Текст книги "Русь уходящая: Рассказы митрополита Питирима"
Автор книги: авторов Коллектив
Жанр:
Религия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 30 страниц)
Помнится, отсева не было. Мы очень дорожили нашей учебно–научной нагрузкой, и главное, тем ощущением товарищества, которое скреплялось высоким чувством долга и ответственности. Наряду с учебными занятиями активно действовало НСО – научно–студенческое общество. Входили туда далеко не все, но это была та лаборатория, в которой рождались творческие идеи, из которой выходили изобретатели и будущие ученые.
<80> В МИИТе тогда было всего четыре факультета. Самый элитарный был «Мосты и тоннели», второй – «Строительный», где учился я, а потом шли «Служба движения» и экономический. В годы нашей учебы еще выделили факультет «Локомотивы».Одной из недосягаемых высот учебного Олимпа был для нас так называемый «факультет ПС». Мы все занимались четыре с половиной года, – девять семестров, десятый – диплом, а их курс был рассчитан на семь лет, там готовили референтов специально для руководящих постов Министерства путей сообщения.
При том, что я никогда не вступал ни в пионеры, ни в комсомол, я всю жизнь был на виду в плане общественной работы. В институте в первый же год меня, по непонятным мне причинам, назначили старостой курса – как тогда называли, «старшиной подразделений». На эту должность назначали на два семестра. Потом, на втором курсе, уже сами ребята избрали меня профоргом курса.
Мы рано взрослели. [37]37
Несмотря на все трудности, в каком–то смысле нашему поколению повезло. Хотя бы в том, что нам было не до пороков, которыми нередко страдает молодежь в благополучные эпохи. Мы, например, не сталкивались с наркоманией. Сейчас мне приходится видеть наркоманов в разных ситуациях, а тогда это была крайняя редкость. Впрочем, один такой случай я знал. Мой двоюродный брат ушел на фронт и оставил нам «в наследство» своего школьного друга. Очень хороший молодой человек, но с трясущимися руками. Он потерял мать в младенчестве, маленьким мальчиком. Его отец был врач, а малыш страдал детским ревматизмом. Очень многие детишки тогда страдали этим: ноги болят, плачет малыш, хнычет. И отец, – представьте себе: врач! – стал колоть ему очень легкие болеутоляющие средства – сколько можно дать малышу для того, чтобы он спал и не плакал. Мать–то ведь может и утешить, и поцеловать, а отец – у него больница на плечах, бесконечные проблемы. Это было еще, естественно, до войны. И вот Владимир, мой двоюродный брат ушел на фронт, а этот Коля остался, и брат просил нас его поддерживать. Помню, Коля нам говорил: «Вы знаете, я несчастный человек, я не сволочь, я благодарю вас за помощь, но если бы вы знали, какую боль испытывает мой организм, когда идет ломка, когда каждая клеточка тела болит своей особой болью». Естественно, в нашей семье были врачи, которые поддерживали его, в конце концов мы поместили его на лечение, это был сорок второй год, но потом он бежал из больницы. Он скупал валерьянку, какие–то прочие капли и таблетки, все, что можно было проглотить. Потом, когда он в третий раз сбежал из этой больницы, мы уже потеряли его. Дело было зимой, он замерз и погиб.
[Закрыть] Наша студенческая среда, как и вся страна, жила «всерьез». Сводки с фронта и тыловые будни были реальностью, как бы критерием личной ответственности. Среда наша была полувоенная. Составной частью нашей <81> жизни был транспарант: «Железнодорожный транспорт – родной брат Красной армии» – с характерным росчерком – всем известной фамилией – под текстом. Уже не помню, где он находился, но эти слова мы часто с гордостью повторяли.
Нас регулярно посылали на работы в Колонтарово – там мы пилили огромные деревья. Как надо пилить, никто нам не объяснил, однако пилить было велено до конца. Поэтому мы бегали вокруг каждого дерева и подпиливали его со всех сторон, а потом толкали. Затем девушки уносили ветки, а ребята грузили бревна на платформы. До ближайшей станции было километров двадцать, и это расстояние надо было бежать по шпалам. Рубка леса – дело очень опасное. Бывает, что падающее дерево пронзает человека ветками, а бывает, что отскакивающей при падении дерева частью ствола человеку сносит голову. На соседней с нами делянке работал ИнЯз. Мы их никогда не видели, только знали, что они где–то поблизости. Там вообще были одни девушки. Они и пилили, они и валили, они и таскали. Говорили, что одну девушку у них убило деревом. Там же, где–то рядом, практически в равных с нами условиях, работали и заключенные.
<82> Весной 1944–го года, когда уже миновала угроза воздушных налетов, нас, студентов, командировали разгружать чердак институтского здания, оборудованный под зенитную площадку. Там были ящики с песком и огнетушители. Мы отнесли несколько ящиков на руках – это было тяжело; потом посмотрели: внизу никого нет, – и стали бросать с крыши во внутренний двор. Так было намного легче. Перекидали все ящики, принялись за огнетушители. Бросили один – ничего, все в порядке. За ним другой, третий, – и вдруг снизу раздался страшный вопль. Бросились смотреть, что случилось, а оказалось, один из огнетушителей от удара вдруг сработал – и как раз в тот момент, когда мимо проходил комендант этого здания. Он с ног до головы оказался в густой пене.
Вспоминаю первую учебную практику на геодезическом полигоне, строительство рельсового пути в Кривандине под Москвой для создания торфовой трассы. Еще мы проходили профессиональную практику на Рижском вокзале. Сейчас все, чем мы занимались, уже безнадежно устарело, а тогда нас учили, к примеру, «принимать жезл». На станциях, на перегонах, стояло колесо с рукояткой, и в нем механизм СЦБ (сигнализация, централизация, блокировка) с извилистой линией. Проходящий поезд на нужном участке чуточку замедлял ход и выходил дежурный, который «принимал жезл». Жезл – это металлическая палочка. Ее можно было принять двояко, были две системы: либо – в воронку, либо – старый, первый способ – на согнутую в локте руку. В считанные секунды надо было от помощника машиниста проходящего поезда принять один и передать ему другой жезл. Потом нужно было быстро опустить его в машину СЦБ, прокрутить вал и тогда трос натягивался, открывал семафор и поезд шел дальше по открытому пути. Там, на Рижском вокзале, был очень хороший музей железнодорожной техники – сейчас вместо него какое–то коммерческое предприятие. За пятьдесят лет многое изменилось. О компьютерах мы представления не имели, все считали на логарифмической линейке – я до сих пор берегу эту линеечку с тремя шкалами и движком посередине. Впрочем это <83> приспособление удобно, я и сейчас, летая на самолетах, замечаю, что штурман, прокладывая путь, что–то вычисляет при помощи логарифмической линейки, хотя у него есть уже и карманный компьютер…
Некоторые виды лабораторных работ проходили в МЭМИИТ [38]38
Московский электромеханический институт путей сообщения. – Концевая сноска 13 на с. 384.
[Закрыть]. Одна из наших подруг, увидев локомобиль – действующую модель паровой машины, спросила ведущего лаборанта: «А зачем паровоз поставили вверх колесами?» На практические занятия по металлоконструкциям ходили в станкин [39]39
Станкоинструментальный институт. – Концевая сноска 14 на с. 384.
[Закрыть], «рвали» образцы. Этот этап был особо отмечен в «Балладе о студенте».
Студенческая столовая работала исправно. У нас был очень скудный, но регулярно готовившийся обед по продовольственной карточке, однако мы предпочитали приносить с собой еще и ломоть черного хлеба, который не очень отягощал карман. Говорили, что, сохраненный до вечера, он «приобретает особо отменные вкусовые качества».
В студенческом общежитии я не помню каких–либо инцидентов. Хотя сам я жил в городе, но, заходя к товарищам, естественно, жил общими с ними интересами. Зимой в общежитии было холодно. Как–то зашел я к друзьям, – а они, несколько человек, сидят перед банкой консервов, и ни ножа у них, ни вилки. «А как же вы так?» – удивился я (я тогда был очень мало приспособлен к жизни). «Очень просто! – ответили мне. – Зубами рвем, ногой придерживаем».
Время было трудное. Карточки уже отменили, а на деньги почти ничего еще нельзя было купить. Тогда возникла система «лечения» сахаром. На полстакана воды в первый день растворяли один кусок, во второй – два, в третий – три, и так до десяти. А потом то же в обратном порядке. В зимнюю сессию я это попробовал – ничего. А в весеннюю, когда дошел до трех–четырех кусков, вдруг сделалось как будто отравление: жар, озноб, тошнит. Потом выяснилось, что это и есть отравление: сахарная кома.
Однажды в доме культуры выступал гипнотизер. Мы были на сеансе, стояли на балконе. В какой–то момент <84> гипнотизер попросил всех желающих сцепить руки за головой. Некоторые из нас так и сделали, и вдруг один мой приятель говорит: «А я не могу их расцепить!» Мы сначала подумали, что он шутит, но оказалось – нет. Тогда мы их ему растащили силой. Между пальцев были белые следы от напряжения. И хорошо, что сделали так, потому что всех, кто не смог расцепить руки, гипнотизер потом вызвал на сцену и проделывал там с ними всякие неприличные вещи: укладывал между стульев, ходил по ним ногами и т. п. [40]40
О. Николай Колчицкий рассказывал, как однажды его пытались загипнотизировать, но он читал про себя молитву и на него ничего не подействовало. Вообще это лучший способ – при всех вынужденных и часто неприятных контактах читать молитву. Как–то давно – я тогда еще не был ни в каком сане – ехали мы с мамой на электричке к нам в Калистово, а по вагону ходила цыганка и предлагала всем погадать. Подошла и к нам, и стала настойчиво предлагать погадать мне. Я, естественно, отказывался. Я отказываюсь, – а она не отстает. Даже в вагоне уже стали обращать на нас внимание. Мама говорит: «Да дай ты ей деньги, пусть отстанет!» А я говорю: «Нет. С какой стати я ей буду деньги давать?» Так и не поддался.
[Закрыть]
Был у меня в МИИТе друг Ваня. Мы с ним хорошо дружили. Он очень плохо видел, но очки не носил, потому что девчонки говорили, что у него красивые глаза, и что очки его портят. В результате он списывал все у меня, а почерк у меня такой, что я и сам его не всегда понимаю. Поэтому, если я еще как–то мог сдавать, то он – совсем никак. Вскоре его отчислили. Он отслужил в армии, поступил в физтех, кончил с красным дипломом и стал большим специалистом.
Занятия музыкойСемья у нас была музыкальная и старшие мои очень хотели, чтобы я тоже владел инструментом, но так получалось, что как только начинались мои уроки музыки, происходил <85> какой–то катаклизм, семейный или даже государственный. Сначала решили учить меня скрипке. Но это был 1935–й год. Мы переехали на Потылиху и скрипка отпала. Потом решили выбрать рояль. Но в 1937 г. умер отец и снова стало не до музыки. Когда стали подниматься, прошло уже довольно много времени. Оставалась разве что виолончель. В 1941 г. я поступил в Гнесинскую музыкальную школу, где моим учителем был Андрей Алексеевич Борисяк, но с началом войны занятия прервались. В эвакуации, в Тамбове, я продолжал заниматься (учился у подгорецкого, старого человека дворянского происхождения), но это был уже не тот уровень. Кстати, в Тамбове в то же время и в той же музыкальной школе учился Ростропович – и, надо сказать, ничем среди прочих учеников не выделялся. Преподавателем его был, правда, каким–то образом оказавшийся в этих краях профессор Козолупов, а это все–таки имя. Ростропович сам впоследствии вспоминал, что сначала ленился и занимался кое–как, но в какой–то момент жизни сумел переломить себя, начал серьезно работать – и только тогда добился успеха. мы жили по соседству. Я приехал в эвакуацию к своей бабушке Анне Ивановне, а он – к своей тетке. Он был долговязый, с длинным тонким носом – его дразнили «Буратино» и «Подсолнухом». Потом уже, несколько лет спустя, я услышал, как он играл «Воспоминания о Флоренции» Чайковского – труднейшее произведение! – и поразился произошедшей с ним перемене.
когда в 1943–м году я вернулся в Москву, мне было не до музыки; к тому же, я чувствовал, что сильно отстал от своих товарищей. Я был уже взрослым, и заниматься вместе со школьниками было неудобно. Однажды, уже будучи студентом, я случайно встретил Борисяка, он спросил, почему я не появляюсь. Я рассказал о своих затруднениях, и он предложил мне заниматься частным образом. Так я стал ходить к нему домой, в Столешников переулок. Борисяк был не только виолончелистом. Петербуржец, сын ученого–геолога, он был астрономом (еще в гимназические годы открыл звезду, которая так и называется его именем: «звезда Борисяка») и поэтом, связанным с кругом футуристов. Меня <86> глубоко огорчало, что он не был религиозным человеком, хотя к религии относился с уважением. Жена же его, Евгения Александровна, и вовсе была ярой атеисткой (вероятно, она тоже принадлежала к среде футуристов – истинных представителей потерянной интеллигенции начала XX века). Их сын впоследствии приходил ко мне, казалось, он был на пути к обращению, но потом неожиданно умер.
Как виолончелист Борисяк был учеником великого Пабло Казальса. Услышав о нем (году в 1910–м), поехал к нему в Италию. Приехал он в Италию, конечно, уже зная итальянский язык, но рассказывал, что, когда сел в омнибус, и вдруг услышал: «Allegro, allegro, signori!» – привычный музыкальный термин в бытовой обстановке прямо–таки поразил его. Наконец он приехал к Казальсу. Тот попросил: «Ну, а теперь покажите что–нибудь!» – (т. е. «сыграйте» – на языке виолончелистов). Борисяк сказал, что может сыграть первый концерт Сен–Санса – а это была очень сложная вещь – и сыграл. Казальс был маленького роста (обычно он фотографировался у себя дома, опершись о низенький столик). И вот, опершись об этот столик, он предложил: «Ну, маэстро, а теперь сыграйте Сен–Санса!». С оценкой все было ясно. Тем не менее Борисяк стал его учеником и воспринял его школу. Казальс держал смычок не прямо, как обычно держат виолончелисты, а наискосок, как скрипачи. Это придает звуку особую глубину и гибкость. Так он поставил руку Борисяку, а тот – мне.
Борисяк, казалось составлял единое целое с инструментом. Самое трудное в обучении игре было правильно поставить пальцы на гриф. Потом уже не думаешь о руках, только о звуке. Борисяк говорил: «Не давите на смычок, дайте выйти звуку». И еще: «Надо играть так, как будто между смычком и струной перекатывается маленький шарик».
Он постоянно курил и жестикуляция его словно бы повторяла движение клубов сигаретного дыма. В начале наших занятий он спросил меня: «Как вы думаете, чем любитель отличается от профессионала?» Я захлопал глазами: «Ну, наверное, тем, что профессионал играет лучше, а любитель – хуже». – «Нет, – ответил Борисяк, – Любитель тоже может <87> играть хорошо, даже лучше профессионала. Только он играет то, что умеет, а профессионал – то, что надо».
Мои занятия продолжались с 1943–го по 1954–й год – и к этому времени у меня уже был определенный репертуар, состоявший из таких произведений, как, «Лебедь» Сен–санса или «танец маленьких лебедей» Чайковского. То, что я играл, было в основном уныло–меланхолического духа – «lente», «adagio», «moderate». Пометки «allegro» «a poco vivace», «presto», «prestissimo» не вдохновляли меня. Патриарх, зная о моих занятиях, иногда употреблял забавные термины. Так, если надо было быстро уехать с какого–то мероприятия, он говорил: «Ну что, аллегро удирато?»
Потом началась моя практическая церковная работа, которая не оставляла мне ни малейшего времени. Но все–таки я основал в Духовных школах смычковый ансамбль из 22 человек, сам покупал скрипки. У нас были 4 виолончели, 2 великолепных альта. Будущий митрополит Минский Филарет был у нас виолончелистом, как и я, а покойный теперь уже митрополит Тверской Алексий (Коноплев) – первой скрипкой. Это было в начале 50–х. В последующие годы, до моего ухода, ансамбль кое–как держался, а потом распался. Инструменты пропали: что–то продали, что–то разворовали…
И сам я сейчас, к сожалению, самое большее, что могу, – это взять инструмент, протереть мягкой тряпочкой, настроить, чтобы дека была в рабочем положении… Техника, конечно, потеряна…
Начало церковного служенияВ ночь на 8 сентября 1943 г. в Кремль были вызваны три митрополита – Московский и Коломенский Сергий (Страгородский), вернувшийся из эвакуации; Ленинградский и Новгородский Алексий (Симанский), проведший 900 дней блокады в Ленинграде (с кратким перерывом, когда он вылетал на боевом самолете в тыл, в Ульяновск, для доклада <88> митрополиту Сергию), и Крутицкий и Коломенский – Николай (Ярушевич), который безотлучно находился в Москве. С этого дня, кстати, пошло нерусское произношение имени Алексий: Алéксий. Когда Молотов диктовал корреспонденту ТАСС коммюнике о том, что такие–то три митрополита были приняты председателем Совета министров, и прочитал, как было написано в тексте: «Алексéй», – Сталин повернулся и поправил: «А–лэк–сий» – ничего не понимают!». Произнес он это со своим обычным кавказским акцентом, и у него прозвучало именно ударение на е. Таким образом слово вошло в обиход.
В тот день – на память сретения Владимирской иконы Божией Матери и святых мучеников Адриана и Наталии – была возрождена Московская Патриархия, местоблюститель патриаршего престола митрополит Сергий стал Патриархом Московским и всея Руси. Это был мудрый иерарх и глубокий богослов, автор классической работы «Православное учение о спасении». Он знал несколько языков – в том числе древние: еврейский, греческий, латинский, – и, несмотря на свою административную загруженность и преклонный возраст, ежедневно читал Библию на каждом из этих языков. Кроме того, это был подвижник строгой жизни. Его день, по старому монастырскому обычаю, начинался в 4 часа утра, и в его ежедневное правило обязательно входил «Чин двенадцати псалмов», который оказывает необыкновенно умиротворяющее воздействие на душу. Церковный народ очень любил его и за глаза ласково называл «Дедушкой».
Москва была еще на осадном положении. В небольшом особняке на Пречистенке, в одной из комнат был устроен домовый храм, посвященный Владимирской иконе Божией матери и мученикам Адриану и Наталии. Там совершались и архиерейские хиротонии. Святейший Патриарх Алексий впоследствии нередко служил там сам – без дьякона и без пономаря в будние и личные праздничные дни. Там он проводил долгие часы – я тому свидетель – в уединенной молитве.
<89> После встречи трех митрополитов со Сталиным все почувствовали, что начался какой–то новый период в отношениях Церкви и государства. Ощущение было небывалое. В моей жизни таких периодов было два: один – тогда, а другой – уже сейчас, после празднования 1000–летия крещения Руси, когда в храмах появились дети. Официально ничего не объявлялось, но все жили в ожидании перемен. Потом патриарх Сергий умер. Помню, я в тот день зашел в институте в учебную часть с какими–то бумагами, а секретарь комитета комсомола вдруг почему–то сказал: «Передали, какой–то патриарх умер». Я тогда чуть не выронил все, что у меня было в руках. А потом, выйдя из учебной части, сразу поехал в собор. Отслужили панихиду. После службы Колчицкий попросил всех мужчин, – а их было немного – остаться. Речь шла о том, чтобы помочь следить за порядком во время похорон. Помню, меня тогда поставили у левой двери, выходящей во двор. Тогда я впервые понял, как тяжело справиться с толпой. Это и был мой «дебют». После этого меня заметили, и я иногда приходил помогать.
События невиданные, небывалые следовали одно за другим. Собор 1945 г., избрание Патриарха, в Москву впервые прибывают восточные Патриархи, – все это казалось таким необычным и значительным. [41]41
Потом, правда, когда те же Патриархи прибыли к нам в 1948 г. на 500–летие автокефалии Русской Церкви, восторга было меньше. Присмотрелись мы к ним… Сейчас, говоря о той эпохе, часто упоминают митрополита Гор Ливанских Илию Карама – что он был молитвенником, большим другом России и т. д. Может быть, конечно, и так, только у нас полушутя называли его «грабителем». Увидит икону на аналое: «О, Матерь Божия! Матерь Божия!» – бросается к ней, целует, что–то бормочет на своем языке, – содержание речи сводится к тому, чтобы ему отдали икону. И не откажешь… В Одессе митрополит Борис – уж на что умный человек – а имел неосторожность пригласить его к себе в келью – так потом пришлось чуть не все иконы со стенки дарить. Я все это увидел, когда был еще восторженным юношей, и впечатление осталось на всю жизнь. Потом, когда бывал на Востоке, видел там множество русских икон – в золотых окладах с драгоценными камнями. Еще бы! Колчицкий тогда с амвона вещал: «Православные! К нам прибывают восточные Патриархи, которые молятся за нас у своих древних святынь. Вы можете принести им в дар имеющиеся у вас иконы». И понесли, бедные, у кого что еще оставалось… Всегда говорю, что грехов у меня, конечно, много, но в одном я чист: никогда ни одному из них не подарил ни единой вещи. Конечно, и среди своих всякое бывало. Один священник в послевоенные годы принимал у себя архиерея. Старался принять изо всех сил, как только мог. Спать уложил в собственную постель и по наивности не снял висевшие у изголовья золотые часы. А утром смотрит – часов–то и нет! [Об Илии Караме см. также Именной указатель. – Примечание А. Дунаева для электронной версии.]
[Закрыть]
<90> В 1945 г. состоялась патриаршая интронизация. В Богоявленском соборе мне тогда дали билет – в Сокольники. Потом была служба и в самом соборе. И тогда патриарший иподьякон Михаил Чарей [42]42
Потом он служил в Спирове, я его отпевал.
[Закрыть] отыскал меня на нашем любимом семейном месте – у иконы Ильи Пророка, откуда службу не столько было видно, сколько слышно, – и предложил участвовать в богослужении. Вечером 3–го февраля наш Патриарх всенощную не служил – служили восточные патриархи. Я прислуживал патриарху иерусалимскому Афинагору [43]43
Имеется ввиду Афинагор, митрополит Севастийский, представитель Патриарха Иерусалимского на соборе 1945 г. – Концевая сноска 15 на с. 384.
[Закрыть] и нашему Астраханскому архиепископу Филиппу. А утром 4–го числа служил наш Патриарх, и тогда он заметил меня, сказал мне очень хорошие слова, – хотя едва ли вспомнил, что уже беседовал со мной в приемной комиссии Богословского института. Мне предложили приходить еще. Кстати, дату начала моего иподьяконства у нас в семье воспринимали с некоторой «паузой»: в ночь с 3–го на 4–е февраля в 1930 г. арестовали моего отца.
Потом, 27–го февраля, – на память Марона пустынника – была патриаршая служба у Иоанна Воина. Помню, что Патриарх заметил меня и бросил очень выразительный взгляд. <91> На следующий день настоятелю полагалось идти с конвертиком «благодарить» за службу. Потом о. Александр сказал мне: «Патриарх о тебе очень долго расспрашивал». Вскоре он вызвал меня и предложил быть старшим иподьяконом и хранителем ризницы – с тем, чтобы я являлся на работу каждый день, но не в ущерб занятиям. Я сначала никак не хотел: «Не пойду. Не нужен мне никакой патриарх – у меня есть храм Иоанна Воина, у меня есть батюшка!» Но о. Александр настоял. Так я стал старшим иподьяконом. До меня в этой должности был Сергей Громов – он потом служил в храме Пимена Великого. Тогда его уже рукоположили в дьякона. Помню, он все уговаривал меня жениться: «Да что ты не женишься? Смотри, как я! Женись, будем с тобой дьяконами!» Ему назначили в патриархии жалование пять тысяч рублей, а мне две. Потом патриарх посмотрел эти бумаги и сказал: «Нечего баловать молодых людей». Тогда ему назначили две тысячи, а мне тысячу. Так с тысячей я и оставался до инспекторской должности. Иподьяконы поначалу встретили меня в штыки. Они все были одна компания, друзья, а я явился со стороны, да еще был поставлен над ними, хотя и службы «изнутри» не знал: это просто был нонсенс в их глазах. А дело в том, что, отец нас детьми в алтарь не благословлял, да и потом никто никогда меня не допускал. Помню, как–то спрашивают меня, чтó я не складываю облачение, а я отвечаю: «Мне неудобно стоять к Патриарху спиной». Мне говорят: «У тебя для того и есть крест на спине, чтобы не было неудобно!» потом постепенно все уладилось – меня признали и мы подружились.
Я был старшим, так сказать, по штату, а Сергей Колчицкий, сын протопресвитера – «почетным старшим иподьяконом», он приходил на службу не всегда, а когда мог, но когда бывал, ходил с трикирием. Тогда говорили, что среди патриарших иподьяконов Сергей самый «красивый», Толя Мельников самый «добрый», а Костя – то есть я, – самый «злой». Дело в том, что я к церковным дамам всегда относился настороженно, а Толя – хитрющий! – им покровительствовал и сам нередко пользовался их расположением. Помню, как–то зашел разговор – кто куда на лето. Толя <92> пожимает плечами: нет проблем! Сделал умильное выражение лица, подошел к одной из дам поговорить. Возвращается: «Все в порядке! На лето есть, куда поехать».
От прежней команды оставался один Славка, и у него были свои претензии на главенство. Как–то раз он перед службой командирским тоном велел одному из ребят, Жене Архангельскому, сходить к старосте за кагором. Женя был сын дьякона, очень интеллигентный мальчик. «Не пойду!» – ответил он. – «Пойдешь!» – «Нет, не пойду!» – «А я говорю – пойдешь!» – «А у холуев холуев не бывает!»
Саша Циммерман был почти глухой. Он воевал, был ранен, потом болел воспалением легких, получил какое–то осложнение, ему делали трепанацию черепа, и слух пропал, так что из армии его списали. Однажды он сдавал экзамен и приехал на службу впритык. Был какой–то престольный праздник, и вокруг храма сбилась плотная толпа. А ему надо было уже в начале выходить с рипидой. Недолго думая, он возгласил мощным голосом: «А ну, расступись! Дорогу патриаршему аколуфу!» [44]44
Аколуф – в переводе с греческого: «спутник», «провожатый», «слуга», во множественном числе – «челядь», «свита». – Концевая сноска 16 на с. 384.
[Закрыть] И толпа в страхе раздвинулась.
«Старейший» из наших иподьяконов, Жора (он был иподьяконом еще у Патриарха Сергия), был тяжело болен. Как–то он поехал в Можайский Лужецкий монастырь и после этого ему стало лучше. Он говорил, что его исцелил Преподобный Ферапонт.
В иподьяконской среде были свои «профессиональные» шутки: говорили, например, что для архиереев в машине надо делать специальный стеклянный колпак, чтобы можно было ездить в митре или клобуке, особенно если архиерей высокого роста как, например, епископ Иероним. Предлагали ввести знаки отличия для иподьякона – «право ношения митры в ночное время» и «свечи на клобуке». [45]45
Кстати, крест на архиепископском клобуке долгое время был знаком отличия, который давался не сразу. Первым самочинно присвоил его Киприан, когда стал архиепископом Берлинским. Этому удивились, но никто ничего ему не сказал, а потом так и привилось уже для всех.
[Закрыть]
<93> Стихари на службе мы всегда надевали поверх костюма – даже в жару. Бывало, что не только костюмы, но и стихари были мокрые от пота. Но снять пиджак считалось неприличным. Обязательно сорочка, галстук и пиджак, и только тогда – стихарь. В значительной мере причиной этому было то, что не у каждого под пиджаком тогда была надета сорочка, бывали одни манишки, да накрахмаленный воротничок и манжеты, доставшиеся от НЭПа. пиджак снимал только Сережа Колчицкий. Ему, как сыну протопресвитера, было можно. А все остальные держали стиль. Кстати, орари иподьяконам тогда не одобрялись. Резонов было несколько. Первое: это одежда священнослужителя. Второе: не профанировать священные обряды переодевания. Хотя иподьяконов все – от протопресвитера до нижних чинов – звали «отцы иподиаконы» и персонально по имени, а старшим даже благословлялось ставить трикирии на престол.
Трикирии у Патриарха были с сомкнутыми концами. Это была старомосковская традиция. То, как делают сейчас, когда трикирии представляют собой связанные пучки свечей – традиция, пришедшая от греков. У них это техническая необходимость: свечи делаются из парафина и плохо гнутся. Когда у нас были парафиновые свечи, мы очень мучились, но все–таки делали, как всегда. Патриарх говорил, что так яснее подчеркивается догматический смысл. [46]46
Еще одна московская традиция: в старых храмах не был принят яркий белый цвет – ни в окраске стен, ни в облачениях. Известь и кирпич давали тона кремовый и терракотовый. Надо мной посмеиваются, что у меня клобуки желтые – как будто не стиранные, а между тем, это старая традиция, чтобы одежды были не белоснежные, а цвета слоновой кости. И в этом особый смысл: ведь про Преображение Господа сказано, что «одежды сделались белы, как ни один белильщик на земле не может убелить». Так как же можем мы белизной одежд со Христом тягаться? И стремиться к этому не стоит!
[Закрыть]
<94>