355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » авторов Коллектив » Русская жизнь. Возраст (март 2009) » Текст книги (страница 7)
Русская жизнь. Возраст (март 2009)
  • Текст добавлен: 17 октября 2016, 00:55

Текст книги "Русская жизнь. Возраст (март 2009)"


Автор книги: авторов Коллектив


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 18 страниц)

Впрочем, и в этом есть своя рацея. Люди не просто ощущают себя порчеными, а довольно часто знают, что они, скорее всего, такие и есть – в самом прямом, биологическом смысле.

Нетрудно убедить будущую маму в чем угодно нехорошем, если она, к примеру, знает, что отец будущего ребенка запойно пьет – или, того хуже, пил ее собственный папа. Или он работал на каком-нибудь закрытом предприятии, где делалась непонятно какая дрянь. Или просто семья живет в «экологически неблагополучном», как это сейчас называется, месте, где все загажено на десять поколений вперед. Или еще что-нибудь такое-этакое.

И тут не будем бегать за чужими свидетельствами, когда у меня есть своя история. Простая и кондовая.

Я, в общем-то, не должен был тут быть. В смысле – рождаться. Моему папе это настоятельно не рекомендовали ведомственные врачи. У них были на это серьезные основания. Папа работал в минсредмашевской системе. В те былинные времена советские люди шли на атомное ядро даже не с топором, а с голыми руками. К моменту моего зачатия он успел набрать приличную дозу.

Существует чисто научный спор о влиянии малых доз радиации на потомство. По сути, это спор о микромутациях. Интересно, существует ли какая-либо статистика по детям минсредмашевских работников – начиная от их физического здоровья и кончая умственными способностями. Подозреваю, что разброс показателей у этих детишек выше, чем у остальных, и не факт, что в худшую сторону. Мне, во всяком случае, папины рады не повредили. Вот только папа этого заранее не знал. И когда врачи сообщили ему, что ребенок родился с большими приключениями и с ним не все в порядке, изрядно запаниковал. Что в дальнейшем и привело к тому самому «разошлись».

О приключениях, пожалуй, стоит сказать два слова. Моя мама, молодая и здоровая, в детстве заработала аллергию на антибиотики: нехорошо заболела какой-то заразной дрянью, могла бы и помереть (другие помирали), но мой дед каким-то чудом достал пенициллин – увы, не очень качественный. Никто не виноват, да. Точно так же никто не виноват был и в том, что в роддоме сонная, очумевшая от крика рожениц медсестра сделала ей укол, не слушая лепета «мне вообще-то нельзя». Как раз во время схваток начался отек слизистых оболочек. Врачи не поняли, что происходит, и начали делать не то. В результате мама рожала меня трое суток – и это были не лучшие трое суток в нашей с ней жизни. Спасибо докторам, они умудрились все-таки сохранить и меня, и ее. Меня в конце концов вытащили, правда, с разбитым теменем: колотился о закрытый выход из материнского тела. Уж не знаю, как этот эпизод повлиял на мои душевные и умственные качества. Но предпочел бы без него обойтись, родившись чинно, благородно и, кстати, с более аккуратным гороскопом, если уж на то пошло.

Впрочем, мои приключения меркнут на фоне того, что могли бы порассказать другие. Как и все, я знаю несколько врачебно-роддомовских историй, кончившихся куда хуже. Желающие, впрочем, могут почитать любой сборник медфольклора, благо этого добра сейчас хватает.

Возможно, терпеливый читатель, добравшийся до этого места, скажет, что к нему лично все это не относится. Что он-то как раз знает свои корни, чрезвычайно любит и почитает всю свою родню до седьмого колена, был зачат на благоухающей розами постели, выношен нежно и бережно, рожден легко и просто, и вообще не понимает, о чем весь этот спич.

Искренне на это надеюсь.

* ОБРАЗЫ *
Наталья Толстая
Ниночка Михайловна

Тетки

Есть в жизни женщины период, когда приходят беды, и многие, не сумевшие выработать в себе философского отношения к окружающему миру, становятся несчастными и злыми. Я определяю этот возраст так: 45-55 лет. Дело тут даже не в болезнях, а в осознании, что надеяться, собственно говоря, больше не на что. Муж бросил, сын пьет, дочкин сожитель – бездельник, денег не хватает. Впереди – пенсия.

Женщины этого возраста работают там, где вам надо выписать справку, получить выписку, оставить заявление на ремонт стояка. Женщинам этого возраста хочется, чтобы вы томились в очереди, чтобы вы пришли после обеденного перерыва или на следующей неделе.

– Сегодня принимать не будем: санитарный день.

– В шестую комнату очередь не занимайте, у нас компьютер завис.

– Женщина, освободите лифт! Он служебный, только для сотрудников поликлиники.

Они не уважают пенсионеров: «И чего ходят? Сидели бы дома, отдыхали». Понятно, что терпеть не могут молодых и благополучных. Женщины этого возраста любят в «технический перерыв» пить чай с тортом. Стоишь перед окном в сберкассу, кассирши на месте нет, а за перегородкой, где меняют валюту, уже разливают чай и слышны голоса сотрудниц: «Ниночка Михайловна, вам с кремом отрезать или без?» Через пятнадцать минут из-за перегородки выплывает предпенсионная Ниночка Михайловна, ей не то что тортик – ей вообще нельзя есть после шести вечера.

Я узнаю этот типаж и в транспорте, и на пляже, и в однодневной поездке в Финляндию. Эти женщины социально маркированы.

Есть в получасе езды от Питера знаменитый Сестрорецкий курорт, ему больше ста лет. Туда ходит электричка, станция так и называется – Курорт, от Сестрорецка четыре километра. Финский залив, дорожки для «дозированной ходьбы», белоснежные скамейки для отдыха. В старинном здании устроен бассейн с минеральной водой. В прошлом году я часто ездила в этот чудесный бассейн: чисто, народу мало, через огромные окна видишь столетние деревья.

Неделю назад начала сезон: взяла купальные принадлежности и поехала на вокзал. Сую в окошко справку, по которой имею право бесплатно ездить в пригородных поездах. По этой справке в прошлом году мне без звука выдавали бесплатный билет.

– До Курорта и обратно, пожалуйста.

– Без паспорта билет не выдам.

– Я в вашей кассе по этой справке тридцать раз получала билеты. Что случилось?

– Откуда я знаю, что это ваша справка? На ней нет фотографии. Может, вы ее украли.

Тетка была из тех самых, непреклонных. Я достала университетский пропуск, с фотографией.

– Вам сказано: паспорт. Пропуск – не документ.

Пошла к начальнику кассового зала. Начальник пила растворимый кофе с плюшками.

– Ваши кассирши отказываются выдать мне билет, хотя я целый год езжу с вашей станции по справке с тремя печатями.

– Без паспорта не выдадут.

– Но до сих пор выдавали!

– Назовите, кто выдавал, и они будут строго наказаны.

Пришлось купить билет за полную стоимость. Садясь в электричку, я пожелала всему коллективу кассового зала тяжелой менопаузы.

В поезде мне сказали, что отныне, в связи с кризисом, электрички будут ходить только до Сестрорецка, а до Курорта подвозят автобусы. В Сестрорецке сразу отправилась на вокзал за обратным билетом. В обшарпанном деревянном павильоне с продранным линолеумом работала одна касса. Я показала свою заветную справку и приготовилась к очередному скандалу. Кассирша необъятных размеров взяла с полки две Учетные книги и стала, не спеша, вписывать туда мои ФИО, пол, возраст, льготы, место работы, стаж. Она заполнила графы сперва в одной книге, потом – то же самое – в другой. Компьютеров в Сестрорецке нет. Наконец, бесплатный билет был выдан. Без всяких паспортов.

До начала бассейна оставался час. На автобусной остановке висело расписание: автобусы до Курорта ходят каждые пятнадцать минут. Простояв без толку полчаса, я поняла: автобус не придет никогда. Изредка пробегала по своим делам собака, и опять тишина.

Я спросила одинокого гражданина с лопатой:

– У вас тут автобусы ходят?

Гражданин дико посмотрел на меня и прошел мимо. А я пошла быстрым шагом по мостовой, потому что тротуары были завалены снегом и льдом. По дороге мне попалось несколько граждан, кто с палочкой, кто с белой тростью, с которой ходят слепые. Они тоже шли по мостовой навстречу своей судьбе. Ни один автобус так и не попался мне на глаза. Сестрорецк! Жемчужина на побережье Финского залива, город, окруженный санаториями, профилакториями, домами отдыха. Еще полгода назад жизнь здесь била ключом. Сейчас – запустение и захолустье.

Прибежала, запыхавшись, в Курорт. До начала плавания в бассейне оставалось пять минут. Тетя в белом халате преградила мне дорогу.

– Предъявите справку от врача – в санатории работает ревизионная комиссия.

– Справку я давно отдала вашей сменщице, ищите у себя в столе.

– Мне никто ничего не передавал, без справки в бассейн не пущу.

«Попробуйте», – сказала я и, отодвинув тетку, пошла знакомой дорогой в душ, представляя, как ревизионная комиссия будет выволакивать меня, намыленную, из-под струй.

Плавая в минеральной воде, я думала: «Таких женщин – полстраны. Бороться с ними бессмысленно, их не уговоришь ни лестью, ни криком. Они боятся только своего начальства, которое состоит из женщин того же возраста и интеллекта».

Назад, в Сестрорецк, пришлось опять переть пешком по мостовой. Шла больше часа. Смотрю – электричка уже стоит у перрона, до отхода осталось несколько минут. Я прибавила шагу, – ведь следующий поезд только через два часа. Передо мной выросла очередная тетка, на ее оранжевой куртке было написано «Перронный контроль». Без билета на платформу (обледенелые ступеньки и кучи нечистого снега) не пропускают. Какая-то бабушка умоляла пропустить ее, ведь по вагонам ходят контролеры и продают билеты, а в кассу она уже не успевает. «Не положено. Увидят – премию снимут. Раньше, бабка, надо было позаботиться».

Изучать этот тип женщин я могла бы, не выходя из дома. Моей соседке по площадке Лене уже полтинник. Она работает в регистратуре поликлиники, и власть ее огромна. Кому захочет – оставит номерок к окулисту, не понравишься ей – месяц будешь обивать пороги, а к эндокринологу не попадешь. Иногда она заходит ко мне занять муку или подсолнечное масло, и все ей у меня не нравится.

– Зачем тебе столько книг? Только пылищу разводишь, дышать нечем.

– Вот ты заграницей бываешь, а ничего путного не привозишь – бриллиантики в уши или приличный сервиз.

– Я вижу, ты французскую картошку купила. Не знаете, куда деньги девать.

Лена овдовела несколько лет назад: муж допился до белой горячки и выпал из окна. На днях встретила ее в метро и не узнала: похудела, помолодела, сделала новую прическу.

– Друга завела, на работе познакомилась. Дети – против, а я им сказала: имею право на личное счастье. Правильно я говорю?

Вчера ехала в лифте, к себе на девятый этаж, с незнакомым дядькой. Коротконогий, толстопузый, без шеи. В руках дядька держал розовую гвоздику на длинном стебле. Смотрю: звонит в квартиру Лены, и она, веселая, нарядная, впускает его к себе.

Эдуард Дорожкин
Б/у

Старики платят полную стоимость

И как это все случилось? В какие вечера? В какой момент ужалила меня мыслишка, что я уже немолод, что уже не в свои сани не садись и пора бы, вообще-то говоря, дуть с ярмарки? Стар стал. Путаюсь с датировками. Хоть сюжеты память пощадила.

На входе в какой-то западноевропейский притон, куда молодым – дорога, и где старикам – почет, привычно бросаю паспорт и треть от входной стоимости. «Э, господин, вы куда? – ресепшионисту что-то не нравится. – Вам неделю назад 25 исполнилось». Это автоматически означало, что я должен заплатить полную цену, раз. Но «два» было существенно хуже: я попал в пространство от 25 до бесконечности. То есть, и 40-летний молодящийся старикан, и 70-летняя развалина и 100-летнее уже совсем непонятно что – это все мои одноклассники, одногруппники, черт их возьми. Чтобы не потерять идентификацию, мне необходимо изучить их манеры – в основном отвратительные, вглядеться в их образ жизни, мне неинтересный, и, в конце концов, мне придется зарабатывать их деньги – что совсем уж тягостно. Притом некто Розенблит, пожилой литератор, ухаживавший за той же девушкой, с которой в юные годы был и я, утверждал – и это был аргумент как раз против меня – что «этот никогда не повзрослеет». А может и так: постареть – постарел, а повзрослеть не довелось, все времени как-то не было, все было недосуг.

Потом были скачки в Ливерпуле, господин Мартелль безбожно разливал коньяк в снаряженном на увеселения спецпоезде, было необычайно весело. Самолет (мы летели обратно через Париж) сильно задержался, рейс на Москву улетел. И мы нежданно-негаданно оказались почти на целые сутки в городе, который принято считать романтической столицей мира. И что же? Вместо того чтобы поехать «наслаждаться», как пишут в трэвел-журналах, его безграничными возможностями (которые, на самом деле, не слишком велики), я остался в отеле есть устрицы и пить белое вино с писателем Александром Кабаковым. В какой-то момент этого многочасового сидения писатель сказал: «Ну ладно я, старый человек, ты-то что здесь делаешь? Огромный город на всю ночь к твоим услугам». Мне стало неловко, я как бы засобирался и не сказал того, что мог и хотел сказать: истории про жизнь «Гудка» под устрицы и белое вино в исполнении бывалого человека мне уже тогда были ценнее любых возможностей приключенческого рода.

Еще помню Романа Виктюка в магазине «Подиум» на Тверской. Мы зашли туда с неким молодым человеком, имевшим намерение поразить меня каким-то необычайно дорогим подарком типа дизайнерских трусов, или носков, или футболки. Молодой человек был, как выяснилось позже, даже старше меня, но позиционировал себя в бесшабашном клубном жанре. А я до сих пор до чрезвычайности падок на такие вещи: мне все кажется, что там есть что-то помимо абсолютной пустоты и наркоты – загадка, что ли. И вот в самый разгар шопинга в бутик заходит режиссер Виктюк, с которым я хорошо знаком. Он оглядывает нас и мгновенно выпаливает моему намечавшемуся приятелю: «Ну тебе-то зачем эта комиссионка?» Хотя Роман Григорьевич сам напоминает адскую старушенцию в чепце и шлафроке с покушениями на пернатую моду. Я вообще заметил, что режиссеры хамоваты, – наверное, это входит в обязательный профессиональный арсенал. В «Подиуме» я понял, что старость еще и чрезвычайно завистлива, и никакие рассуждения о Душе, Любви и Боге этого чувства забить не могут.

Другой режиссер, Дмитрий Черняков, совсем не так давно, на дне рождения нашего общего приятеля, спросил довольно громко: «Отчего же вы такой старый, Эдуард?» Все-таки новое поколение театральных режиссеров выражается значительно прямолинейнее стариков. А я был ужасно старый в тот вечер, ни жив ни мертв, потому что чудовищно болела спина, и совсем не хотелось идти домой, в одиночество. Было еще одно обстоятельство: я влюбился и страдал от предположений о грядущей неразделенности чувств. Практика показала: я не ошибся. Однако, думал я, а чем уж так молод режиссер Черняков? Постановки его вполне традиционны, образ жизни – вполне буржуазен. Ничего молодого, юного, свежего в облике режиссера нет. Может быть, даже чуть-чуть похудеть не помешало бы. Но стариком кажусь я, который младше, стройнее и, наверное, даже позаводнее буду. Или мне так кажется? И все это – молодость, стройность, ненасытность – в прошлом, а в скором будущем – «Не пылит дорога. Не дрожат кусты. Подожди немного. Отдохнешь и ты». Режиссеру-то виднее.

Чтобы как-то соответствовать своему новому статусу – рано избавленного от юношеских утех молодого человека, и не унывать, несмотря на это, я даже научился шутить по поводу нового старого себя. С гламурной публицисткой Екатериной Истоминой мы плыли по фатер Райну. «Разбуди меня, как будет какая-нибудь развалина», – попросила Катя. «Одна из них находится справа от тебя», – ответил я. Шутка имела успех. А что еще остается, кроме как веселить себя и других, в столь отвратительно печальных обстоятельствах?

Не повторять же, вслед за нашими звездами и звездочками, самую отвратительную ложь про возраст: дескать, это только цифры. Цифры, конечно, что же еще. Но какие страшные подчас цифры. 35. 40. 45. Дальше пока представить себе не могу. Даже великой Алле Борисовне Пугачевой не хватило мужества встретить старость с мужеством, достойным ее таланта. Потерю голоса, вещь куда более неприятную, признала, а возраст – нет, не смогла, не получилось. «Только цифры».

Хуже всего, однако, людям, чувствующим ту же невероятную возрастную драму, но всеми доступными способами демонстрирующим, что они не чувствуют ее. Ненавидящие спорт занимаются в тренажерном зале. Любящие побыть в одиночестве до утра зависают в шумных компаниях. Непьющие – пьют. Пьющие – делают вид, что их больше не тянет к рюмке. Домоседы уезжают в длительные вояжи. Перелетные птицы оседают в Подмосковье, старательно показывая, что вьют родовое гнездо.

Я отношу это движение сопротивления к самым сильным и явным проявлениям синдрома ранней старости. Новое исследование ученых из университета штата Вирджиния показывает, что процесс старения мозга начинается гораздо раньше, чем принято думать, – в 27 лет. Для большинства людей старость характеризуется ухудшением памяти, потерей нити рассуждений, ясности мысли. И все эти страшные вещи совершенно видны в людях, всерьез считающих, что они могут себя изменить. Фитнес. Йога. Диета. Липосакция операционная. Липосакция безоперационная. Ботокс. Коррекция формы носа. Пластика морщин. «Нет» черным подглазьям. И еще тысяча мер, направленных на исправление досадных шероховатостей лица и тела. И ни одной не придумано для того, чтобы изменить то самое, что неизбежно отражается в глазах пожилого человека. Чтобы закрасить тот фермент неизбывной тоски, который помогает молодости безошибочно отличить тех, кто заплатил одну треть, от тех, кто с отвращением к себе, к этому жуткому миру, несправедливому, гадкому, но такому манящему, упорно вынимает из кармана полную стоимость за вход.

Дмитрий Воденников
Ботинки на легкой подошве

Трактат о поцелуях


«…» Свершив омовение усопшего, его затем переодевали в специальную «одежду мертвых», которая должна быть новой, не соприкасавшейся с живым телом. Шили ее без узлов, на живую нитку. При шитье иголку держали левой рукой, в направлении «от себя», то есть к покойнику. Все это подчеркивало непригодность погребальной одежды для повседневного бытия, обозначало «инакость» (зеркальность) загробного мира. По этой же причине обувь сшивали переметочным швом, проходящим по оси подошвы, поскольку для загробного мира не годился крепкий тачной шов, спрятанный в толще кожевенного листа.

(Из статьи про ритуальную обувь).

…Мальчик говорит бабушке:

– Баба Тата, ты дура.

Бабушка обижается, всерьез, на полдня – и через такую бездну солнечного весеннего времени, истомленный тем, что нельзя же так долго обижаться (ибо жизнь стопорится, черствеет, а ведь хочется легкости, счастья, чтоб без обид), но совсем без чувства вины, совершенно бессовестно мальчик подходит к бабушке и, ни разу не попросив прощения, начинает, смеясь и злясь одновременно, в какой-то веселой испуганной ярости бабушку обнимать и тормошить, а потом, взяв руками ее голову в платочке, прижимается к ней щекой – со всей возможной на данный момент – детской силой.

Затыкает старый беззубый рот своей гладкой щекой (так, чтобы было трудно дышать):

– Ну поцелуй меня, бабушка, поцелуй.

Бабке трудно дышать, и хотя вся эта история ее раздражает (она же не собака), через какое-то время она целует гладкую щеку.

Бабушка давно умерла, поцелуи высохли через секунду, а метод остался.

Надежда Мандельштам в своей «Второй книге», как всегда мимоходом, рассказывала о женщине, которая не захотела доносить на невинных людей, даже тогда, когда ей сообщили (с предельной палаческой честностью), что в случае отказа от сотрудничества ее отправят в Лефортово («здесь, на Лубянке, она вольна назвать кого угодно по своему выбору, а в Лефортово она будет рада назвать родного отца, чтобы получить минуту передышки»). Она оговаривать ни в чем не повинных, поруганных еще на свободе людей (любых: нужно было всего пять знакомых имен, первых, что ей придут в голову) отказалась.

«Я спрашивала ее: „Почему же вы поступаете хорошо, а не плохо?“ Она не задумываясь ответила: „Потому что мне так хочется…“ «…» Она молчала, а следователь выжидал. Наконец он спросил, что она надумала. Она ответила: отсылайте в Лефортово… „Пусть в Лефортово я назову собственного отца – это вы вынудите меня. А здесь, добровольно, я никого назвать не могу…“ („Я не сказала,не хочу‘, я сказала,не могу‘“ – недавно повторила Н. Н. „Не могу“ кажется ей не столь высоким актом, как „не хочу“)».

Мне эта история всегда нравилась (если это слово сюда вообще подходит: как может нравиться эпизод из жизни реальных жертв и палачей? это же не музейная акварель, не учебный мультфильм), при всем том, что в мелкой жизни стратегия «мне так хочется» всегда казалась и кажется жалкой и обтерханной. Видимо, эта стратегия только для моментов испытания. И все же…

Я отлично все понимаю: что своеволие – это тупик, что своеволие – это не свобода… Но так уж сложилась сегодняшняя жизнь (а может, она вообще так сложена? как паршивая поленница?), что ни с одним человеком не хочется солидаризироваться.

Ни с К. М., ни с N. N., ни с М. А.

Ни с собой тем более.

Немного, впрочем, я о реальной жизни и знаю (просто не прислушиваюсь), но куда ни тыркнешься – нет ни одной социальной, политической, геополитической группы, ни одного жизненного метода, который хотелось бы уважать. Ни одного человека.

А вот любить – хотелось.

И хочется…

И вот тут-то и является тебе в помощь твое детское, шестилетнее, затыкающее всем рот, своеволие.

Своеволие любви: «Я люблю тебя, потому что не могу не любить».

Уважать не надо, боготворить не требуется, достаточно – просто любить.

Вот лично мне – достаточно.

Прихрамывающий – потому что глупо ходить в просроченных бумажных ботинках по острой земле – эпизод: сто лет назад один умный и прекрасный человек, который, впрочем, тоже не вызывал у меня уважения, но с которым мы дружили, критик, знаток, серьезный читатель, написал про меня плохо. Очень плохо. По крайней мере так говорят, что плохо. Потому что я до сих пор эту статью не прочитал.

Статья уже прокисла, мира того уже нет, меня того тоже нет (умер я, лежу в земле и разлагаюсь, из пупка – одуванчик), а прочесть все равно не могу. Какой-то абсолютный ступор, не могу читать и все, даже не пробовал. И только недавно понял: не оттого, что он, возможно, вывел меня на чистую воду (хотя чего там выводить – и так все прозрачно), и не потому что я не переношу критики (конечно, не переношу, более того, я просто ее, как уже сказал, не читаю, но все же критики было много, а вот статья мучает только одна) – а все дело в том, что я вдруг вчера вспомнил о нем и понял: вот он любил меня, а потом разлюбил. И этого мне тоже вполне достаточно. Это и мучило, от этого – и не читал, от этого и обида (хотя обида – плохое слово, не люблю его, но куда уж денешься: именно обида). Другие никогда и не любили – поэтому и по барабану: счет другой. А тут… Любили-любили – разлюбили и забыли. Разлюли малина, кляклый сапожок.

Лежишь в земле, преешь (и никаких прочных швов).

…Вот если он меня полюбит заново (правда, я этого тоже уже не узнаю), скрепит меня ниткой своей любви (все швы, все суставы, все жилы, запустит опять кровоток), вот тогда я с ним, может, и поговорю (а читать – это и есть разговаривать, и целовать – это тоже сильно и медленно разговаривать): через время, через одежду и доски, заживо схороненный вампир в ботинках на легкой подошве – все станет на свои места.

 
А пока…
Правда, очень уязвимая позиция?
Правда.
Но, к сожалению, меня устраивает только она.
Она пришла с мороза,
Раскрасневшаяся,
Наполнила комнату
Ароматом воздуха и духов,
Звонким голосом
И совсем неуважительной к занятиям
Болтовней.
Она немедленно уронила на пол
Толстый том художественного журнала,
И сейчас же стало казаться,
Что в моей большой комнате
Очень мало места.
Все это было немножко досадно
И довольно нелепо.
Впрочем, она захотела,
Чтобы я читал ей вслух «Макбета».
Едва дойдя до пузырей земли,
О которых я не могу говорить без волнения,
Я заметил, что она тоже волнуется
И внимательно смотрит в окно.
Оказалось, что большой пестрый кот
С трудом лепится по краю крыши,
Подстерегая целующихся голубей.
Я рассердился больше всего на то,
Что целовались не мы, а голуби,
И что прошли времена Паоло и Франчески.
 

…Смешно и немного стыдно, конечно, любить это стихотворение (с таким самозабвенным мужским литературным токованием посередке, особенно, когда уже знаешь историю адресата, девочки, вытянувшей такую судьбу, которая и не снилась никакому Блоку, – и эсерство, и комиссарство, и террористическая деятельность, и приговор к расстрелу, и эмиграция, и монашество, и имя матери Марии, и гибель в концентрационном лагере Равенсбрюк за два месяца до освобождения, а тут – кабинет, многоуважаемый письменный стол, «пришла с мороза», пузыри земли, какие-то Паоло и Франческа), но я люблю его и, когда читаю, думаю: насколько же первый поцелуй – все-таки всего сильнее в любви.

Именно поцелуй. И именно первый.

Ни секс, ни объятия, ни трение сухими телами, ни пот и дрожь первого сцепления, ни жар, ни жир волос, ни первая ночь, ни последняя.

А вот этот момент: человек подходит к тебе, и ты открываешься.

Ты подходишь к человеку, и человек открывается тоже.

Всегда в одежде.

Почти всегда осторожный.

Мир сжимается до рта, воротника, твоей руки на чужом затылке и незнакомого подбородка (или циклопический глаз: когда смотришь так близко – два глаза сливаются в один: мохнатый и жуткий). За окном подчирикивают преувеличенные птицы: цвирк, цвирк, машины проезжают прямо у тебя в голове – и этот звук становится металлическим: шум в ушах. Кровоток пошел. Заново. Кто-то запускает его в тебе, и ты запускаешь. И вы уже под водой.

Первый (не тот бабушкин, сухой, по детсадовской коже, а первый, настоящий, рот в рот) поцелуй не похож на ощупывание. Любовь не признает прав человека: кто-то ощупывает, кто-то дает гладить. А первый поцелуй лишен обладанья. А стало быть своеволья. Ведь при насилии нет поцелуев. Первого поцелуя насильного не бывает.

При нем все равны.

Даже разлука.

(Целующиеся стоят в легких тапках на непрочной подошве, в которых и по земле-то не ходят. И пока они стоят, они знают, что бессмертны, но умерли. Даже если потом отстранятся друг от друга и пойдут дальше. В земных башмаках, на проклеенном каучуке.)

Второй поцелуй такого ощущения уже не дает. Начинается жизнь, война, большая жратва вожделенья, хлебные крошки любви и никакая уже не свобода.

…Как сказал один взрослый мальчик (вообще-то он – парень, но мне все парни – мальчики): «…Нам было 18. Родители уехали из дома, и я пригласил Катю к себе на ночь. До этого мы ни разу не целовались, поэтому сразу возник как бы какой-то радостный заговор. «…» Чтобы преодолеть стыд, перенаправить его в какое-то удобное русло, мы решили разрисовать друг другу лица акварельными красками «…» Однако когда краски были смыты, и мы начали целоваться, Катя неожиданно заплакала. «…» И «…» я обнаружил, что во время секса неприятно смотреть друг другу в глаза. Словно у каждого был какой-то тайный грешок на душе, который хотелось скрыть».

Все честно.

Сексуальный контакт (настоящий) всегда немного отстранение («а кажется нельзя теснее слиться»: ну, конечно, размечтались), если вообще не использование, когда другой человек это функция, а тело как способ (и того хлеще: подмена).

Поцелуй же (в белых тапках, в ожиданье весны) – вообще не знает подмен.

Слишком яркое осязанье.

Слишком короткая (отсутствующая) дистанция. Слишком короткая память.

Слишком (почти до мути) чужой привкус и вкус (так ты куришь? Или пил растворимый кофе?)

«Мой первый мальчик пах супом. Было очень смешно», – говорит С. Ш.

Вот-вот.

Слишком слиянье.

Потому что закрывай глаза не закрывай (чтоб не видеть циклопический мохнатый страшный внимательный чужой глаз), представляй другого человека не представляй – целуешься всегда с тем, с кем целуешься.

Потому что мы уже умерли. Для всех. Бывших и будущих.

И даже для глядящего со стороны раздраженного мира (поэтому, наверно, так ненавистны целующиеся на эскалаторе).

 
…Весной у меня в стакане стояли цветы земляники,
Лепестки у них белые с бледно-лиловыми жилками,
Трогательно выгнутые, как твои веки.
И я их нечаянно назвала твоим именем.
 

«…»

 
…Я могла бы пройти босиком до Белграда,
И снег бы дымился под моими подошвами,
И мне навстречу летели бы ласточки,
Но граница закрыта, как твое сердце,
Как твоя шинель, застегнутая на все пуговицы.
И меня не пропустят. Спокойно и вежливо
Меня попросят вернуться обратно.
А если буду, как прежде, идти напролом,
Белоголовый часовой поднимет винтовку,
И я не услышу выстрела -
Меня кто– то как бы негромко окликнет,
И я увижу твою голубую улыбку совсем близко,
И ты – впервые – меня поцелуешь в губы.
Но конца поцелуя я уже не почувствую.
 
 
Елена Ширман. «Последние стихи».
 

А я вот почувствовал.

…Купил недавно новую турку (точно такую же, как прежнюю, но яркую, блестящую, серебряную, из нержавейки), принес домой, поставил на газ. Ту, старую, почерневшую боками, закопченную золотистую инвалидку, спаленную мною за два дня до этого, взял за когда-то веселую ручку – сунул в мусорное ведро. Но перед тем как сунуть, вдруг пожалев (ведь вот была, жила, стояла на плите, и все – закончилась жизнь, еще полдня и ведро вынесут, полетит в мусоропровод, звякнув глухо о грязные стенки, и больше никогда меня не увидит, а ведь служила, как могла, верой и правдой, надорвалась, по моей же вине, стала прыгать на огне, греметь), поднес быстро к губам и поцеловал. Сухо. На прощанье.

Уже сорок лет налицо, а туда же: все думаю, что мой прощальный поцелуй может хоть что-то оправдать. Что это – утешение.

…За окном зимнее солнце, высокая синева небес (как в апреле) – а она лежит, тускло поблескивая, смотрит на меня из помойки (еще полдня осталось, еще два часа, 10 минут, все: вынесли), а на ее темно-золотом прокопченном боку горят мои равнодушные губы. Из жалости и благодарности. Горят, как иудин подарок.

Вот так и тебя поцелуют – перед тем как отправить в мусорку, в жирный мусоросборник, в вонь, в забвенье, в тесную духоту и темноту. К бабушке и праотцам. Когда будешь лежать – сам на себя не похожий. В прошитых переметочным швом тапках.

Над тобой – мерзлая Россия, по левую руку – просроченная Америка, по правую – тухлый Китай. И везде – война, война.

Да идите вы на хер.

Скоро весна.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю