355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » авторов Коллектив » Русская жизнь. Возраст (март 2009) » Текст книги (страница 9)
Русская жизнь. Возраст (март 2009)
  • Текст добавлен: 17 октября 2016, 00:55

Текст книги "Русская жизнь. Возраст (март 2009)"


Автор книги: авторов Коллектив


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 18 страниц)

IV.

Косыгин в начале семидесятых – это уже бывший реформатор, смирившийся с тем, что его реформа (точнее, обе его реформы: реформа промышленности и реформа сельского хозяйства, одобренные соответственно мартовским и сентябрьским пленумами ЦК КПСС в 1965 году) захлебнулась. Абалкин считает, что Косыгин смог бы перестроить советскую экономику («И мы бы давно уже жили при рынке») только в том случае, если бы он сумел сам занять место Леонида Брежнева во главе партии. Но, по мнению Абалкина, Косыгин в принципе не мог бороться за власть, потому что до конца жизни остался психологически травмирован «ленинградским делом». Он так и не понял, почему его не расстреляли вместе с Вознесенским и Кузнецовым, и с тех пор панически сторонился любой политической борьбы, а без нее хозяйственные реформы были обречены.

– Аппарат воспринимал предложения Косыгина как угрозы своему благополучию и поэтому ждал любой возможности продемонстрировать Брежневу, что реформы опасны для страны. Такая возможность представилась в августе 1968 года, когда в Прагу вошли войска Варшавского договора – это была критическая точка. Вся эта история больнее всего ударила по экономическим реформам – любой намек на либерализацию воспринимался как повторение чехословацкого опыта со всеми соответствующими выводами. А ведь мы должны были осуществить то, что произошло во всем мире – компьютерную революцию, зеленую революцию. А мы просто их проспали. Люди, возглавлявшие страну, жили предыдущей эпохой индустриального типа. Сталин в 1946 году говорил – мол, нам надо производить столько-то угля, столько-то стали, и мы решим все проблемы. Вот это было мышление индустриальной эпохи. Оно у нас тогда достаточно прочно сидело в мозгах, а мир к концу шестидесятых уже вступал в новую технологическую ситуацию, требовались принципиально новые подходы, и общественное сознание не было готово к этому, оно законсервировалось.

Я спрашиваю Абалкина, зачем же тогда существовали все эти академические институты, если они не сумели доказать властям необходимость перевода экономики в постиндустриальную стадию. Академик разводит руками:

– Могла ли как-то в этом помочь наука – большой вопрос. Наверное, могла бы, если бы более решительно ставила вопросы. Но ведь на нас все идеологические штампы висели.

О благоприятной для Советского Союза конъюнктуре на нефтяном рынке, сложившейся ближе к концу косыгинского премьерства, Абалкин отзывается в менее драматических тонах:

– Фактор цен на нефть никогда не был таким критическим, как сегодня. Цены на нефть не обеспечивали, как сейчас, двух третей бюджета.

V.

Конечно, как и всякий советский романтик, Абалкин уверен, что тот экономический успех, который в последние десятилетия переживает социалистический Китай, мог бы случиться и в Советском Союзе – если бы не локальные ошибки:

– Союз мог бы пойти по китайскому варианту. Я говорил об этом много, и с Горбачевым уже в нынешние времена разговаривал о том, что одной из наших ошибок было то, что мы не начали насыщение потребительского рынка товарами. Потому что, если вы насыщаете рынок достаточным количеством продовольственных товаров и продукцией сельского хозяйства, то вы получаете базу, на которой можно проводить любые реформы. И он согласился со мной. Но Горбачев очень увлекающийся человек, он постоянно менял свои позиции, ему тоже не хватало стратегического мышления. У Брежнева – у него мышление было стратегическое, но индустриальной эпохи, ориентация на чистый количественный рост сидела в крови. Мы этим гордились, мы показывали наши преимущества, у нас был ряд прорывных областей от ядерной бомбы до Гагарина, и это тоже, конечно, надо в зачет Советскому Союзу поставить. Но это все достижения прежней эпохи, а потом пришел Горбачев. А кем он был? Воспитанником бюрократической системы, хозяйственником никогда не был. Ну, на комбайне ездил…

VI.

Из правительства Леонид Абалкин ушел в декабре 1990 года вместе с Николаем Рыжковым – Рыжков слег с инфарктом, Абалкин вернулся в институт. Но в Кремле он все-таки еще окажется – на один день в августе 1991 года, после того как из Фороса в Москву прилетит Михаил Горбачев.

– Он сразу, как вернулся из ссылки, пригласил в Кремль человек 15-20 – политиков, экономистов, тех, которые не поддержали ГКЧП. Мы сидели у него в кабинете, слушали новости. С раннего утра до ночи сидели, нам бутерброды приносили, потому что даже пойти пообедать не было возможности. Толпа хотела идти громить здания КГБ и ЦК, и Примаков при всех звонил Попову Гаврилу Харитоновичу, просил остановить все эти действия. Тот остановил. Горбачев тогда же, при нас, назначил новых министра обороны, министра МВД и других силовиков, но через день Ельцин все эти указы отменил.

Больше с властью академик Абалкин никаких дел не имел, и даже можно уловить нотки злорадства в его рассказе о том, как другой знаменитый в те годы академик-экономист Станислав Шаталин, пользовавшийся особой благосклонностью Горбачева, однажды уже после смены власти по привычке зачем-то набрал на «вертушке» номер приемной президента:

– Десять или двадцать раз звонил – не соединяют, никак. А потом ему кто-то сказал: «Знаешь, а тебя ведь никогда с Ельциным не соединят». Это при Ельцине, собственно, и началось, раньше такого никогда не было, что самая сложная проблема и самый дорогой капитал – доступ к уху президента.

Я подхватываю – ну да, теперь у уха президента дежурит другой экономист, Евгений Гонтмахер, и Абалкин с гордостью кивает – да, мол, Евгений Шлемович заведует у нас сектором социальной политики. «Очень сильный человек, и очень резко пишущий. Но я его очень поддерживаю».

Слушать рассуждения самого Абалкина о нынешнем положении дел в экономике, честно говоря, не очень интересно – говорит, что «для успеха стране нужно объединение. Есть три силы, три гребца в одной лодке: власть, предпринимательство и наука. Вот если они объединяются вместе, гребут в одну сторону – тогда вас ждет успех. Если эти три силы разъединены, как сейчас, то успеха нет и не будет – то, что принимается в правительстве, в том числе и меры по регулированию экономики, никакой научной базы не имеет». Ну да, не имеет, а делать-то что?

Повороты сюжета

Вспоминает Евгения Павловна Зенкевич

Я родилась в Херсоне во время Гражданской войны. Мои родители работали в театрах, постоянно находились в переездах. Отец, Павел Болеславович Зенкевич, был женат на маме вторым браком. Мама, София Александровна Свободина, происходила из Одессы. Мать была актрисой, отец был в театре… просто всем. Он был блестящий музыкант и дирижер, одно время работал как режиссер и даже антрепренер. Был он и артистом – насколько я понимаю, посредственным (в отличие от других своих ипостасей).

Тогда из Херсона им очень скоро пришлось уехать – у меня обнаружили чахотку, а лечиться в условиях, когда города переходили из рук в руки, понятно, не представлялось возможным. В связи с чем Херсон мы с родителями покинули так скоро, как только смогли. Около года мы прожили в Москве – пока чахотку у меня не сменил костный туберкулез; это намертво приковало родителей к столице. Меня на несколько лет забрали в санаторий в Сокольники, а родители в это время обменяли комнатку в Козицком переулке на дачу в Малаховке. В Москву я переехала уже в возрасте 10 лет – примерно тогда же, когда заново выучилась ходить.

Мы поселились в двух комнатах в Гранатном переулке. В одной квартире с нами жила не совсем адекватная дама, работавшая швеей; она была способна в приступе мизантропии прибить папины галоши к полу или выкинуть еще что-нибудь подобное. Еще одним соседом был некий красный командир, после революции никак не могший найти себе место и последовательно проваливавший любую руководящую работу, на которую его назначали. В конце концов он получил назначение на Дальний Восток, а его сменила милая еврейская семья из бывших сибирских крестьян. Нашим соседом сверху был Борис Иогансон, ставший затем известным художником.

Если спросить меня о том, какова была в те годы Москва, я затруднюсь ответить – после своего санатория я очень медленно привыкала к городу. Для меня единицей измерения мира был двор – дворик, похожий на поленовский, там происходила вся жизнь. Около меня, страстной любительницы животных, постоянно вились собаки; «Женька, убери свою псарню!» – говорила мне мама, боявшаяся войти в наш подъезд из-за обилия собравшихся там моих четвероногих приятелей.

Со временем дела в жилищной сфере пошли лучше: на лето наша семья стала выезжать в Абрамцево, а в Москве отцу с мамой дали пай в одном из первых писательских кооперативов, располагавшемся в Нащокинском переулке. Это был странный дом. Раньше на этом месте стояли три маленьких домика – их не стали сносить, а сильно надстроили сверху и объединили. Парадные просели, по стенам пошли трещины, и в итоге пришлось жильцов отселять, а дом перестраивать.

Это был знаменитый дом: прямо над нами жили Булгаковы, их соседями по лестничной клетке был Алексей Файко с женой, в других подъездах обитала семья Всеволода Иванова и Осип Мандельштам. Булгаков быстро сдружился с моим отцом на почве любви к музыке – бывало, они уславливались, что в определенное время отец садится за рояль и играет какое-нибудь заранее оговоренное, любимое Михаилом Афанасиевичем произведение, а тот в своей квартире его слушает. Перекрытия были тонкие, слышимость была прекрасная, так что Булгаков мог оценить игру отца в полной мере. Специально для Иванова пробили стену с соседней квартирой и соединили их: получились огромные восьмикомнатные апартаменты. Всем этим (плюс дача в Переделкино) управляла жена Иванова, Тамара Владимировна, властная женщина (я себе такой представляла Вассу Железнову), подчинившая себе не только хозяйство и литературные дела мужа, но и жизнь домочадцев и всего их окружения. С падчерицей Иванова Таней я одно время была очень дружна.

Моей первой школой (из-за болезни я пошла в школу в тринадцать лет, сразу в шестой класс) была бывшая Медведниковская гимназия. Как и положено, в школе была и своя шпана, причем верховодила девочка по имени Тереза. С ней вечно ходили два адъютанта; один из них как-то невежливо обошелся со мной, за что получил от меня пощечину. С этого момента Тереза меня зауважала. Однажды их товарищи, парни с золотыми фиксами и прилипшими к губе папиросками, прямо на моих глазах избили нашего физрука; уж не знаю, что у них были за дела. После этого на этих ребят была проведена облава – они попались на спекуляции бонами, и если адъютанты усилиями своей родни отделались несколькими допросами и легким испугом, то Тереза получила несколько лет лагерей, а по выходу совершенно опустилась.

Мне же из школы пришлось уйти – я затеяла петицию в защиту нашего соученика, которого решили отчислить, и нам удалось его отстоять. Однако перепуганная завуч повернула дело так, что затем пришлось уйти нам. Следующей школой была так называемая МОПШИК – Московская Опытно-Показательная. Среди ее учеников было много номенклатурных детей. Вместе с нами учились Юра Жданов, дети Орджоникидзе и другие жильцы ДоПр – домов правительства. Чванство и лицемерие в этой школе было великое. Когда начались репрессии, на детей пострадавших родителей другие ученики начинали смотреть сверху вниз – пока вдруг их самих не постигала та же участь. Со временем аббревиатура «ДоПр» стала расшифровываться как «Дом предварительного заключения». В МОПШИКе, как и положено, был директор безукоризненно рабочего происхождения и на редкость скудного ума (он, например, говорил: «Дети, следите за культурой своей речИ!»), и заместитель по фамилии Михельсон – цепкий и очень собранный человек, прекрасный педагог, умевший поставить на место любого провинившегося. Михельсон был латыш: после образования Латвийской ССР он стал министром просвещения этой республики.

Междувремение

В конце 20-х папа, а затем и мама, поступили на работу в МОДПИК (Московское общество драматических писателей и композиторов), которое возглавлял тогда Луначарский. После того как тот в самом конце 20-х сложил с себя полномочия, мой отец уличил нового руководителя Тронина (а это была помесь советского чиновника с делягой-нэпманом) в злоупотреблениях и был арестован. Тогда через три месяца его выпустили из тюрьмы и восстановили на работе. Правда, тяжелейшая пневмония вынудила отца заняться чисто литературным трудом: переводил со славянских языков, английского и итальянского. В чем, надо сказать, достиг большого успеха.

В 1936 году отца снова арестовали, опять по доносу, только на этот раз все было серьезнее. Его обвинили в том, что он входил в группу «украинских националистов – литературных работников», которая занималась антисоветской агитацией. Отец к моменту ареста знал четырнадцать языков, со многих переводил. Донос написал литературный деятель Валерий Тарсис. Руководителем преступной группы был И. С. Поступальский. Туда же записали поэта Нарбута, переводчика Шлеймана (Коробана) и литературоведа Навроцкого. Всем им дали по пять лет, но для отца с его здоровьем это был смертный приговор. Его срок вышел в конце 1941-го – однако его вместо освобождения перевели в другой, более жуткий лагерь. Там в 1942 году он умер, в лагерном стационаре, от болезни сердца – так нам, по крайней мере, сообщил Поступальский.

Ну, а через год после ареста моего отца я окончила школу. Надо было работать, иначе мне, как вы понимаете, было несдобровать. И я буквально обошла всю Москву в поисках работы. Везде, в общем, меня встречали приветливо, давали анкету… И понятно, что как только дело доходило до пункта о родственниках в местах заключения, тут даже при желании (которого у меня не было) ничего нельзя было утаить. И, естественно, после подачи анкеты место, увы, оказывалось занято. В конце концов, я натолкнулась на объявление о наборе на курсы продавцов букинистической книги. Я отправилась туда – там никакой анкеты не было, меня лишь спросили, нет ли у меня родственников за границей. Я с легким сердцем соврала, что нет, была принята и заступила на работу в букинистический магазин на Арбате, дом 4. Магазин этот, кажется, существует и поныне. Но работы своей я стеснялась – и однажды, когда ко мне зашел давний и добрый знакомый нашей семьи Алексей Файко, даже спряталась под стол.

Надо было идти учиться. У меня были склонности к естественным наукам, биологии – но раз уж вышло так, что с детства меня окружал театр, то и поступать я решила в ГИТИС; в тот момент было как-то не до поисков. В 1938 году я узнала, что там организуется новый факультет – театроведческий; везде экзамены прошли, а там еще можно было подать документы. Работы к тому моменту было мало, денег не хватало – и я решила попытать счастья. А сдавать в те времена в институт надо было практически все те же экзамены, что и в школе, плюс профильные. В нашем случае – собеседование с преподавателем. Его я прошла блестяще, а вот по литературе недобрала балл. К великому счастью, мне дали переписать заявление на экстернат – я ходила на все лекции, посещала все занятия, а на следующий курс меня перевели на очное. ГИТИС давал возможность прирабатывать сценографом, что мне в тот момент было необходимо.

Война и эвакуация

Институт я заканчивала после начала войны – то есть буквально. Два госэкзамена прошли до 22 июня, два других – сразу после. Мой муж Рома в первые же дни записался добровольцем, но отправили на фронт его далеко не сразу. Фронт подходил, надо было эвакуироваться, но я решила, что тоже останусь в Москве до его отправки. Когда пришло время эвакуироваться, был выбор – ехать в Среднюю Азию или в Сибирь. Я поехала в Омск. Поехала – громко сказано. Идущие в тыл поезда брались штурмом. У меня на руках был полуторагодовалый сын, и мы с мамой попали в омский поезд только потому, что один мой приятель забрался в вагон, стоявший на запасных путях, и когда паровоз уже вывез этот вагон на перрон, прямо через окно принял у меня багаж и сына. Мы ехали девять дней, стоя и сидя, столько было народу. Четыре дня я простояла на ногах – если бы надо мной не сжалились проводники, я не знаю, что было бы. «На третью полку полезешь?» Еще бы. Забралась – и моментально заснула мертвым сном. Толкает меня мама – выведи сынишку, он просится. Я, толком не проснувшись, забыв, где нахожусь, шагнула вниз – и упала прямо на коленки проводникам.

По приезде я пошла на эвакуационный пункт. Помню, там был некий человек в сталинском френчике, который – помню как сейчас – говорил несчастным женщинам, собравшимся там, что они «не люди, а продукт войны». Просто урод какой-то. Я достала блокнот, карандаш и стала записывать. Тут он посмотрел в мою сторону и гаркнул: «Что вы там пишете?» Я: «Да вот речь вашу записываю». «А зачем вам она?» – «В „Крокодил“ отошлю». Он страшно перепугался, выгнал всех и стал кружить вокруг меня, чтобы я ему эту запись отдала.

Тут надо указать одну деталь. Обычно люди эвакуировались вместе с предприятиями, и вопрос расселения решался организованно. Мы же поехали своим ходом, не будучи приписанными ни к одному учреждению. И вот здесь нам довелось хлебнуть полной мерой. Нас не прописывали нигде. Я в какой-то момент сказала себе, что не вернусь в наше пристанище без ордера на заселение. В буквальном смысле обойдя весь Омск, я в какой-то момент, уже где-то на окраине, вдруг наткнулась на вывеску райисполкома. Зашла безо всякой надежды, просто для очистки совести. Был уже вечер, служащие разошлись. На месте был один мужчина – в военной форме. Оказалось – председатель. Я ему рассказала про нашу беду, про ребенка, маму. Он позвал какого-то своего подчиненного и велел тому выдать нам ордер на комнату. А тому, видно, хотелось поскорее домой, и он сунул мне в руки пачку ордеров – выберете, мол, какой-нибудь один, а остальные мне завтра принесете. Я просто не могла поверить: не было ни гроша, а вдруг алтын!

На следующий день пришлось спуститься с небес на землю. Кому-то, возможно, будет неприятно это прочесть, но встречали нас омичи с лютой ненавистью. Что вполне объяснимо: им самим трудно жилось (особенно до войны, когда в Москве было более или менее нормально), а тут еще мы приехали. Ордер, не ордер – после первого десятка квартир нам стало ясно, что нас нигде видеть никто не рвется. Добрели до окраины – улица, если я все правильно помню, называлась 4-я Северная – и присели на лавочку отдохнуть. К разговору вдруг прислушалась местная женщина. Стала расспрашивать, откуда мы, как и что у нас. А потом и говорит: знаете что, все равно ко мне будут подселять, пойдемте нашу комнату посмотрим. Ребенка я не боюсь, и лучше уж вы, чем кто-нибудь неизвестный. И стали мы жить вместе – и это оказалось нашим спасением. Наши хозяева, тетя Тася и дядя Коля, были из раскулаченных крестьян. В свое время, когда стало ясно, что тучи совсем сгущаются, тетя Тася собрала котомку, взяла мужа за руку и увела из деревни. Бросили все нажитое и двинули в Свердловск. Оттуда, перебиваясь с работы на работу, доехали до Омска, где и осели. Дядя Коля работал маляром на переведенном из Москвы авиазаводе – кажется, на Туполевском. Они всю жизнь мечтали о ребенке и в моего Павлушку влюбились как сумасшедшие. Тетя Тася работала дома – шила варежки для армии и заодно сидела с моим сыном. Мама устроилась директором Дома пионеров при гороно, я – туда же в массовый сектор. Однако наличие работы, в общем, ничего не гарантировало. Мы с мамой потихоньку начали распродавать вещи: чернобурку, выдровый отрез – все это я отнесла в комиссионку. И эти вещи долго там лежали – и не продавались. И когда в какой-то момент их кто-то купил: я пришла в комиссионку, получила деньги и заплясала от радости. Мне даже какой-то присутствовавший при этом мужчина сказал – ну дает, свое распродает и еще радуется. А я поехала в деревню, купила большой кирпич масла, половину коровы, и мы на это жили несколько месяцев. В Омске холодно – мы повесили все эти продукты в мешках в сарае, ничего не портилось.

В Омске на самом деле хороший климат – там даже сильные морозы, до сорока градусов, переносятся легко. Но стоит этот город в степи. В области были леса – но привезти топливо было не на чем, все машины были реквизированы для нужд армии. Все, что было в городе деревянного, пошло на растопку в первую же зиму. Сначала – деревянные тротуары. Погреться было невозможно. Помыться, согреть воду, испечь хлеб (даже при наличии муки) – невозможно. Один стакан молока стоил сто рублей, а зарплата – у меня, например, – была двести. Изредка была картошка: мы ее терли в муку для картофельного хлеба. Иногда дядя Коля приносил с завода очищенную олифу.

Помню два самых страшных эпизода, один со счастливым концом, другой… В общем, однажды заболел мой сын дифтеритом. Пролежал положенный срок в больнице, но никак не мог поправиться. Мы собрали последнее, что можно было продать, и выручили за это немного денег. Совсем немного – хватило на поллитровую банку сливочного масла. Оставили его дома, ушли с мамой на работу, возвращаемся – банка пуста. Мы говорим – где масло? А тетя Тася нам: я его Пашке скормила. Мы чуть в обморок не упали, спрашиваем: как это может быть, пол-литра масла? Ну если душа просит, отвечает тетя Тася. А сын мой вскоре после этого пошел на поправку и выздоровел. Маслом вылечился.

Жизнь постепенно стала налаживаться – нам дали участочек земли, я стала выращивать там овощи. Помидоры у меня росли, можете себе представить? Другой эпизод – пострашнее. После того как пробили ленинградскую блокаду, к нам повезли детей-сирот. Меня вызвали в горком комсомола и сказали: надо провести через санпропускник около ста ребят, начинай организовывать работу. Омертвевшие, высохшие, без единого движения фигурки. Полная комната детей – такая страшная, жуткая тишина, что слышно, как мухи на окне жужжат. Мы мыли тех ребят, у кого были кожные заболевания: опускали руки до локтя в дезинфекцию и мыли. Вымытых выносили в предбанник – они были такие легкие, что делалось жутко. Один из них потянулся ко мне и так тихо сказал: «Теть, возьми меня на ручки». Я взяла его, и он начал рассказывать, как было в Ленинграде… Что «травка невкусная»… Я бы забрала его, оставила бы с собой, без колебаний – просто, к счастью, оказалось, что его отец жив.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю