для него основанья другого не надо.  (Прим. автора.)


[Закрыть]
. Всю жизнь я старался заставить себя полюбить шотландцев и должен в отчаянии отказаться от этих попыток. Они также не могут меня полюбить, и поистине я не знал ни одного представителя этой народности, который стремился бы к этому. В их образе действий есть нечто предельно ясное и бесхитростное. Мы узнаем друг друга с первого взгляда. Есть такая разновидность неполноценных умов (к ним, увы, следует отнести и мой), которая по самому складу и сущности своим антикаледонская {353}. Обладатели этого рода способностей отличаются умом скорее подмечающим, чем всеохватывающим. Они не притязают на ясность и четкость как своих мыслей, так и способов их изложения. Умственный арсенал их (откровенно признаться) содержит мало цельного и завершенного. Они довольствуются обрывками и случайными обломками Истины. Она обращена к ним не всем своим ликом, а только отдельными чертами или, самое большее, боковой стороною его. Намеки и проблески, зародыши и сырые наброски какой-либо системы – вот предел их притязаний. Порою им случается поднять мелкую дичь, но загнать ее они предоставляют тем, у кого голова покрепче и характер посильнее.


Свет, который им светит, не ровный и постоянный, но переменчивый и мерцающий, то усиливающийся, то тускнеющий. Речь их такая же. Им ничего не стоит бросить случайное слово, кстати или некстати, а как его поймут, им все равно. Они не всегда способны говорить как должно под присягой, и их слова и писания следует понимать с некоторой скидкой. Они редко выжидают, пока суждения их созреют, но выносят свой товар на рынок полузеленым. Они обожают оповещать о своих еще непроверенных, едва намечающихся открытиях, вовсе не дожидаясь их полного завершения. Они отнюдь не систематики и если бы стремились к системе, заблуждались бы чаще. Как я сказал выше, в их уме мысль только зарождается. Мозг настоящего каледонца (если не ошибаюсь) создан совсем по-иному. Его Минерва появилась на свет в полном доспехе. Шотландец никогда не позволит вам видеть его мысли в развитии, если, конечно, они вообще развиваются, а не соединяются в единое целое сразу, как часовой механизм. Вы никогда не застигнете его ум в неприбранном виде. Шотландец никогда не ограничивается намеком или предположением, но в безупречном порядке и с исчерпывающей полнотой выкладывает вам весь запас своих мыслей. Он приносит все свое достояние в общество и не спеша его раскрывает. Богатство его всегда при нем. Он никогда не нагнется и не поднимет в вашем присутствии что-нибудь блестящее и с вами не поделится прежде, чем с несомненностью не узнает, какой оно пробы. Что бы он ни нашел, вы не вправе крякнуть: «половина моя!». Он, вообще говоря, не находит, а добывает. Вам никогда не уловить миг его первого восприятия. Его понимание неизменно в зените, вы никогда не видите его зари, его ранних проблесков. Ему неведомы колебания и неуверенность в себе. Предположения, догадки, страхи, полупрозрения, не вполне осознанные порывы, частичные просветления, смутные чувства, зачаточные теории не находят места в его мозгу или словаре. Сумерки сомнения никогда не падают на него. Если он в религии правоверен, то далек от всяких шатаний, если он неверующий – тоже. Пограничное пространство между отрицанием и утверждением начисто для него отсутствует. С ним вы не сможете брести где-то поблизости от пределов истины или блуждать в путанице правдоподобных доводов. Он никогда не сходит со стези. С ним вы не отклонитесь в сторону, ибо он сразу остановит вас. Его вкус устойчив и неизменен. Его мораль никогда не ослабевает. Он не согласен на уступки и не понимает половинчатых решений. Для него существует лишь правота и неправота. Его разговор – та же книга. Его утверждения обладают непреложностью клятвы. С ним надо говорить без обиняков. Он не потерпит ни одной метафоры, как в стране, ведущей войну, не потерпят ни одной подозрительной личности. «Здоровая книга? – воскликнул один из его соотечественников, когда я дерзнул дать такое определение труду Джона Бенкля {354}. – Я правильно уловил ваши слова? Я слышал, что здоровым называют человека или состояние его организма, но не понимаю, как этот эпитет можно применить к книге». В присутствии каледонца вам особенно следует остерегаться переносных выражений. Накиньте также колпачок гасителя на вашу иронию, если вы на свою беду владеете ее крупицами. Помните – вы говорите под присягой. У меня есть гравюра – с картины Леонардо да Винчи, на ней изображена прелестная женщина – и мне захотелось похвастать ею перед мистером***. После того как он тщательно осмотрел ее, я осмелился спросить, пришлась ли ему по вкусу моя красотка (этим шутливым прозвищем ее наградили мои друзья), и он с превеликой серьезностью принялся меня уверять, что «всегда питал немалое уважение к моему характеру и дарованиям (именно так ему было угодно сказать), но никогда не задумывался о степени личных моих притязаний». Меня это недоразумение потрясло, но его, по-видимому, не так уж сильно смутило. Лица шотландской национальности особенно привержены к утверждению истин, в которых никто не сомневается. И они не столько их утверждают, сколько провозглашают. Они, по-видимому, так любят истину (как если бы, наподобие добродетели, она имела ценность сама по себе), что всякая истина представляется им одинаково ценной независимо от того, ново или старо суждение, в котором она содержится, спорно или настолько бесспорно, что никоим образом не может стать предметом спора. Не так давно я оказался в обществе северных бриттов, где ожидался сын Бернса, и мне случилось (на свой южноанглийский лад) обронить необдуманные слова, что хорошо бы, если бы вместо сына пришел отец, и тут четверо из присутствующих принялись меня поучать, «что это невозможно, ибо тот умер». Неисполнимое желание оказалось, надо полагать, чем-то недоступным их пониманию. Это свойство их душевного склада – их любовь к истине – Свифт подметил с присущей ему язвительностью, но и с нетерпимостью, которая поневоле заставляет перенести этот отрывок в примечание. [162]162
  Есть люди, которые думают, что они в достаточной мере исполняют свой долг и развлекают общество, рассказывая о событиях незначительных, мало чем отличающихся от обычных происшествий, из тех, что бывают всякий день; я наблюдал это среди шотландцев гораздо чаще, чем среди других наций, ибо шотландцы особенно заботятся о том, как бы не опустить мельчайших подробностей относительно времени и места действия; такого рода речи, когда бы их немного не разнообразили неуклюжие выражения и обороты, равно как особенности произношения и жестов, столь присущие обитателям этой страны, были бы едва выносимы. (Прим. автора.)


[Закрыть]
 Дотошность этих людей безусловно раздражает. Хотел бы я знать, нагоняют ли они скуку друг на друга! В ранней юности я страстно любил поэзию Бернса. Порою я тешил себя глупой надеждой, что восторгаясь ею, смогу снискать расположение его соотечественников. Но всякий раз я обнаруживал, что настоящего шотландца ваше восхищение его соплеменником сердит даже сильнее, чем рассердил бы презрительный отзыв о нем. Последний он приписал бы вашему «недостаточному знакомству со множеством используемых поэтом слов»; из тех же соображений он считает вас самонадеянным, если вы полагаете, будто можете и в самом деле им восхищаться. Томсона они, кажется, вовсе забыли {355}, Смоллетта, однако, они не забыли и не простили за то, как он изобразил Рори {356} и его сотоварища при первом их появлении в нашей столице. Скажите им, что Смоллетт великий гений, и они тотчас укажут вам на «Историю» Юма и примутся сравнивать ее с продолжением, написанным Смоллеттом. А что бы случилось, если бы историк продолжал «Хемфри Клинкера»? {357}

Теоретически у меня нет предубежденности против евреев. Они – частица упрямой древности, по сравнению с которой Стоунхендж еще не достиг совершеннолетия. Они восходят к временам до пирамид. Но я не хотел бы постоянно поддерживать тесное общение с кем-нибудь из них. Признаюсь, у меня не хватает решимости войти в их синагоги. Я не могу отделаться от старых предрассудков. У меня из головы не выходит рассказ о Хью из Линкольна {358}. Столетия оскорблений, презрения и ненависти с одной стороны и затаенной мстительности, притворства и такой же ненависти – с другой, между нашими и их прародителями не могут не волновать кровь их потомков. Я не могу поверить, что сейчас она уже может струиться спокойно и доброжелательно и что несколько возвышенных слов, вроде беспристрастия, свободомыслия, просвещенности девятнадцатого столетия, в силах заделать бреши, пробитые столь непримиримою рознью. Еврей во всем далек от меня. Он наименее неприятен на Бирже, поскольку дух торгашества сглаживает всяческие различия, подобно тому как во мраке все женщины – писаные красавицы. Я отваживаюсь признаться, что мне не нравится сближение между иудеями и христианами, которое стало столь модным. Во взаимной их ласковости есть, по-моему, что-то противоестественное и лицемерное. Я не люблю смотреть, как церковь и синагога лобызаются и расшаркиваются друг перед другом с нелепыми телодвижениями притворной вежливости. Если евреи обращены, почему они не переходят к нам окончательно? К чему держаться какого-то размежевания и тогда, когда смысл его утрачен? Если они могут сидеть с нами за одним столом, почему они отвращаются от нашей кухни? Я не понимаю этих обращений наполовину. Евреи, приемлющие христианство, христиане, приемлющие иудаизм, – такое в моей голове никак не укладывается. Мне подавай либо рыбу, либо мясо. Веротерпимый иудей – явление еще более поразительное, чем пьяница квакер. Дух синагоги по своей сути – дух отчуждения. Б. был бы более цельным {359}, когда бы не оставил веры своих праотцев. На его лице проступает великолепное презрение, которое по замыслу природы предназначается для христиан. Несмотря на его прозелитизм, дух еврейства в нем все еще очень силен. Он не в состоянии преодолеть в себе шибболет {360}. Как он рвется наружу, когда Б. поет: «Чада Израиля прошли через Красное море!». Слушатели для него в это мгновение те же египтяне, и он, торжествуя, попирает наши выи. Тут ошибиться нельзя. В лице Б. ясно ощущается ум, и его пение утверждает нас в этом мнении. Основа его вокального мастерства именно ум. Он поет с таким же пониманием, с каким Кембл ведет диалог {361}. Он спел бы и заповеди, придавая каждому из запретов подобающий ему одному характер. Его народу обычно не свойственны слишком чувствительные лица. С чего бы им быть? Но вы редко увидите у евреев выражение явной глупости. Нажива и погоня за нею обостряют черты человеческого лица. Я никогда не слышал, чтобы среди евреев уродился тупица. Иные восхищаются красотою еврейского женского типа. И я восхищаюсь им, но с содроганием. У Иаили были очень темные загадочные глаза. {362}

На негритянских лицах часто проступают отчетливые черты благожелательности. При случайных встречах на улицах или больших дорогах я иногда ощущал приливы нежности к некоторым таким лицам – или скорее маскам, – приветливо смотревшим на меня. Я люблю эти «образы господа, вырезанные из черного дерева», по чудесному слову Фуллера {363}. Но я не хотел бы близко общаться с ними, разделять с ними трапезы и часы ночного отдохновения, ведь они – чернокожие.

Мне по душе обычаи квакеров и их богослужение. Я глубоко чту принципы квакеров. Если я по пути встречу кого-нибудь из них, мне дышится легче весь остаток дня. Когда я расстроен и взволнован каким-нибудь происшествием, вид квакера или спокойный голос его действует на меня, как вентилятор, очищающий воздух и снимающий тяжесть в груди. Но мне не настолько нравятся квакеры, чтобы «жить вместе с ними» (как сказала бы Дездемона). {364} Я весь полон сложностей – причуд, настроений, фантазий, непрестанной жажды сочувствия. Мне нужны книги, картины, театры, болтовня, злословие, шутки, двусмысленности и тысячи вздоров, без чего их более простой вкус может легко обойтись. Я бы околел с голоду на их незатейливых пиршествах. Мой аппетит чересчур избалован, чтоб довольствоваться салатами, которые Ева (по Эвелину {365}) приготовляла для ангела; мое чревоугодие слишком изощренно, чтобы сидеть там гостем рядом с Даниилом. {366}

Уклончивые ответы, которые квакеры нередко дают на предложенный им вопрос, можно объяснить, я полагаю, и без ссылки на распространенное мнение, будто к всевозможным уловкам и уверткам они привержены больше, чем прочие люди. Они, естественно, осмотрительнее в выборе слов и больше опасаются выдать свои чувства. Именно в этом им приходится блюсти свою особую репутацию. Они в какой-то степени держатся и ныне своей правдивостью. Квакер избавлен законом от принесения клятвы. Обыкновение прибегать к присяге в случаях крайней необходимости, с древности освященное всеми религиями, чревато тем (нужно признаться), что может посеять в душах более слабых представление о двух видах правды – одной, обязательной при торжественном свершении правосудия, и другой – пригодной в делах повседневного общения. Если правда, предписанная совести присягой, может быть только правдою, то при обычных высказываниях в лавке или на рыночной площади по вопросам, которые не требует такого торжественного заверения, мы предвидим и допускаем возможность широкого толкования этого слова. Нас удовлетворяет нечто меньшее, чем правда. Часто можно услышать такое: «Вы ведь не ждете, что я стану говорить, как под присягой». Поэтому так много всевозможных недомолвок и неточностей, только что не лжи прокрадывается в обыкновенный разговор, и мирская, или, если угодно, второсортная правда допускается там, где в соответствии с обстоятельствами не требуется правды церковной, правды под присягою. Квакеру неведомо ни одно из этих различий. Поскольку его простое утверждение принимается в самых торжественных случаях без дальнейшей проверки, это накладывает печать особой важности даже на слова, которыми он пользуется в самых незначительных разговорах о житейских делах. Он, естественно, относится к своим речам с сугубою строгостью. Большего, чем честное слово, вы от него не услышите. Он знает, что если его поймают на малейшей словесной погрешности против истины, ему будет заказано притязать, по крайней мере для себя, на всем ненавистное изъятие из правила. Он знает, что взвешивается каждый произнесенный им звук; а насколько сознание обращенной против него бдительности побуждает каждого давать уклончивые ответы и отводить вопросы честными способами – подтверждается и оправдывается примером, слишком священным для того, чтобы приводить его в данном случае. Поразительное присутствие духа, которое, как известно, свойственно квакерам при любых превратностях, восходит, возможно, к навязанному им строгому самонаблюдению, но более вероятно, что это скромный мирской отросток от старого древа религиозной стойкости, которая в душе первых ревнителей общества никогда не колебалась и не слабела, не отступала перед волною преследований, перед насилием судей и обвинителей, на суде и допросе под пыткою. «Вы все равно ничего больше не узнаете, даже если я буду сидеть здесь до полуночи, отвечая на ваши вопросы», – сказал один из доблестных вершителей правосудия, обращаясь к Пенну {367}, который донимал его изощренно трудными юридическими казусами. «Это зависит от того, каковы будут ответы», – возразил квакер. Изумительное хладнокровие этих людей в более простых обстоятельствах порой оборачивается очень забавно. Я ехал однажды в почтовой карете с тремя квакерами мужского пола, застегнутыми на все пуговицы самого непреклонного нонконформизма их секты. Мы остановились перекусить в Андовере, где нам подали еду – чай и ужин вместе. Мои дорожные спутники ограничились чайным столом, а я, по обыкновению, поужинал. Когда хозяйка принесла нам счет, старший из моих попутчиков обнаружил, что она включила стоимость обеих трапез. Это вызвало возражения. Хозяйка вела себя очень шумно и не сдавалась. Со стороны квакеров последовало несколько спокойных доводов, внять которым распалившаяся душа почтенной дамы была, очевидно, решительно неспособна. Вошел кондуктор почтовой кареты с обычным, не допускающим возражении оповещением. Квакеры вынули деньги и с достоинством протянули их нашей трактирщице, ровно столько, сколько полагалось за чай; тогда как я, смиренно им подражая, протянул плату за съеденный ужин. Своих требований она между тем никак не сбавляла. И вот все три квакера и я за ними хладнокровно забрали свое серебро и вышли из комнаты во главе со старшим, и самым степенным из них; я между тем замыкал шествие, ибо счел, что не могу придумать ничего лучшего, как последовать примеру столь степенных и достойных особ. Мы сели в карету. Откидные ступеньки были подняты. Карета тронулась. Ропот нашей хозяйки, весьма отчетливый и отнюдь не двусмысленный, спустя короткое время перестал доноситься до нас, и тогда, поскольку моя совесть, которую странная и забавная сцена на какой-то срок приглушила, начала терзаться легкими угрызениями, я стал ждать в надежде, что мои суровые попутчики предложат хоть какое-то оправдание очевидной несправедливости своего поведения. К великому моему удивлению, они не проронили по этому поводу ни словечка. Они сидели молча, как на молитвенном собрании. Наконец старший из них нарушил тишину, спросив ближайшего своего соседа: «Ты не слышал, в какой цене индиго в Ост-Индской компании?». Этот вопрос до самого Экзетера продолжал оказывать усыпительное действие на мое нравственное чувство.

Выздоравливающий {368}

Уже несколько недель меня одолевает изрядно суровый приступ недуга, именуемого нервной горячкой; он очень медленно покидает меня и совершенно лишил способности размышлять о чем бы то ни было другом. Читатель, не жди в этом месяце от меня здравых суждений; я могу тебе предложить лишь грезы больного.

Таково поистине состояние, вызываемое болезнью, ибо что иное, как не великолепная греза, лежать в постели, задергивать днем занавески и, отгородившись от солнца, погружаться в полное забвение всех дел, которые творятся под ним, становиться бесчувственным к любой жизненной деятельности, кроме слабого биения пульса?

Если вообще бывает царственное уединение, то оно лишь в постели больного. Как страждущий владычествует над ней! Каким только прихотям беспрепятственно не предается! По-королевски властвует он над своей подушкой, отбрасывая ее и комкая, поднимая и опуская, взбивая и уминая и приноравливая к бесконечным, всякий раз новым требованиям своих немолчно стучащих висков.

Он мечется из стороны в сторону чаще, нежели политик. То он лежит, вытянувшись во всю длину, то согнувшись наполовину, то косо, то поперек постели, так что и голова и ноги свисают, и никто не обвиняет его в непостоянстве. Внутри четырех створок полога он самодержец. Тут его mare clausum [163]163
  Закрытое, внутреннее море (лат.).


[Закрыть]
.

До чего болезнь возвеличивает человека в его сознании! – Для него существует лишь он один. Ему внушают, что законченный эгоизм – его единственный долг. Для него это – священные заповеди. Он должен думать только о том, как бы поправиться. Все, что происходит по ту сторону двери или даже по эту сторону, лишь бы ее хлопанье не доносилось до него, нисколько не беспокоит его. Не так давно он очень тревожился, чем завершится тяжба, неблагоприятный исход которой был бы пагубен для его ближайшего друга. Часто видели, как по просьбе этого человека он обхаживал за день десятки улиц нашего города, тормоша того или иного свидетеля, подталкивая поверенного. Дело было назначено к слушанию на вчерашний день. Он, однако, совершенно так же безразличен к принятому решению, как если бы разбирательство происходило в Пекине. Случайно, по перешептываниям домашних, не предназначенным, впрочем, для его слуха, он уловил достаточно, чтобы понять, что вчера суд решил не в пользу его друга и тот разорен. Но слова «друг» и «разорен» волнуют его не больше, чем бессмысленный набор звуков. Он должен думать только о том, как бы поправиться.

До чего же все иные заботы вытеснены этим всепоглощающим занятием!

Он облачен в прочные доспехи болезни, обернут в задубевшую шкуру страдания; он сберегает свое сочувствие, подобно какому-нибудь редкостному вину, под надежными запорами и замками для собственного употребления.

Он лежит, жалея себя, вздыхая и стеная по себе самом; он скорбит о себе; все обрывается у него в груди, когда он думает о своих страданиях; он не стыдится себя оплакивать.

Помыслы его сосредоточены на одном: как бы облегчить свое положение; он придумывает всяческие уловки и ухищрения себе на пользу.

Самое главное для него – он сам, и он расчленяет себя с помощью допустимого вымысла на столько разных личностей, сколько у него болезней и болячек. Иногда он размышляет, как о чем-то постороннем, о своей бедной, измученной голове и о тупой боли, которая, то затухая, то пробуждаясь, не покидала ее всю минувшую ночь, и казалось, что это – колода или овеществленная боль и избавиться от нее невозможно, не вскрывая черепа и не извлекая ее оттуда. Или он скорбит о своих длинных, липких, исхудавших пальцах. Он горюет и о себе в совокупности, и его постель – подлинная школа человеколюбия и мягкосердечия.

Он соболезнует себе самому и инстинктивно чувствует, что никому с ним в этом не сравняться. Для его трагедии нужны лишь немногие зрители. Ему по душе только строгое лицо старой няни, которое возвещает ему о бульоне или лекарствах. Оно ему нравится, потому что бесстрастно и потому что в его присутствии он может дать волю горячечным выкрикам, сдерживаясь не более, чем перед спинкой своей кровати.

Для мирских дел он умер. Он не понимает, что такое труды и занятия смертных. Смутное представление об этом появляется у него лишь во время ежедневных визитов доктора, и даже в чертах этого сосредоточенного лица он не усматривает заботу о многочисленных пациентах, а относит ее исключительно на свой счет, поскольку болен именно он. И когда этот славный человек выскальзывает из его комнаты, складывая скудный свой гонорар осторожно, чтоб только не шуршать, ему не по силам догадаться, что он торопится к другому скорбному ложу. Он думает только о том, что тот же доктор в тот же час непременно вернется сюда и завтра.

Толки среди домочадцев его нисколько не занимают. Слабый шум, свидетельствующий о том, что жизнь в доме продолжается, успокаивает его, хоть он и неясно представляет себе, что там происходит. Ему не нужно ни знать, ни думать о чем бы то ни было. Шаги слуг, снующих вверх и вниз по далекой лестнице и ступающих по ней, словно по бархату, приятно ласкают его слух, лишь бы ему не надо было утруждать себя сколько-нибудь важными догадками о выполняемых ими поручениях.

Более точное знание было бы обременительно для него; он едва способен выдерживать тяжесть предположения. Он чуть-чуть приоткрывает глаза, когда раздается глухой удар обернутого в ткань дверного молотка, и снова их закрывает, не спрашивая: «Кто это был?». Ему льстит, что о его здоровье постоянно справляются, но он вовсе не тщится узнать имя того, кто справлялся. В нерушимой тишине и угнетающем безмолвии дома он торжественно возлежит и чувствует себя самодержцем.

Болеть – значит пользоваться привилегиями монарха. Сравните бесшумную походку и несуетливые, по одному указанию взгляда услуги, которыми его окружают, с небрежными повадками тех же самых челядинцев, как только ему становится лучше, с беззастенчивым хождением взад и вперед, причем двери то хлопают, то остаются настежь, и вы признаете, что перейти с одра болезни (позвольте мне скорее назвать его троном) в кресло с подлокотниками для выздоравливающего значит утратить величие, почти лишиться престола.

Как явно выздоровление укорачивает человека до его прежнего роста! Где теперь то место, которое он так недавно занимал в собственных глазах и глазах домочадцев? Комната больного, тронный зал, где он царил, и лежа вершил свои тиранические фантазии, как неприметно превратилась она в обыкновенную спальню! Да и в аккуратной постели есть что-то мелочное и незначительное. Ее убирают теперь ежедневно. До чего не походит она на поверхность изборожденного волнами океана, какою представлялась в совсем недавнем прошлом, когда прибирать ее было задачей, о которой нельзя было и думать чаще, чем по миновании трех или четырех дней, когда больного, покоряясь настояниям докучной опрятности и благопристойности, на короткое время с трудом и мучениями приподнимали над скорбным ложем (чему всячески противилось его ослабевшее тело), а затем снова укладывали отдыхать еще три или четыре дня, после чего постель снова оказывалась истерзанной, а всякая свежая складка становилась своего рода историческим памятником, отметившим перемену позы, неловкое переворачивание с боку на бок, попытку найти хоть ничтожное облегчение, и сморщившаяся кожа больного едва ли повествовала точнее обо всем происшедшем, чем смятое одеяло.

Умолкли эти непостижимые вздохи, эти стенания, тем более страшные, что никто не знал, из каких бездн глубоко запрятанного страдания они вырываются. Лернейские муки утихли. {369} Загадка болезни разъяснена, и Филоктет стал заурядным персонажем {370}.

Быть может, остатки грезы больного о величии еще поддерживаются редкими посещениями медика. Но до чего вместе со всем прочим и он изменился! Возможно ли, что этот человек, любитель новостей, болтовни, анекдотов и разговоров о чем угодно, кроме лекарств, – неужели он тот самый, который так недавно встал между больным и его жестоким врагом, как некий полномочный посол природы, когда она сама взялась быть высокой посредницей между ними? Вздор! Он всего только старая кумушка.

Прощай все, что окружало болезнь пышностью: волшебство, заставившее присмиреть домашних, тишина во всех самых дальних покоях, какая бывает только в пустыне, немое обслуживание, вопросительные взгляды, еще более отрадные тонкости самонаблюдения, недуг, в одиночестве устремивший взор на самого себя, отсутствие всякого интереса к миру, при котором для больного весь мир – он сам, его собственный театр, – и вот теперь он в какое превращен ничто!

В гнилом болоте выздоровления, куда меня вынес отлив болезни, хотя еще достаточно далеко от твердой почвы восстановленного здоровья, мне вручили вашу записку, любезный издатель, в которой вы торопите меня со статьей для вас. «В момент, когда смерть торопит меня», сказал я себе, и это было, пожалуй, горько, но мне помог каламбур {371}, каким бы слабым он ни был. Ваше требование при всей его кажущейся несвоевременности словно возвращаю меня к скромным делам моей жизни, о которых я успел начисто позабыть. Это был ненавязчивый призыв к деятельности, пусть незначительной; целительное отвлечение от нелепостей полного ухода в себя, от надутого чванства болезни, в которой, признаться, я пребывал слишком долго, бесчувственный к тому, что происходит в журналах, монархиях, в целом мире, к его законам, к его литературе. Дыхание ипохондрии покидает меня; пространства, которые в своем воображении я покрывал – ведь сосредоточиваясь на своих невероятных страданиях, больной пыжится, пока не становится Титием {372} для себя самого, – сократились теперь до размеров ладони, и из гиганта эгоцентризма, каковым я был так недавно, я снова пред вами с естественными для меня притязаниями, чахлая и тощая фигура вашего ничем не примечательного очеркиста.



    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю